Текст книги "Бруски. Том 2"
Автор книги: Федор Панферов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 45 страниц)
Кирилл всю ночь продрожал в постели, мелко, зябко, утеряв власть над собой, не имея сил забыться, погрузиться в сон, заспать тревогу, как в былые времена, – и рано утром, разбитый, вышел из квартиры, направляясь через двор тракторной станции в гору.
Он шел той же дорогой, по которой когда-то убегал из Широкого Буерака, перепуганный свалкой в долине на поливе, убегал от своего огорода на Гнилом болоте, оставляя его навсегда с выкорчеванными, но еще не свезенными пнями, от своего двора – с рысаком, с кургузой Зинкой, с Плакущевым, – от своей заветной мечты, воплощенной в племенных коровах, в домике, разукрашенном вензелями, в крепком воротном запоре. И теперь он шагал по той же дороге, тяжело ступая, вывертывая пятки, оставляя углубления в песке, шагал из долины реки Алая, усыпанной десятками сел, деревенек, – желая остаться наедине, забыться, заглушить сомнения, терзающие его с того часа, когда он увидел костры на берегу Волги, Шлёнку с разрубленной головой. Обезглавленные куры явились для него. предупреждением о назревающей угрозе: она двигается, ползет, как червь, подтачивая колхозы, готовясь опрокинуть, метнуть страну вспять – разрушить то, что создавалось с великим трудом в ожесточенных боях, – кровавых, бескровных, ухищренных. Эта угроза росла из миллионов, разбросанных по обширной стране, затосковавших по базару, по своим мешкам, сусекам, по своей лошади, по своей сохе-кормилице. Кирилл видел эту нараставшую угрозу и терялся, наталкиваясь всюду на сопротивление вчерашнего мужика.
«Душа на место встала», – вспомнил он слова Никиты Гурьянова и понял: у Никиты «душа на место встала» потому только, что от него отвалились тысячи бед – боязнь вора, пожара, мора, града, напастей, потому, что он теперь стал спать на кровати, а не сидя за столом.
– Твоей радости башку рублю! – крикнул Никита остервенело, со злостью отбрасывая в сторону обезглавленную курицу, и сбежал из коммуны в неизвестном направлении.
Такие сомнения одолевали Кирилла.
Он сидел на пне и смотрел на долину реки Алая, как смотрит художник на свою незаконченную картину, которая измучила его, измотала, заставляя украдкой вскакивать с постели, при свете свечи еще и еще раз, не зная покоя, рассматривать ее, доходя при этом до такого исступления, когда хочется одним взмахом уничтожить полотно, как ни на что не годный хлам, и в то же время не имея сил сделать это, ибо картина написана кровью, нервами, мучительными переживаниями, и то, что вложено в нее, – сильнее смерти, сильнее любви.
Кирилл сидел на пне, смотрел на долину реки Алая, как художник на неоконченную картину, зная, что годы упорной работы, сомнения, радости, надежды, – все это там, среди деревенек, среди колхозов, а тут, на вершине горы, только его огромное, сильное тело, и бежать из долины – значит бежать от самого себя, значит растоптать себя, как топчут червя на дороге… И он еще напряженней, с еще большим волнением стал всматриваться в долину, в каждый отдельный штрих, отыскивая основное, главное, что надо немедленно же изменить.
Долина реки Алая, залитая утренним звонким солнцем, тянулась к отрогам далеких волжских гор, то суживаясь, то расхлестываясь широчайшими картами, зеленела луговинами, цвела желтизной подсолнуха и пылилась дорогами. Это была та же долина, по которой когда-то из заволжских пустырей шли старатели, прорубаясь сквозь чащи девственных лесов, корчуя пни, выжигая заросли, поднимая черноземную новь. Это была та же «долина, по которой когда-то шли завоеватели, вооруженные тяжелыми тесаками, луками, и, может быть, вот здесь, у подножия Шихан-горы, они бились насмерть со степными Жителями. Это была та же долина, которая всего два года Тому назад была разодрана загончиками, полосками, лоскутами владений Никиты Гурьянова, Маркела Быкова, Митьки Спирина и его, Кирилла Ждаркина, – мучеников, рабов земли… Это была та же долина реки Алая, но по ней уже не ползала соха, ее уже не раздирали загончики, на ней уже не высыпали, как чирьи, свои дворики, свои сарайчики, свои закопченные избы, избищи, домища… Это была та же долина, но по ней уже гордо шествовали тупорылые тракторы, величавые комбайны, ломая межи, полоски, окончательно завладев полями. А на самом севере, за рекой Алаем, высился новыми кирпичными постройками Чапаевск. Дальше за ним дымились трубы цементного завода, – туда вились вымощенные булыжником дороги, тянулись провода, обозы и шли люди, тысячи людей, поднятые не рожком пастуха, а пронзительными гудками. Город рос, разветвлялся, вытесняя пустыри, уничтожая тихие омуты, торопя людей. И сколько их ушло – туда, в город, на цементные заводы, на строительство металлургического завода, к домбайнам, тракторам, сколько их ушло – тех, лапотников: тяжелозадых мужиков, хулиганистых парней, девок – разбитных, удалых, по-бабьи задорных, со своими привычками, со своими навыками – с навыками деревенек тараканьего царства. А теперь это они в выходные дни заполняют окрестности города – луговинные долины, липовые рощи, мелкие загривки осинника, заполняют, оглушая буйными песнями, весельем жителей городка. Так ведь всюду – по всей стране, куда ни глянешь…
Да, это была та же самая долина реки Алая, та же самая… но выглядела она совсем по-иному, совсем не так, как прежде.
И разом то, что происходило в колхозах, повернулось к нему другой стороной. Другой стороной повернулись к нему куриное побоище на берегу Волги, костры, коммунарки – веселые, жизнерадостные, со смехом бросающие в костры обезглавленную птицу, доярки, телятницы, скотники, воровство, рвачество…
И тут же, сидя на пне, выхватив из кармана записную книжку, он написал генеральному секретарю ЦК ВКП(б) товарищу Сталину:
«Что-то надо делать… иначе… иначе сломятся наши, такие, как Гришка Звенкин, как Захар Катаев. Они не выдержат напора со стороны тех, кто со смехом тащит кур в костер, кто закрывает глаза на вора. Я практик, и не мне давать политические формулировки, а вы вождь партии – вам тут карты в руки. Я думаю, надо ввести натур-налог. Определить – такое-то количество центнеров с га сдает колхоз государству, все остальное поступает в его полное распоряжение и, за вычетом на семена, запасный фонд, на нужды колхоза, распределяется по труду – вот тогда мужик примется за дело, начнет контролировать наших руководителей-правленцев, проявит свои богатейшие способности мастера земли… И не будет верить плакату: «Подгонка рублем – позор для коммунаров». Индивидуальное домашнее хозяйство на базе колхоза – вот единственный путь на сегодня. И другое – мы раньше думали, что сельское хозяйство будет развиваться по такому пути: товарищество – артель – коммуна. Практика нас убедила, что тех коммун, о которых мы мечтали, у нас не будет: тракторные станции уж взяли на себя руководящую роль, они являются органами диктатуры пролетариата, а коммуны, построенные Огневым, превратились в гнилые грибы под разветвленными деревьями – могучими дубами – тракторными станциями».
В это тревожное утро Кирилл понял: он переступил грань, за которой человек начинает мыслить. До этой грани человек его породы думает, страдает в соответствии с тем, как мир прикасается к нему. Так думает, страдает мужик: он становится находчивым, сообразительным, когда мир – «свое» – ласкает его, и впадает в уныние, ползет на карачках, когда мир – «свое» – поворачивается к нему другой стороной. Кирилл переступил эту грань, начал мыслить, видеть за простыми, обыденными явлениями большие, назревающие под пеной жизни события, перспективу, завтрашний день, – день страны, потрясающей основы мира… И, поняв это, он выпрямился, провел ладонями по лицу, точно выправляя его, и снова посмотрел, но совсем по-другому, на долину реки Алая.
Там – в синей испарине утреннего солнца начинался новый день… И Кирилл срывается с пня, идет, грохая каблуками сапог о жесткий череп земли, наливаясь силой, расправляя плечи, готовя новый сокрушительный удар.
Книга четвертая
Звено первое
1Кирилл Ждаркин проснулся чуть свет.
Вчера, поздно ночью, он вернулся с гор, куда ездил для проверки разведочных бригад. Устал. И, приняв горячую ванну, лег в постель и уснул, оборвав разговор со Стешей на полуслове. Он еще слышал – она говорила что-то такое о своем «особом положении», о том что «дни приближаются», что «к ним надо готовиться», но через несколько секунд уже спал, «как камень». А сегодня – только что дрогнули зори – Кирилл открыл глаза и потянулся, чувствуя во всем теле наливную бодрость. Высвободив из-под одеяла руку, он посмотрел на нее, жилистую и мохнатую, и даже сам удивился: на фоне голубого, нежного одеяла рука была слишком огромна и груба.
– Экая! Страхила, – прошептал он, любуясь крепким запястьем, и стиснул кулак. Ногти врезались в ладонь, будто шипы. – Значит, готов, – решил он и хотел было подняться, но в окно брызнули лучи солнца и зашарили по стенам, по потолку, разрисовывая их трепетными бликами. Блики то гасли, то вновь загорались – бурно, ярко, вот-вот взорвутся… и нет комнаты, нет стен, есть одно – пылающий солнечный костер. «Здорово! Ну и здорово!» И Кирилл почему-то вспомнил, как маленький, украдкой от отца, забирался на соломенную крышу сарая, прятался там от зябкого ветерка и подолгу просиживал на солнце, мечтая о чем-то еще совсем неоформленном, неясном, но зовущем. А кругом, как брага, бурлила весна: с ревом мчались с гор потоки, напевая свои тревожные песни – песни земли; хлюпая и чавкая, пыхтел пропотевший снег: наперебой заливались взъерошенные скворцы, и где-то за гуменниками мычали отощавшие за зиму коровы, – все это сливалось, в один торжествующий гул, резкий, громогласный, молодецкий.
Было хорошо, как хорошо и теперь лежать в постели, ни о чем не думая, лишь наблюдая за солнечными бликами… Но на воле пробуждался день. Сначала он завозился, недовольно повизгивая, будто щенок, но вот он забормотал, затарахтел: мимо окна с грохотом промчались грузовики, прогремели гусеничные тракторы, где-то захаркал экскаватор, где-то кто-то затянул песню, но тут же оборвал ее, очевидно устыдясь… и день, расчистив себе путь, весело зашагал по земле.
– Вставай! Эй! Не лежи на перекрестке дорог, – тихо и насмешливо проговорил Кирилл, затем вскочил, оделся и подошел к кровати, где спала Стеша.
Она спала вольно, раскинувшись. Одеяло с нее сползло и лежало на полу, на коврике, будто кем-то небрежно брошенное для украшения. Из-под взбитой ночной сорочки выделялись обнаженные ноги. Они были в легком загаре, покрытые пушком, не тонкие – лядащие, а скорее полные, мускулистые и женственно красивые. Одно плечо тоже было обнажено… да и вообще казалось – Стеша лежит нагая: лучи солнца, падая на нее, рассыпались по всей постели, и сквозь тонкую розовую сорочку резко обрисовывались очертания тела. А она спала, ничего не слыша, и спокойно дышала. Дышали ее груди, сильные, назревшие груди матери, дышали синие жилки на шее, на висках под мягкими кудерьками, дышали руки с ямками на локтевых сгибах.
– Стешка! – позвал Кирилл, еле шевеля губами, и, затаив дыхание, несколько секунд всматривался в нее, радуясь тому, что вот она – такая освобожденная – вся принадлежит ему, как и он весь принадлежит ей, что между ними нет и тени подозрения, недоверия, что они с каждым днем все нежнее и бережнее относятся друг к другу. – Стешка! – еще раз, еле слышно, позвал он и согнул было колено, намереваясь припасть к ней, и задержался. «Что ты? Маленький, что ль? Пусть спит», – упрекнул он себя, хотя ему непреодолимо хотелось, чтобы она проснулась и, как всегда по утрам, пожурила бы его за то, что он так рано поднялся, и поцеловала бы его огромную ладонь… И уже не в силах сдержать себя, он нагнулся над ней, желая обнять ее, но Стеша дрогнула, будто от испуга. Сначала она дрогнула еле заметно, как зыбь на реке. Но вот в ее теле появились какие-то внутренние толчки, а полуоткрытые сочные губы зашевелились и даже изогнулись. Так они изгибаются у нее, когда она чем-нибудь недовольна, но не хочет об этом говорить. «Ну вот, видишь, не могу же я оставить тебя одну в такой тревоге», – и, неожиданно найдя оправдание своему поступку, Кирилл качнулся к ней. Ноздри у него раздулись, сильная шея выгнулась, а сам он – глыбистый и огромный – упал на колени, сминая небрежно сброшенное одеяло.
– Ты, Кирюха? – сквозь глубокий сон проговорила Стеша и, вялая, вскинула руки.
– Хочу тебя испить, – Кирилл припал губами к ее плечу и, словно воду из ручья, глотнул теплоту ее тела.
– Пей. Пей вволю, – сказала она так, будто дело шло о чем-то весьма существенном, без чего Кирилл не смог бы спокойно провести день, и, по-девичьи протирая глаза, засмеялась, поняв, что говорит не то, не так. – Ох, слонушка мой! Ты уже на ногах? Но ведь ты вчера говорил, чтобы раньше десяти не будили. Как же это? А-а? – И, ожидая, что он будет оправдываться, как оправдывается всегда, ссылаться на то, что у него есть какая-то спешная работа на строительстве, которую надо выполнить именно в этот ранний час, и зная, что дело-то вовсе не в этом, а в том, что ему перед уходом хочется услышать ее голос, – она, показывая розовый, с темным ободком сосок, сама не зная почему волнуясь, проговорила: – Смотри, Кирилл. Соски назревают… и груди набухли. Значит, скоро, – и шепнула ему на ухо: – Потерпи… и не переставай меня любить такую… уродливую…
Кирилл широко улыбнулся. Улыбка открыла белые крупные зубы. Зубы у него ровные, будто точеные, но один клык сломан. Кирилл как-то говорил: еще в парнях он поспорил, что за полдюжины пива перегрызет горлышко бутылки. Тогда и сломал зуб.
«Вот какой дурень был», – подумала Стеша, рассматривая его лицо, ожидая, что-то он скажет на ее слова.
Кирилл наклонился над ней, взял ее за нос и потрепал:
– Это ты зачем? А? Говоришь такое?
– Боюсь я иногда… Кирилл. Ведь я такая… с пузом.
– А-а-а. А знаешь ли? – И, путаясь, Кирилл стал подыскивать слова, чтобы выразить то чувство, о котором он никогда никому не говорил. – Знаешь ли, я ведь это… ну, как тебе сказать! Ну, мать люблю в женщине. Увижу беременную, и хочется подойти к ней, приласкать ее и сказать слово такое: «Носи, мол, носи: ты землю украшаешь». Вот, видишь, штука какая. – Он передохнул и обнял Стешу. – А ты ведь не только мать, ты – материха моя. Во какая! – Он широко развел руками и поднялся. – Я тебе об этом еще не рассказал. В Италии я видел картину «Страшный суд». Ну, картина такая, знаешь ли, и художника звать чудновато – Микеланджело. Умер он давно. Он святых разных рисовал. Своих святых давал. Ты видела, как Христос нарисован в церквах? Беленький, с тоненькими ручками, ножками… А тут, понимаешь ли, сидит парень такой… плечи у него… ручищи… силач.
– Как ты?
– Угу. Грузчик. А неподалеку от него Ева. Вот это – мать! Мне прямо показалось, род людской на земле действительно произошел от нее. А ведь в священное-то писание я не верю.
– А она красивая, Ева, Кирилл?
– Не завидуй.
– А ты мой Христосище, – Стеша взяла его руку, поцеловала ладонь и положила ее к себе на живот.
Живот раздавался в бока и казался самостоятельным, совсем не принадлежащим обычному, подобранному и упругому, как гуттаперча, Стешиному телу.
«Как изменилась она у меня вся… и какая она у меня хорошая!» – подумал Кирилл, почему-то стыдясь сказать ей все это, и хотел было отойти от нее, чтобы скрыть свою необузданную страсть, но Стеша снова поймала его руку, снова положила ее к себе на живот и, вглядываясь куда-то во внутрь себя, тихо проговорила:
– Слушай-ка, Кирилл.
Под ладонью появились выпуклости. Они то пропадали, то вздувались, и Кирилл ясно ощутил, как кто-то живой толкается в ее животе.
– Да он же действует. Озорник! Давай-ка его сюда. Ну! Живо! – и крепко обнял Стешу, приподнимая ее всю.
– Тихо. Тихо, слонушка, – Стеша закрыла глаза и, не выпуская руки Кирилла, проговорила: – Ох, что это ты какой хороший у меня, Кирилл. Я словно на жилу попала. Не понимаешь? Это я о тебе. Больше узнаю тебя и крепче люблю… вот как крепко, что иной раз прямо страшно становится: вдруг все это уйдет. Почему это, Кирилл?
– Вот тут уж я и не знаю. А ты валяй это хорошее загребай из меня охапками, а я из тебя пригоршнями: у меня пригоршни больше твоей охапки, – как всегда, чуть насмехаясь над ее нежностями, ответил Кирилл.
Но Стеша знала, так делает он потому, что ему хорошо, радостно и что он, «такой верзила», всегда стесняется высказать ей свои чувства, и простила ему его насмешку.
2Раннее утро сбегало с гор.
Вдали за увалами, за дикими, зубчатыми и причудливыми вершинами гор брызгами лучей рвался восток. Казалось, там, вдали, может быть, за двести – триста километров, кто-то мечет пылающие головешки в темно-синее небо.
Утро гор.
Вот оно поднимается, наступает все своим широченным фронтом – пышное, бодрое и чуть-чуть студеное.
Кирилл почувствовал эту студеность на своих щеках: щеки приятно защипало, и ему показалось даже, что они у него розовеют, как розовели в дни юности.
– Приятно-о, – проговорил он и со всего разбегу, подобранный, вскочил на оседланного коня.
Конь – старый приятель, рыжий жеребец Угрюм, – понесся галопом, пересекая площадь, направляясь к электростанции. Но седок сорвал его с обычного пути и направил в другую сторону, минуя котлованы, склады, землянки. На горе конь замедлил бег и пошел легкой рысью. Он не шел. Он, играя всеми четырьмя ногами, вытанцовывал свой утренний лошадиный танец и словно совсем не ступал на землю аккуратными точеными копытами. А рыжие бока подтянутого живота у него лоснились красными отливами, и уши шныряли туда-сюда.
– Ух, ты! Молодец! – Кирилл круто натянул поводья, и Угрюм рванулся к опушке леса.
Осень крутилась по откосам багряными листьями клена. Гремучие и шершавые, они сыпались отовсюду, точно кто огромным фуганком строгал небо и охапками во все стороны разбрасывал кленовую стружку. От изобилья листьев, казалось, и земля горела желтым пламенем, а лес вспыхивал из-под низу, от корявых корней, бросал отблески на верхушки берез, на полянки кружевного ягодника… И играл ветер. Он выскакивал из глухих балок, налетал на лес, трепал его, ероша перья на присмиревших воронах, а прорвавшись на полянку, падал в сухие травы, замирал. Но тут же снова срывался, налетал на Кирилла Ждаркина, бил его в лицо могучими крыльями. А Кирилл, спрыгнув с коня, шагал навстречу озорному ветру и орал во все горло:
– Ого-го-го! Ого-го-го! Черт возьми все на свете!
Листья вихрем метались у него под ногами, взвивались, падали ему на грудь, на голову, засыпая его всего, превращая и его в пылающий разноцветный костер осени, а он, крупно шагая, разводил длинными руками и, выкрикивая одно и то же, лез напрямик сквозь перепутанные ветви клена, березняка и дуба. За ним, низко опустив голову, прижав уши, вынюхивая след хозяина, крался рыжий жеребец. И со стороны казалось – вот сейчас он кинется на человека, шагающего впереди, и между ними завяжется смертельный бой.
И разом все смолкло…
Будто кто-то сильный шугнул ветер, и ветер, затаясь где-то у себя в логове, примолк, присмирел… и все застыло в тишине. Только лились лучи солнца – мягкие, теплые, как улыбка счастливой матери.
Кирилл хотел было снова закричать, но, удивленный такой резкой переменой, сдержался и пошел медленней, прислушиваясь к хрусту листьев под ногами… и все кругом тихо хрустело, шуршало: с дуба падали тяжелые лиловые желуди, осыпались сережки с берез, ветельник пустил в просторы свою мягкую паутину, разбрасывала во все стороны пряную мяту полынь…
В утробе земли зарождалась весна.
– Да ты ведь вот такая же осень… Стеша, – прошептал Кирилл, взволнованный неожиданным сходством, и упал на землю, раскинул руки и поцеловал ее.
Через миг, озираясь, он вскочил, боясь, как бы кто-нибудь не заметил его. Но около него никого не было.
Только солнечная тишина спокойно лилась на пламенеющий лес да на подожженные полянки ягодника.
– Экий… развалился, – проговорил он и, повернувшись к Угрюму, посмотрел в большие, навыкате, умные глаза. – Купаться! Пойдем? Ты, рыжий. Только уговор – не утопи. Утопишь, отвечать будешь. Я ведь – ого-го! – член ЦИКа – раз шишка, секретарь горкома – два шишка. Понял? Ну, заморгал буркалами, – и, сняв с жеребца седло, уздечку, он ребром ладони наотмашь ударил его в бок. Жеребец икнул, очумело попятился, глаза у него налились кровью, уши плотно прилегли, как у собаки, и даже показался оскал зубов. Кирилл, широко расставя ноги, вскинул кулаки и захохотал. – Ну-ну… озверел! Сунься. По морде дам. Что ж, я с тобой должен шутить, как с котенком? Экий котенок.
Конь, успокаиваясь, попятился и, упав на землю, начал кататься, храпя, отдуваясь.
– Ну, вот… валяй, кувыркайся. А я раздеваться буду.
Раздевался Кирилл медленно, кося глаза на Угрюма, зная его хитрые повадки, остерегаясь нападения, и будто ни о чем другом и не думал. Верно, иногда у него через весь лоб чиркала глубокая складка, губы плотно сжимались, и тут, обычно незаметные, татарские черты в его лице резко выступали. В этот миг, глядя на него, можно было с уверенностью сказать, что на обрыве стоит татарин – с широкими скулами, с крупным, чуть приплюснутым носом, – но с серыми глазами и кудлатой головой славянина. Очевидно, когда-то давно, может быть еще во времена нашествия Батыя, кто-то из ханского полчища гулял на пиру у предков Кирилла.
– Ха-арашо. Очень ха-арашо, – произнес он, кому-то подражая, и, растирая грудь рукой, прошелся, ступая босыми ногами по траве.
Солнце било из-под низу, сбоку освещая Кирилла.
Грудь у него широкая, сильная и чистая, без единого пятнышка, только под правым соском – розовый рубец, след от удара шашки. На груди, между двумя мускулистыми буграми – впадина. Она спускается от горла, тянется между буграми узкой полоской и ниже, почти над животом, расползается, переходя в крепкую надбрюшную мускулатуру. Руки у него, пожалуй, длинны и слишком красны в кистях, а все тело – не белое, а смуглое и спокойное. Но вот Кирилл вздохнул, грудь приподнялась, расширилась, живот ушел вглубь, на боках вздулись мускулы, словно скрытые под кожей жгуты, они зашевелились, задвигались, а ноги стали твердые, точно высеченные из камня. Кирилл вскинул руки вверх и повел корпусом влево – на спине около лопаток появились ямки, извилины, вдоль сильного хребта пролегла лывина, и вся спина, грудь, руки заиграли мускулами.
– Гож, – сказал он, видя свое отражение в воде.
Он хотел еще несколько минут постоять на солнце, чтобы оно его «пропекло», да и не было сил нарушить тишину: в это утро река дремала на солнце, как иногда дремлет сытый зверь, прищурив глаза; даже неугомонный, всегда шуршащий камыш и тот был спокоен. Только изредка по реке пробегала легкая зыбь и, словно сметая пыль, тут же замирала. И Кирилл забылся, упиваясь предзимней песней земли: земля пела отовсюду – из мелкого оголенного осинника, из глухих ущелий, из ложбинок, от трав и как бы, уходя в свое зимнее логово, прощалась с Кириллом…
И Кирилл забылся.
Но рыжий жеребец давно стерег его. Он осторожно поднялся с поляны, зашел за куст рябины и, низко опустив голову, долго исподлобья рассматривал нагую спину. Иногда он приподнимал голову и, ощеря желтые зубы, вытягивал ее по направлению к реке и снова опускал, наливаясь силой, готовый в любую секунду сделать скачок. И, выждав, он, пригнувшись, точно волк, мелко перебирая ногами, тронулся из-за куста рябины…
– У-ух! – вскрикнул Кирилл от неожиданного толчка в спину и, падая, выправляясь в воздухе, бултыхнулся в воду. Вынырнув, он глянул на обрыв. Там стоял рыжий жеребец, низко опустив голову, и словно смеялся.
– А-а-а, гад! Украдкой действуешь. Я вот тебе задам, лошадиная морда, – погрозил Кирилл и поплыл на середину реки.
Жеребец затоптался на обрыве, ища спуска. Но спуска не было. И конь снова остановился, низко опустив голову.
– Балбес! Меня пихнул, а сам лесенку ищешь?
Угрюм, словно поняв слова Кирилла, поднялся на задние ноги и – чего никак нельзя было ожидать – словно купальщик с вышки, шарахнулся в реку. Над рекой взлетел столб хрустальных брызг… И рыжий жеребец, раздувая ноздри, пошел на Кирилла Ждаркина.
– О-о-о! Хахаль! – Кирилл рассмеялся и стал обходить жеребца, увертываться от его ударов, перелетая через его спину или ныряя ему под живот. Иногда он внезапно вспрыгивал на спину Угрюму и, выкрикивая над ухом обидные слова: «Лошадиная морда!» – кубарем летел в реку, хохотал, бил длинными руками, окатывая морду коня. А конь крутился, ляскал зубами, стараясь вцепиться в нагое тело, и по-лошадиному стонал.
– Дурак! Дурак! – И, ухнув, Кирилл метнулся в камыш, ломая его, как буйвол.
Потеряв хозяина, Угрюм заржал, трубно, призывно, делая скачки, поднимая со дна красную тину, словно нанося реке раны. Вскоре он снова увидел Кирилла. Тот, скрываясь за корягой, плыл к обрыву, намереваясь выскочить на берег… И рыжий жеребец кинулся наперерез. Он несся повизгивая. Глаза у него потускнели, стали бездвижные и злые, как у змеи.
«Обозлился… А ведь он такой, может смять!» – мелькнуло тревожно у Кирилла.
– Уйди! Назад! Убью! – крикнул он.
Угрюм на миг задержался, затем весь извился и, вытянув морду с оскаленными зубами, кинулся к Кириллу – могучий, величавый и страшный. И вот морда приподнялась, из краснокровянистых ноздрей хлынули две сильные струи воздуха, затем конь взметнулся всем корпусом, и два копыта, поблескивая подковами, повисли над головой Кирилла.
– О-о-о! – уже не на шутку перепугавшись, Кирилл подпрыгнул в воде и, не жалея жеребца, ударил его кулаком по морде.
Угрюм всхрапнул, замотал головой и, сделав крупный скачок, снова настиг Кирилла.
– Черт! – вырвалось у Кирилла, и глаза его потемнели, стали злые, бездвижные, как и у жеребца, а плечи вздулись. И как только Угрюм снова поднял над ним копыта, намереваясь всей тяжестью своего тела придавить его, Кирилл, точно угорь, нырнул ему под брюхо. Вынырнув, он схватил его за хвост. – А-а-а! Попался! Лошадиная морда, – торжествующе пронеслось над рекой, и Кирилл быстрее кошки вскочил на спину коню.
Почувствовав на себе седока, Угрюм моментально присмирел. Только остроконечные, с серой каемкой, рыжие уши то и дело плотно прижимались, а тело вздрагивало, точно от уколов.
– Ух, и хитрый же ты, рыжий, – отдуваясь, проговорил Кирилл, плеская ладонью воду на шею коня. – Теперь опять будешь ждать, когда я промахнусь. Ишь тихоня, присмирел. Ну, пошел на берег! Пора за работу!
Почерневший от воды конь, напрягаясь, карабкается на кручу. На мокром коне сидит нагой Кирилл Ждаркин и вместо повода уздечки держит прядь золотистой гривы…
По реке пробегает зыбь, и шипят в травах лучи солнца.