Текст книги "Бруски. Том 2"
Автор книги: Федор Панферов
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 45 страниц)
Одинокий треногий волк, изгнанный из стаи за потерянную удаль, остановился на глухой тропе, поднял узкую, длинную морду и завыл – протяжно, волнисто переходя на хрипоту: тоскуя по стае, он хотел отбить зорю, чтобы потом, как всегда, отправиться на покой. Но сегодня он сорвался с тропы и напрямик, через густые заросли поляны, распластываясь, помчался к далеким загривкам сосен, как однажды мчался он от злых собак, уводя их за синеющие перевалы к торфяным болотам… Сделав огромный круг, он вернулся к Зеленому логову и опять понесся к загривкам сосен.
В это утро, казалось, вся земля была объята пламенем, истекала кровью. Казалось, горели не только избы, гуменники, скотина, – горели люди: так хлестал набат, гоня, подбрасывая обезумевших полдомасовцев, толкая их на то, на что они до этого не решились бы ни под какими пытками; а набат бил, будоража каждого тревогой, заставляющей пахаря бросать в поле неубранный хлеб и – выть, как воет отбившийся от стаи волк.
Илья Гурьянов хорошо знал силу набатного призыва. Вырвав веревку из рук сторожа, он сам, размахивая тяжелым языком колокола, бил направо и налево по медному черепу, – бил, чувствуя, как волосы у него дыбятся, а по телу бегает дрожь – мелкая, знобкая, лютая.
– Бей-бей-бей! – кричал он и толкал сторожа.
Сторож ударяет в мелкие колокола, и к густому, волнистому набату приплетаются тонкие голоса; они, как осы, жалят людей… и люди, уже не в силах сдержать себя, выскакивают из калиток, ворот, несутся от гуменников – из риг, полуразрушенных овинов, с реки – из зарослей камыша, по пути выламывают из плетней дубовые колья, поблескивают топорами, вилами, бегут, подпрыгивая, точно подгоняемые кнутами, бегут, наседая на белый двухэтажный каменный дом. И вот – дом от ударов брызнул кирпичной пылью, яркими осколками стекол, штукатуркой, а наверху замелькали мужичьи спины, окровавленные колья, топоры; через черные зевы окон выпорхнули листы книг, – они взвились выше крыш, сверкая на утреннем солнце своей белизной, как чайки.
– Ага! – сорвалось у Ильи. – Ага!
Из окна вместе с исковерканной черной рамой нырнуло человеческое тело. Люди заметили: у падающего голова раздавлена, точно ее прищемили дверью, а правая рука болтается на сухожилье.
– Держите вояку… Бритова! – крикнул кто-то из окна.
Следом за Бритовым в другое окно скользнуло изуродованное вилами тело Алешина, а из парадного крыльца вырвался Шилов. Зажав ладонями голову, будто по ней все время били хлыстом, он кинулся от дома, сшибая на пути одиночек, крича одно и то же:
– Товарищи! Товарищи! Батюшки! Товарищи!..
Иван Кульков со всего разбегу поддел его на кол, как медведя, и отбросил к каменному дому; а люди, на миг оцепенев, дрогнули, затем, отряхиваясь от брызг крови – одни, чтобы скрыть свою трусость, другие с остервенелой злобой, – кинулись рубить все, что попадалось на пути. Люди рубили парадное крыльцо каменного дома, точно желая уничтожить следы Бритова, Шилова, Алехина – всех, с кем расправились там, наверху. Люди били, разносили вдребезги цементные бочки, сложенные во дворе кооператива. Цементная пыль дрожала на улице, белила крыши домов, полдомасовцев – разъяренных мужиков, баб. Бабы кинулись на ферму, забирали там в мешки Цыплят, уволакивали их к себе в курятник и тут, высыпая задушенных, остервенело ругаясь, снова кидались на птичник, ловя горластых петухов, ералашных кур. Люди метались по селу, выгоняя на улицу тех, кто в бессильной злобе перед диким буйством толпы дрожал, забившись куда-либо в темный угол.
Печник Якунин три раза забегал к себе под сарай. Первый раз его вытолкнули, и он, второпях надевая пиджачишко, ничего не понимая, не спрашивая, вместе со всеми кинулся на площадь, но, добежав до первого переулка, свернул на гуменники, с гуменников – к себе под сарай; потоптался и снова метнулся на площадь, не находя места, пристанища, и теперь, третий раз выскочив со двора, нарвался на Гурка.
– А я не пойду. Не пойду. Режьте меня – не пойду. – Упираясь ногами в землю, Гурок старался вырваться из цепких рук своих же соседей. – Не пойду. Кровь за что проливал? Кровь!
– Гурок… Милай! Гурок, – начал уговаривать Якунин. – Да ведь и мы… и мы проливали… Что она нам – мачеха? Власть – мачеха нам? Рази мы… Ты иди… Всем так уж всем.
– Ну!.. Пустите! Пустите, говорю. Контры! – рвался Гурок. От натуги у него глаза налились кровью, в животе поднялась тошнота, словно кто ему на грудь надавил коленкой. – Пустите! – хрипел он. – Пустите… контры!..
Татьяна!.. Наган!
– Чего с ним канителитесь? – Из толпы вынырнул Яшка Чухляв и опустил перед собой, касаясь одним концом земли, короткий дубовый кол, словно измеряя его длину, затем взмахнул и, ухнув, изо всей силы ударил вдоль от лба к затылку по голове Гурка.
– Что-о ты-ы! – Гурок икнул и, упав в ноги Якунину, зацарапал пальцами землю.
Якунин с омерзением сбросил с коленки шлепок вязкого мозга и, весь трясясь, кинулся на Яшку.
– Здря! – сказал он, не выговорив «зря». – Чей будешь?
– Колоярский, – оробев, соврал Яшка, готовясь ударить и Якунина.
– Колоярский? – Якунин передохнул и быстро затараторил, путаясь, не находя слов: – Колоярский… Колом… действовать научился. Колом, – и, положив ладонь на грудь, зачесал ею, точно внутри у него все разрывалось. – Чужому народу волю свою… бараны, – и, склонив голову, начал дергать челюсть так, будто в нее неожиданно вонзилась заноза.
Такого его, Якунина, втиснули в круг и, подталкивая, срывая с него куртку печника, боясь и ненавидя его, как свидетеля расправы с Турком, потянули за собой, навстречу бабам.
Бабы шли из церквешки, неся иконы, хоругви, горланя за Пелагеей Кульковой: «С нами бог и вся сила его». Бабы, мужики, ребятишки, иконы, хоругви – все смешалось в один поток, а вокруг буйствовали, рвали на части колхозное добро, уводили лошадей, растаскивали плужки, телеги, колеса, хомуты, ломали загороди, разбивали стекла в кооперативе, горланили пьяные разудалые песни. А на колокольне стоял Илья Гурьянов и вместе со сторожем бил в колокола, не давая опомниться, остановиться тем, кто носился там, на земле, – на земле, которая, казалось, истекала кровью, жгла подошвы.
В этом буйном потоке потерял голову даже Якунин: он рубил топором железные обручи керосиновых бочек, приступки, двери кооператива, рубил, жмурясь от страха, ожидая – вот кто-нибудь всадит ему топор в спину, тогда на спине хрястнет позвоночник со скрипом, как череп Гурка. И Якунин рубил сплеча, дрожал, мотая подбородком. Таким он и упал, закатываясь под крыльцо кооператива, уже не слыша, как на церквешке смолк набат, не видя, как поднялись люди, сбились в одну лавину и, колыхая хоругвями, иконами, поблескивая потными лицами, очумелыми глазами, двинулись на окраину, направляясь в долину Паники, гонимые – одни ужасом, другие – лютой злобой.
– А я дальше гумна не пойду, – сказал Иван Кульков, шагая посередь улицы, одной рукой опираясь на дубовый кол, другой ведя в поводу бурую вислобрюхую кобылу. – Пахать надобно, а они – не знай чего, – и повернул к своему участку, вихляя ногами, точно они у него увязали в тине.
В другую сторону – через болото, топи – в татарское село Зимницы шел Илья Максимович Плакущев.
– Дело свершилось, – шептал он. – Свершилось. – И, чувствуя в себе все ту же щемящую тоску, он, не оглядываясь, шагал к далеким загривкам сосен по глухим тропам и был похож на треногого волка.
А на углу каменного дома сидела, не в силах подняться наверх, скорченная мать.
– Гриша, Гришенька… – тихо звала она.
В этот час и появился в Полдомасове Захар Катаев. Он шел задами, около гумен, и в одной риге сквозь дырявый плетень заметил спину человека.
– Экий! Скрылся. Наш, видно, – проговорил он и, обойдя ригу, осторожно приотворил дверь.
В углу за соломой сидел человек, крепко прижимая к груди ребенка – беловолосого, кудрявого, и смотря через очки на Захара ничего не видящими глазами, как сова днем. Стекло очков было надтреснуто, отчего человек казался кривым на левый глаз.
«Для защиты своей ребенком прикрылся», – подумал Захар, и по тому, как человек снова пугливо прижал ребенка к себе, пряча за него голову, окончательно убедился в своем предположении. «Факт, – сказал он про себя. – Всяк человек в таких делах чем-ничем, а прикрывается… а этот, вишь ты, тонко придумал – ребенком».
– Чего дитей стращаешь? – заговорил он. – Вставай… Я от Кирилла Сенафонтыча Ждаркина буду.
Человек растерялся и, туго улыбаясь, зашептал, невольно подделываясь под язык Захара:
– А я агроном… местный… Борисов буду.
– Ага! Этого нам и надо. Иди-ка, ребенка матери отдай, а сам гуляй со мной.
Вместе с Борисовым они покинули ригу. Агроном все старался оправдаться перед Захаром, заявляя, что ребенка он прихватил случайно. Вчера вечером в суматохе он ушел к своему знакомому, а ночью, идя уже к себе, услышал, как мужики договаривались убить его, агронома Борисова; тогда он свернул на зады, забился в ригу и только тут спохватился, что у него на руках ребенок, но нести домой его уже было поздно: занималась заря, а в Колояре ударил набат. И чем горячей он говорил, желая оправдаться перед Захаром, тем больше выдавал себя и, чувствуя это, начал путаться.
– Да что же это ты! – перебил его Захар. – Чай, каждый боится. – Он повернулся к Борисову, видя, как у того дергаются губы, а через разбитое стекло очков смотрит здоровый глаз. – Земля еще таких людей не родила, кои прямо в рот смерти лезут. Всяк как-никак, а вертится, коль на него напрут. Я вот – и то не я, а житель Илим-города, Матвей Кузьмичев… Дите-то, знамо, не надо бы трогать, – добавил он чуть погодя. – Что это оно у тебя, обмаралось? Со страху аль жал ты его?
– В самом деле, – спохватился Борисов и еще больше смутился.
– А вот еще один, – обрадовался Захар, что нашелся случай больше не говорить о ребенке, и потащил из-под кооператива за ноги человека. – Тоже спрятался, как ты. Ты спрятался, а сел перед дырой… спину не знай откуда видно.
Якунин некоторое время стоял перед Захаром молча, протирая глаза, ничего не понимая: его ошарашила тишина, наступившая на селе, и ему даже трудно было понять – вот ласковое солнышко пригревает улицы, по которым только что носились мужики, бабы, а в лучах солнца взвихриваются галки, рядом же с ним стоит агроном Борисов, обтирая ребенка беленьким платочком, и еще кто-то чужой, бородатый, точно старый пень на болоте, заросший мхами. Где-то видел его Якунин. А может быть, он никогда его и не видел, может быть – этот лохматый мужик ему просто приснился, мало ли бывает таких снов. И что ему надо? Что он стоит и рассматривает Якунина?
– А-а, – догадался Якунин и, вскрикнув: «Oй!» – кинулся прочь, прихватив с собой топор.
– Куда ты? Куда? – Захар дернул его за рукав. – Куда помчался на рысях?
– Чей будешь? – хрипя, спросил Якунин.
– Я от Кирилла Сенафонтыча Ждаркина буду, и не с пустыми руками. Что, настряпал, а теперь давай бог ноги? – не выпуская Якунина, Захар вынул из кармана наган, неумело вертя его. – Видал, каким словом будем говорить теперь? Гляжу, у тебя за спиной немало лет. Как на то решился – народное добро рубить?
Якунин, отводя глаза от нагана, присел на крыльцо и воткнул топор в перекладину.
– Стыд есть? Совесть есть? – донимал Захар. – У тебя ежели бы предбанник порубили, ты бы что… а тут – сплеча валял, а?
Якунин, наконец, поднял голову:
– Не я рубил.
– Не ты?… Тетка?
– Не я… Страх мой.
– Страх? А Гурок вон, говорят, в землю ногами Уперся и умер.
– У Гурка весь хвост – он да баба.
– Хвост длинный привесили? Хвост виноват? Да-а-а! – протянул Захар и, показывая на задние порядки улицы, где от риги к риге перебегали люди, спросил: – Что за народ там бегает?
Якунин поднялся и начал выпрямляться, как выпрямляется освобожденный из-под свалившейся глыбы дубок.
– Активисты… как мыши из норы побежали… Не я, стало быть, один под крыльцо забился.
– Ага! Беги, зови их на болото… Там вон – у березовой опушки тракторы стоят. Топор-то возьми с собой – пригодится. А мы с агрономом пройдемся. Мне печку надо у него переложить. – Захар подмигнул, и вышло это у него так здорово, что Якунин рассмеялся.
– А ты человек, видно, не лыком шит, – проговорил он и направился к ригам.
Каменный двухэтажный дом был весь оббит и сразу постарел. Окна с выломанными рамами походили на черные разинутые беззубые рты, парадное крыльцо изрублено, свалено, а поодаль лежали три трупа, затоптанных в грязь. Захар узнал только Алешина по затасканной солдатской куртке.
– Эх! Не удержался! А любил жить! – Захар обнажил голову и некоторое время стоял над трупом, затем, глянув на крыльцо, спросил: – А это что за кочка?
– Мать Григория Звенкина, комсомольца, – проговорил Борисов шепелявя.
– Мать? Матерям да женам тяжело будет. Жива еще – вишь, дрожит.
Захар поднялся наверх.
Поломанные, опрокинутые, с вывернутыми ножками столы, брызги крови на стенах, оббитая штукатурка и трупы, стянутые в один угол, исковерканные, испоротые вилами, изрубленные топорами, кинули Захара в озноб, а когда он в другом углу увидел маленькую фигурку, повернутую лицом к стене, сидящую на корточках, как иногда сидит куренок, укрываясь от дождя, – весь позеленел.
– Ножками от столов били, – произнес он. – А этот – младенец, видно, совсем. Видишь, короче всех. Его ножкой по затылку стукнули.
– Гришка Звенкин… комсомолец, – еще больше шепелявя, пояснил Борисов, укрывая сынишку, стараясь не показывать ему всего.
– Ну, вот! – чуть спустя заговорил Захар. – А ты, поди думаешь, убивать человека нельзя. Конечно, нельзя Разве на человека рука поднимется. Да ведь вот поднялась… укокошили. И бить их надо теперь, как вошь гляди, чего с мальчонкой сделали! – Захар потревожил Гришку и отпрыгнул.
Гришка завозился, вытянул руки и, приподнимаясь, закричал:
– Ма-аманя-я!.. Мама-анюшка!
Захар метнулся к нему:
– Что ты, что ты?… Не бить тебя… не бить!
Гришка стремглав кинулся мимо, скатился вниз по лестнице и, прижимая ладони к затылку, крича пронзительно: «Ма-ма-ня-я!» – помчался улицей. Мать от крика дрогнула и кинулась за ним. На повороте в переулок Тришка со всего разбегу упал. Мать догнала его и, падая рядом, обнимая, заголосила, спугивая тишину улицы.
– Этот не жилец. Напрасная радость матери. Пойдем. Ребенка отнеси и приходи. А то народ сейчас сбежится, – проговорил Захар и быстрым шагом сошел вниз.
У березовой опушки на бугре толпились трактористы, посторонние люди.
– В чем дело? – спросил Захар. – Зачем позицию покинули?
Ему объяснили: там, внизу, на берегу реки под каменной глыбой скрылся человек. Вышел он из березовой рощи, на руке у него навешены, как крендели, наганы. На зов он ничего не ответил, а когда хотели его задержать, он спрятался под глыбу, пригрозил:
– Не подходи, стрелять буду.
«А ведь это он, – догадался Захар и чуть не бегом пустился к глыбе, но, пробежав несколько шагов, остановился. – А ежели не он? Тогда пропадать мне: издырявит пулями…» Вернуться? Десятки глаз смотрели с бугра в спину Захара, и они толкали его туда, на берег. «Пойду», – сказал он и двинулся вперед. Пройдя еще несколько шагов, он отметил – глыба лежала над самой водой, походила па огромную раковину. Захар хриповато позвал:
– Яков Чухляв! Яшка… Я Захар Катаев буду! Выходи.
Из-под глыбы долго никто не отзывался.
– Выходи! – громче крикнул Захар. – Все равно вытащим: век в норе сидеть не будешь.
– Не подходи, стрелять буду, – отозвался Яшка.
– У тебя, стервеца, силов не хватит грудь мою продырявить, – зло проговорил Захар. – А я тебя, стервец, оберегал… А ты, видно, и Коле Пырякину голову свернул. – Захар крупным шагом приближался к глыбе, видя перед собой только черное дуло нагана.
4Иной раз из гнилого угла, откуда в засуху мужики ждут наплыва туч, срывается сиверка. Резкая, жгучая, колкая, как толченое стекло, – она день-два лепит со всех сторон, тогда за мерзлыми окнами хат жмутся ребятишки, прислушиваясь к песням ветров, и мычат в щелистых хлевах исхудалые коровы. Сиверка гонит по степи белые сугробы, играя, треплет молодой осинник – оголенный, скрипучий… И едет по полю мужичонка на буланом меринке, кутается в чапан, стучит лаптями – жесткими, мерзлыми, забегая вперед, отыскивая дорогу… А сиверка, завывая, потешается над мужичонкой, над хатами, над поселками, над поездами. Поезда останавливаются, как сбитые с ног богатыри, и дышат паром на глухих перегонах. Десятки, сотни, тысячи поездов замирают в снегах, и стучит телеграф, бегут приказы от столба к столбу через степи, через дремучие леса, через топкие болота, поднимают приказы людей, двигают навстречу сиверке, снежным буранам… И только матерому трехногому волку простор в сиверку. Он рыщет по гуменникам, переползает через засыпанные бураном сараи и потешается в клетях.
Вот и теперь разыгралась сиверка – метель мужицкая. Поднялась она неожиданно, загуляла по болотам, по большим дорогам, – нет ей удержу: ясно небо, светит солнышко, а останавливаются поезда; ходит по лесу ветер, мягкий, ласковый, как добрая мать, а не пройтись, не посбирать ягод – под каждым кустом, за каждым пнем кроется сиверка, метелица мужицкая.
Эх, столкнуться бы лицом к лицу, помериться бы силой в широкой степи, не из-за угла, а с глазу на глаз, вытрясти бы из тщедушного тельца последнюю силенку, развеять бы ее по ветру, как развевает жгучую, колкую крупу сиверка!
«Вот он и предлагает тебе… На тебя Плакущев армию с рогатинами выслал, как на медведя… Померяйся!» – Кирилл хмурится, стоя перед телеграфным аппаратом, думая о Плакущеве, о мужицкой сиверке.
По прямому проводу из края ему только что передали, что всю ответственность возложили на него, причем никакого отряда из Красной Армии ему не дадут, он «должен своими силами утихомирить полдомасовцев», в выборе же средств его никто не ограничивает.
– Оружие применять можно? – спросил он и долго ждал, напряженно всматриваясь в аппарат.
– Ты отвечаешь за все, – уклонился секретарь крайкома Жарков, добавляя: – Подобные же волнения вспыхнули в некоторых других районах страны, особо на юге, где вовремя не смогли расчленить деревню и, вопреки всем указаниям партии, сломя голову кинулись коллективизировать мужика, отбирая у него даже курицу. Жму руку. Пока.
Кирилл вышел с телеграфа, совсем не зная, что делать. Ему было известно: в Полдомасове перебиты все коммунисты, движение растет, ширится, оно уже охватило ряд сел, мужики и бабы толпами идут на Широкий Буерак.
– Да… прут… стереть хотят, – прошептал он и остановился, впервые ярко отмечая, что телеграф помещается в бывшем доме Плакущева, в том самом доме, где когда-то Кирилл гулял разудалую свадьбу, женясь на Зинке, в том самом дворе, откуда когда-то давно на раскрашенных санках вывез к венцу его и Зинку Плакущев. Санки были запряжены парой откормленных коней. Плакущев сидел впереди, загораживая широкой спиной молодых, осторожно выводя со двора коней, – так осторожно, что даже Никита Гурьянов и тот недовольно проворчал:
– Что ты, Илья Максимыч, будто с кулагой едешь? Чай, оторви. Удаль покажи. Не невольника везешь, а гляди, какого зятька выхватил из села! Я б такого на горбу к венцу донес. Пра!
– Все к своему времю, – ответил Плакущев и, выехав со двора, натянул вожжи – кони рванулись, отбивая четкий шаг, и, распластываясь над скрипучими дорогами, понеслись, взметывая снежную пыль.
Казалось, даже сизая борода Плакущева, перекинутая ветром за плечо, – из снежной пыли, а у Зинки горели щеки, она жалась под бок Кириллу и будто кричала: «Посмотрите. Позавидуйте. А-а! Глаза от зависти лопнут».
Тогда…
Только четыре года тому назад Плакущев каждое утро выходил вот из этой калитки, направлялся к домику Кирилла, садился на приступках и, глядя на своего зятька, на чистый двор, на рысака – серого, в яблоках, привязанного у стойки сарая, – учил, как надо жить, «чтоб на карачках перед сильными не елозить».
«Эх, хотя бы десятка два кавалеристов… я бы ему прописал! – подумал Кирилл и, заметя, что идет слишком медленно – так может выдать свои мысли, вскинул голову. – Ну, раз нельзя, значит нельзя… им там виднее. Хрена два им там виднее! – спохватился он. – Фу, черт… на фронте и то легче было».
В конторе МТС его ждал, спешно вернувшись с болот, Богданов.
– Что, разбушевалось синее море? Этого надо было ждать. Что думаешь делать? – заговорил он, поднимаясь навстречу Кириллу.
– Плясать.
– У тебя и тут шуточки.
– А что ж мне – реветь?! Я бы половину их перест… – Кирилл запнулся. – Я бы… Видишь ли, Феня там осталась… Чего ты бледнеешь?
– Зачем оставил? Молодая, неопытная.
– Дело не в том – молодая, неопытная. Еще какая опытная! Хотя и Стеша там, – с расстановкой проговорил Кирилл, наблюдая за тем, как Богданов поведет себя при вести о Стеше. – Гурка, у которого я их оставил, убили, – добавил он с намерением взорвать неожиданной вестью Богданова и посмотреть на него – на этого, казалось, всегда уравновешенного человека.
Богданов потускнел. Лицо у него застыло, как застывает у человека, не спавшего подряд несколько ночей; тяжелые веки опустились, губы крепко стиснулись, а через высокий лоб легла глубокая борозда, выдавая тяжелые думы.
«Что ж делать, что делать?» Кирилл стоял перед окном, напряженно всматривался в ту сторону, откуда вот-вот должны были хлынуть потоки крестьян, обезумевших, разгоряченных, пыльных, слепых в своей необузданной ярости. Вот они спускаются с гор, топчут по пути зеленые травы, поля, ломают, коверкают плетни, загороди выворачивая дубовые колья, ревут, как огромное перепуганное стадо.
– Саранча… как саранча, – прошептал он и отшатнулся от подоконника: перед ним ярко забились тени на озере, вспыхнула борьба тьмы со светом зари, и как-то неожиданно просто прояснилось полдомасовское событие.
Победила тьма. Она нагрянула на коммунистов, всполошилась в мужике, пробудив в нем необузданную ярость, и она, эта звериная ярость, раскроила череп Гурку, свалила топором торопкого Бритова, неугомонного Алешина и этого… Шилова… А он, Кирилл, удрал, обессилил свет, передал мужика в руки Плакущева. «Да-а-а… Человек – это много. О душах говорил Богданов… В душе мужика и свет и тьма… что пробудишь». И тут Кирилл впервые понял могучий ум партии, и стало ему стыдно за свой поступок, за невольное бегство из Полдомасова, за свою непоправимую ошибку. Чувствуя, как на него наваливается новая вина, вина за полдомасовские дела, вина за убийство коммунистов, за Стешу, за Феню, за Гурка, вина за срыв уборочной кампании, он, стараясь по старой мужицкой привычке стряхнуть с себя вину, не думать о ней, притвориться глухим, слепым, ничего не понимающим, повернулся к Богданову. И тут Богданов, впервые увидел – глаза у Кирилла вовсе не улыбчивые, они напоминают глаза змеи, выглядывающей из-под куста.
В контору, перекидывая больные ноги через порог, вполз Епиха Чанцев.
– Здорово – живем-поживаем!
– Епишка! Черт полосатый! – Кирилл со всего разбегу подхватил Епиху на руки и посадил за стат. – Ну, рассказывай… главный наш наблюдатель.
– Чего рассказывать? Тебе, поди, все сорока на хвосте принесла? Что ж, коммунистов всех потюкали… Дурни – башку мужикам под кол подставили… наганчики свои отдали! – Епиха заерзал на столе, готовый взорваться.
– Так, так. Еще?
– Плакущев там, Илья Гурьянов – два. Яшка Чухляв. Ну, этого молодчика Захар залапал, к трактору привязал, а меня вот к тебе послал.
– А Стеша, Феня?
– Их не видать, и моя лошадь запропала.
– Кто это?
– Да Анчурка. Она ведь меня на коляске возила и запропала. Какая ведь шутоломная!.. Народ двинулся на коммунистов, а она бросила меня – да в толпу. Народ на Колояр повалил, а Захар Полдомасово забрал со своим отрядом, товарищ начальник. Выпить бы… а то ноги страх ломит. Имею на то право законное?
– Я через полчаса буду! – Кирилл вышел из конторы и, с разбегу вскочив на рыженького жеребчика, помчался улицей за околицу по направлению к «Брускам».
Степан Огнев сидел в коляске у крайнего окна, через которое было видно всю коммуну, поля, далекий Гремучий дол.
– Ш-шыто? – выдавил он, с трудом ворочая язык, осматривая в полуоборот Кирилла.
«За советом пришел, дядя Степа», – написал на клочке бумаги Кирилл и подал Степану, улавливая какой-то странный блеск в его глазах.
Степан начертил на обратной стороне клочка:
«Когда я, мы были, и у мужика было, и государства была сыта… а теперь – резолюции, аплодисменты и ура. На-ка!»
Кирилл, прищурив глаза, чуть задержался у двери, затем круто повернулся, бросил:
– Мертвяк!
Через несколько минут, выскочив из пределов коммуны, он уже мчался на рыженьком жеребчике Угрюме по лесным, глухим тропам – мягким, зыбким. Жеребчик шел галопом, всхрапывал, отбивал шаг – наддавал от ударов нависших ветвей… А у Кирилла созревал план, как созревает в последнюю минуту сочный плод на дереве.