Текст книги "Крушение"
Автор книги: Евсей Баренбойм
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 23 страниц)
– Всегда приятно вспомнить детство, молодость, – проговорил я.
– Неправильно я жила, – думая о своем, не слыша моих слов, продолжала хозяйка. – Откуда, скажите, узнать, по какой дороге идти? Где прямо двигаться, а где в сторону свернуть? – Она вздохнула, достала пуховый платок, набросила на плечи, зачем-то долго поправляла занавеску.
Мне показалось, что она всхлипнула, но глаза ее оставались сухими.
– Да чего уж теперь жалеть. Жизнь прожита. Ничего обратно не воротишь, даже самой малости… Ну а вы, раз напросились, то слушайте.
В конце 1904 года на маленькой железнодорожной станции Торопово, что в верстах восьмидесяти от Чернигова, появился демобилизованный с японской войны солдат Федор Омельченко. Он был ранен под Ляояном, награжден «Георгием», лежал в госпитале в Сибири, а после выписки и демобилизации решил податься на Украину. Солдат был сиротой, вырос в приюте и теперь ехал куда глаза глядят. Целыми днями он стоял у окна вагона, смотрел на проносящиеся мимо деревни, бескрайние, покрытые снегом поля с бесконечным частоколом убегающих телеграфных столбов, голые березовые гаи. Однажды он увидел тополиную рощу, тихую речку, покрытую льдом, извивающуюся между низких берегов, заснувшие вишневые сады. Места ему понравились. Он остался на станции, пошел в контору. Его взяли путевым обходчиком.
Был Федор маленьким невзрачным человечком, но страшно задиристым, отчаянным. Вскоре в соседнем селе ему приглянулась дивчина Оксана. Русокосая, статная, певунья. У Оксаны уже был жених – веселый семинарист из Чернигова. Весной они договорились справить свадьбу. На рождество, когда семинарист приехал в село на каникулы, Федор подстерег его в поле, избил до полусмерти и пригрозил, что ежели тот еще раз приедет – то и вовсе убьет.
– Вон, гляди, жених, – говорил он, показывая на привезенный с войны массивный японский тесак с крестообразной ручкой. – Для тебя буду беречь.
Федор дважды засылал к Оксане сватов. Но девушка и слышать не хотела о таком женихе. Тогда он выследил Оксану в лесу по дороге на станцию и, как та ни боролась, ни сопротивлялась, угрожая ей ножом, взял силой. Две недели металась Оксана в бреду, бросалась в омут, и все же пришлось идти с Федором под венец. Да и семинарист пропал – будто в воду канул. Дали им от железнодорожной станции половину казенного дома в одну комнату с кухней, а вскорости родилась у них первая дочь Марийка.
Жили бедно, хуже некуда. Отец Марии пил беспробудно. Весной почти всегда голодали, ходили в обносках. На их станции все жили небогато. Только один буфетчик Прохор имел на станции собственный дом под железной крышей, четыре коровы, хозяйство. Стоял за стойкой в белой косоворотке, суконной жилетке. Лицо румяное, круглое, аж лоснилось от довольства. Рот маленький, как горлышко бутылки, из которой он вино разливал. Вечером Прохор закрывался в буфете изнутри. Мужики шумели, стучали в дверь, кричали: «Открывай, такую мать. Выпить дюже хочется». Он не открывал. Выручку подсчитывал. И жена его ходила, как пава. Повяжется бывало оренбургским пуховым платком, наденет хромовые сапожки и гуляет по перрону, выставляется, поезда встречает. И такая на Марию, хоть и было ей всего двенадцать лет, зависть нахлынет, почему у других все есть, а у них в доме куска хлеба не найдешь, такая жалость к себе разберет, что побежит в церковь, грохнется на колени перед образами и давай поклоны бить и шептать:
– Господи милостивый, дай хоть и нам немного богатства. Чтобы в пуховом платке по станции ходить и есть досыта.
Тогда и поклялась тайно себе одной – хоть трудом каторжным, хоть как еще, а в люди должна выбиться. Чтобы не хуже жены буфетчика быть, чтобы матери и сестренкам помочь.
Еще с детства Мария научилась шить и вышивать. И такие гладью рисунки у нее получались, что мать только ахала, руками всплескивала, говорила восхищенно:
– Ну, дочка, как на картине! По крайности хоть на стенку вешай или на базар вези.
В двадцатом году жить на станции стало совсем невмоготу. Поезда не ходили, отец остался без работы. Он теперь болел, пить бросил, больше лежал на печи, кашлял, слабым сделался, как цыпленок. Хлеб исчез вовсе. Ели зимой одну мякину.
Однажды ночью, когда Мария лежала, не могла уснуть от голода – так сосало под ложечкой, к ней на скамейку подсела мать. Обняла ее, беззвучно заплакала.
– Уходи, Марийка, из дому. Не будет тебе здесь жизни.
– Куда же я пойду, мамо?
– Иди покамест в Чернигов. Может, в услужение устроишься. Одежду я тебе собрала, какая есть. Сапоги мои возьмешь. Иди, доченька.
Восемьдесят верст до Чернигова Мария прошла за полтора дня. Шла босиком, сапоги жалела, несла в мешке за спиной. Стоял июнь, сухой, с высоким безоблачным небом, жарким солнцем. Оно палило беспощадно. Только когда набегал со степи горячий ветер и мелкая пыль вздымалась высоко вверх, солнце темнело и на него можно было смотреть.
Мария ругала себя, что бесчувственная, только о себе думает. Больного отца, мать, сестренок бросила. Как они там без нее обойдутся? И все же шла и радовалась. Одной легче будет, одна не пропадет. Знала, что здоровая, быстрая, и поторговаться умеет и свою выгоду соблюсти. А накопит денег, одежду соберет и домой свезет. Может быть, так оно и к лучшему.
В Чернигове ей повезло. В первый же дом, куда она постучалась, ее взяли. В семью врача требовалась горничная. Хозяева попались хорошие, незлые. Особенно хозяйка. Кормила сытно, дарила старые платья, даже туфли на каблуке дала.
Первые месяцы Мария часто плакала, вспоминала родных, кусок в горле застревал, когда думала, как они там бедствуют.
Осенью собралась съездить домой, отвезти гостинцы, но не успела. Повстречала на черниговском базаре знакомую с их станции. Узнала от нее, что мать померла от тифа, отец еще раньше преставился. Говорят, чахоткой болел. А обе сестренки разбрелись кто куда. Старшую в приют взяли, а младшая, Ольга, будто бы к ней в Чернигов ездила, искала, да не нашла. Куда потом пропала – неизвестно.
Несколько дней Мария не могла успокоиться. Жалела мать, сестер. Вспоминала длинные зимние вечера в их комнате на станции. Вой ветра в печной трубе, шелест снежинок по стеклу, тихое пение матери. Теперь это ушло безвозвратно. Надо строить новую жизнь, добиваться своей цели. Никто ей не поможет. Надежда только на себя.
Мария заказала в церкви молебен в память об отце с матерью. Вернулась после него зареванная, но хозяйке про встречу на базаре не рассказала. Хозяйка была бездетная, жалостливая. Слушать без слез рассказы Марии про их жизнь на станции не могла. Потом, бывало, уйдет к себе, принесет одежду, обувь, почти новую, малоношенную, скажет:
– Отвезите, Мария, своим. Люди должны помогать друг другу. Особенно детям.
А Мария ту одежду и обувь продавала и деньги прятала.
По средам, когда хозяйка давала ей свободный день, чтобы пойти в церковь, Мария тайком торговала ирисками и маковками на черниговском вокзале. Эти операции давали сто процентов дохода. Но уже в третью среду ее забрали в станционное чека. Заключенные бабы – спекулянтки, проститутки, воровки – ириски съели, а ее за яростное сопротивление побили. Через час Марию выпустили, но торговлей на станции она больше не занималась.
Весной 1922 года, когда жить стало легче, она взяла расчет и поехала в Киев искать счастья.
– Чем тебе было у нас плохо? – спросила ее хозяйка. – Пожила бы еще годик-второй.
– В люди хочу пробиться, – объяснила Мария. – Пока молодая. Хочь головой о стену, хочь как еще – а добьюсь своего.
И на лице ее при этом была написана такая решимость, что хозяйке, всю жизнь прожившей на попечении мужа, стало не по себе. Она зябко поежилась под вязаной кофтой, подумала: «Это не я. У нее характера хватит. Такая пробьется».
На привокзальной площади Мария замерла потрясенная. Большой город Чернигов, казалось, куда уж больше, а с Киевом не сравнится. Людей вокруг тысячи, как в муравейнике. Кто бежит, кто знакомых зовет. Кричат, толкаются. Трамваи звенят, извозчики прямо на тебя прутся, того и гляди раздавят. Рядом девчонки стоят, смеются и смех у них беззаботный, прозрачный, кажется, что воздух от него колышется. Она так смеяться не умела.
А над площадью, над заводом, что слева виднелся, над всем городом повисло огромное яркое солнце. Оно обливало рыжую, еще не просохшую, по-весеннему обнаженную землю. И небо было синее-синее. Оно отражалось в многочисленных лужах. А у ног весело чирикали воробьи. Радовались весне.
Идти Марии было некуда. Она долго стояла посреди площади, с любопытством смотрела по сторонам, прислушивалась к разговорам. Правда, дала ей хозяйка один адресок. Долго о нем молчала, но когда прощались и Мария расплакалась, не выдержала, сказала:
– У меня в Киеве тетка живет на Фундуклеевской, тридцать пять. Клавдия Алексеевна Апполонская. Почти два года нет от нее ни слуху, ни духу. Возможно и переехала куда-нибудь.
Но Мария адрес запомнила.
За два года жизни в Чернигове она выровнялась, похорошела. Хоть и невелика росточком, но ходит прямо, груди из-под жакетки вперед торчат, как фонари у извозчика. Коса материнская, черная, рукой не обхватишь, зубы белые, крепкие. А на ногах сапоги, что мать подарила. Уберегла, не сносила. Внезапно увидела рядом с собой мужчину. В кепочке, пальто суконное, а в руках чемоданчик. Сразу поняла – городской.
– Скажите, гражданин хороший, куда мне до Фундуклеевской идти?
– С приездом, мамзель, – сказал мужчина. – С благополучным прибытием. В какой отель прикажете сопроводить? В «Континенталь», в «Асторию»?
– Чего-чего? – сурово переспросила она. – В какой такой отель? Мне на Фундуклеевскую.
– Ах, на Фундуклеевскую? К близким родственникам? Ждут не дождутся дорогую племянницу из села? – весело продолжал мужчина, рассматривая Марию. – И мне по пути. Вот как раз и трамвай подали. Руку, баронесса.
Мужчина ей понравился. Молодой, бойкий, веселый. На подбородке ямочка, глаза серые, озорные. Но кто его знает, что у него на уме. Хорошо помнила наказ матери: «В городе нашего брата селянина завсегда норовят обворовать, облапошить. Не верь, дочка, никому. И себя соблюдай».
Поэтому в трамвае сидела прямо. Губы поджаты, глаза настороженные и все время будто ненароком за грудь себя трогала. Там за лифчиком лежали завернутые в тряпочку все ее сбережения – сорок миллионов рублей ассигнациями.
– Тебя как зовут, землячка? – расспрашивал мужчина. – Маруся? Мария Стюарт, королева Шотландии? Редчайшее, должен сказать, имя. А я тоже из благородных. Юлиан. Римский император, прозванный отступником. – Он засмеялся, посмотрел на Марию и, заметив напряжение на ее лице, сказал просто: – Ты меня не бойся, дивчина. Я человек солидный. Уполномоченный Махортреста. Езжу по командировкам.
Вышли из трамвая, свернули на Театральную улицу.
– Теперь близко, – сказал Юлиан. – Доставлю к родственникам прямо в их жаркие объятия. А назавтра прошу со мной посетить синематограф «Лира». Идет грандиозный боевик «Авантюристка из Монте-Карло».
Около здания Управления юго-западных железных дорог висело на огромном фанерном щите объявление. Юлиан задержался, стал читать вслух: «Буфетное общество на Юзе в пятницу, 14 апреля по новому стилю, проводит аукцион по продаже участков для станционных буфетных киосков».
– Каких киосков? – не поняла Мария.
– Железнодорожных буфетов, что есть на каждой станции, – объяснил Юлиан. – А тебе это зачем?
Дальше Мария идти не могла. Стояла, будто одеревянела. Вспомнила Прохора в белой косоворотке и жилетке, каждый вечер подсчитывающего выручку. Его толстое раскормленное лицо, дом под железной крышей. Вспомнила его жену, гуляющую по перрону. Вот она, сама просится в руки, возможность разбогатеть, собрать деньги на швейную машину «Зингер», открыть мастерскую, стать хозяйкой собственного дела. И не божье ли это знамение – только приехала, случайно увидела, а завтра аукцион. Грохнулась на колени тут же у объявления, стала мелко креститься, шептать:
– Господи, помоги мне, грешной. Не обидь несчастную.
Ее трясло. Лицо пошло пятнами, стало жарко. Сорвала с головы платок. Упала коса – толстая, до самого пояса.
– Что с вами, баронесса? – недоумевал Юлиан.
– Читай, какой там самый дешевый, – попросила глухим от волнения голосом.
Юлиан удивленно смотрел на нее, молчал. Потом быстро пробежал глазами список, ответил, все еще не понимая, что с Марусей:
– На станции Бирзуле. Пятьсот миллионов наличными.
«Где достать такие деньги? Негде. Одна надежда на тетку хозяйки. Лишь бы дома застать. В ноги брошусь, упрошу. Да ведь все равно не даст. Не поверит. Кто поверит в такое время? Господи, только бы достать».
Вспомнила очередную причуду отца: от всех входящих в дом он требовал обнажать головы. И Полкана приучил – кто в платке или картузе войдет – собака прыгнет и сама с головы сорвет. Однажды пришел к ним в дом сам начальник станции господин Карпеко. А Полкан сзади подкрался и сорвал фуражку с его головы. Карпеко разъярился и приказал им убираться из дома к чертовой матери, хоть на улицу. Мать у него в ногах ползала, руки целовала, едва упросила оставить. А когда он ушел, сказала:
– Был бы свой дом – никто б не посмел выгнать.
Юлиан терпеливо стоял рядом, курил, ждал. Маруся сказала ему:
– Вы идите своей дорогой, человек хороший. Не до вас мне сейчас. Спасибо, что привели.
На ее счастье Апполонская никуда не уехала, была дома. Она болела. В просторной нарядной комнате с венецианским окном Мария увидела лежавшую на кровати уже немолодую женщину в чепце. Женщина читала. У нее были большие близорукие, окаймленные синевой глаза, тонкие нервные руки. В углу комнаты стоял рояль. Мария вспомнила, что ее черниговская хозяйка как-то обмолвилась, что тетка – известная в прошлом пианистка.
Клавдия Алексеевна усадила Марию, справилась о племяннице, о ее муже – враче, потом спросила:
– А почему у вас глаза заплаканные?
И, выслушав сбивчивый, перебиваемый рыданиями рассказ девушки, сказала тихо:
– Нет у меня таких денег, милая. Я ведь уже давно не выступаю. Живу лишь тем, что аккомпанирую в кинематографе. Да и не нужен тебе этот участок, поверь мне. Поживешь первое время у меня. Устроишься на работу, начнешь учиться. Ведь для таких, как ты, и делалась революция. – Она помолчала, произнесла уверенно: – Жизнь скоро наладится. И мне с тобой будет не так одиноко. А прожить вдвоем – проживем как-нибудь. Не умрем с голоду.
От слов Апполонской, от ее голоса, негромкого, проникновенного, от выражения сочувствия в ее больших добрых глазах Марии стало еще горше, что рушится ее единственная мечта стать хозяйкой собственного дела, накопить денег на швейную машину, что завтра уже будет поздно – она снова зарыдала, стала повторять:
– Это же не иначе, как божий перст мне указывает: купи, Маруся, участок. Твоя это судьба.
Клавдия Алексеевна молчала. Года два назад она могла помочь этой девушке. В тайнике на балконе муж спрятал их личные драгоценности, собранные за длинную и нелегкую жизнь: золотые обручальные кольца, ее серьги, золотой браслет, часы с бриллиантами, подаренные ей после петербургских гастролей накануне мировой войны. Но однажды, это было, кажется, на пасху, через год после революции, ее сын Левушка, безусый семнадцатилетний романтик, член комсомольской ячейки сообщил в Чека, что у родителей спрятан клад. Вечером явились двое. Поздоровались, прошли на балкон. Левушка вытащил кирпич, прикрывавший тайник. Чекисты составили акт и сказали, что золото конфискуется для нужд революции. Оставили только обручальные кольца и часы. А еще через месяц Левушка погиб. Пытался на Печерске защитить девушку от налетчиков и был убит ими. Муж Дмитрий, известный адвокат, перешедший на сторону революции, был убит бандитами полгода спустя, когда возвращался из Одессы.
– Вы совсем одна живете? – спросила Мария, немного успокоившись.
– Нет, – медленно сказала Апполонская. – Не одна.
Она увидела себя на их даче в Ворзеле. Цветущие кусты жасмина протягивают ветви прямо на веранду. Большой прямоугольный стол, кипящий самовар. На столе свежее варенье, пирог с вишнями. Девятилетний Левушка в коротких штанишках с измазанным вишнями ртом сидит босиком на высоком стуле. А против нее муж Дмитрий в белой косоворотке с распахнутым воротом. Боже, как давно это было и было ли вообще…
Неожиданно Апполонская поднялась с постели, высокая, в длинной тонкой сорочке до пят, и Мария увидела, какая она худая и желтая, набросила на плечи халат и, подойдя к туалету, открыв потайной ящичек, протянула ей изящные часики с бриллиантами.
– Это все, что у меня осталось. Отнеси в ломбард. Тебе дадут нужную сумму.
Мария смотрела на часы, как завороженная. Неужели ей, чужому человеку, неизвестно откуда появившемуся, эта непонятная женщина отдает сейчас свою последнюю дорогую вещь? Это не укладывалось в ее голове.
– Ну что ж ты, – нетерпеливо сказала Апполонская. – Бери.
– Я отдам, отдам сразу, как заработаю, – быстро говорила Мария, завязывая часы в тряпочку. – Не сомневайтесь.
Потом бросилась целовать руки Клавдии Алексеевны. Та с усилием отстранила ее, брезгливо поморщилась.
– Никогда никому не целуй руки из благодарности, – назидательно сказала она. – В этом есть что-то рабское, унизительное. А теперь иди, милая. Я устала.
На следующий день Мария Омельченко стала обладательницей буфетного участка и выехала на станцию Бирзуле. Ей шел тогда восемнадцатый год.
В середине июля 1922 года киоск на станции был построен. Неказистый, больше напоминающий сарай у плохого хозяина, наполовину сбитый из полусгоревших досок, между которых гулял горячий перемешанный с пылью степной ветер, без единого окна, зато крытый золотистой, не успевшей потемнеть соломой, он стоял рядом с вокзалом. Над его дверью висело гордое объявление, сделанное на фанере рукой проезжего красноармейца: «Буфэт».
Только Мария с ее нечеловеческой настойчивостью, железным здоровьем и фанатичным стремлением иметь свое дело, стать хозяйкой и накопить денег могла построить киоск в то смутное беспокойное время.
Буквально по дощечке, по ржавому гвоздю она собирала стройматериалы, попрошайничала, воровала старые шпалы, тайком по ночам пилила столбы у забора около неработающих железнодорожных мастерских. Спала она урывками тут же возле киоска на брошенном на землю соломенном тюфяке, положив рядом свое единственное оружие – топор и вздрагивая от каждого шороха. Почти все строила сама собственными руками. Иногда ей помогали проезжие красноармейцы, если их эшелон задерживался на станции. Они требовали за свою помощь любви, но Мария «соблюдала» себя. А если помощники прибегали к силе, хваталась за топор.
– А ну не трожь! – кричала она, отталкивая помощника. – Не трожь, говорю! Я скаженная. Порублю як цуцыка!
И такие яростные были у нее при этом глаза, так странно кривился рот, что помощники верили – такая порубит. И уходили, матерясь.
На открытие киоска Мария пригласила попа из соседнего села для освящения, начальника станции, лысого, вечно напуганного, с молочными навыкате глазами, телеграфиста из красноармейцев, еще нескольких человек. Хоть и молодая была, неграмотная, а понимала – люди нужные, могут пригодиться. Напекла пирогов из жмыха с яблоками, достала терпкого бессарабского вина.
Утром сходила в церковь, помолилась, раздала нищим остатки вчерашнего пиршества и начала торговлю.
До глубокой осени торговля шла бойко. Мария научилась на самодельном аппарате гнать из яблок и бураков самогон. Получался он вонючий, мутный, но крепкий. Самогон шел нарасхват.
– Жуть, – говорили мужики, вытирая слезы. – Ты с чего его гонишь? Со змеиного яду или с навозу?
Самогон меняла у пассажиров на обувь, одежду. В соседних селах обмундирование снова выменивала на жмых, кукурузу, яблоки. Покоя не знала. Поезда ходили нерегулярно, когда вздумается. Расписания никакого не было. Поэтому буфет почти не закрывала. В нем и спала. За полгода ожесточилась, огрубела. Голос ее охрип, ругаться научилась не хуже проезжих братишек. Ее называли «Маруська-вырви глаз». За стойкой стояла в солдатской гимнастерке, маленькая, крепкая. Губы поджаты, а глаза настороженные, недоверчивые. Когда поездов не было, закрывалась изнутри на толстую щеколду, уходила за занавеску и подсчитывала прибыль. Это было самое любимое занятие. Рассчитала, что ежели так и дальше пойдет, то через год можно возвращаться в Киев. И долг отдаст, и швейную мастерскую откроет, и еще останется.
– Насквозь тебя, Маруська, вижу, – говорил ей телеграфист из бывших красноармейцев. – Жадная ты. Больно деньги любишь.
– А кто ж их не любит? – спрашивала она. – Ты, может, не любишь? Так у тебя в кармане вошь на аркане.
И она громко смеялась, а телеграфист ругался и уходил.
Изредка вспоминала об Апполонской. Запала она ей в душу. Непонятностью своей, необычностью. До встречи с ней твердо усвоила – все люди враги. У каждого свой интерес – побольше схватить, своровать, другого обмануть. Надейся только на себя – никто тебе не поможет. Это стало ее жизненной философией, вошло в плоть и кровь. А вот, поди, значит и другие люди есть. Из-за того, что не могла понять Апполонскую – пыталась осудить. Барыня. Нужды никогда не знала. Побыла б в ее шкуре. Может, и врала, что последнюю вещь отдает. Может, у нее еще много добра спрятано. Но не была уверена в своих предположениях. Какое-то сомнение тревожило ее, томило.
Раз в неделю после полудня Мария уходила с сестрой начальника станции на речку подальше от людей. Речка была задумчивая и тягучая, как череда облаков на высоком синем небе. Стирали в ней белье, мылись. Только там и спадало с нее напряжение. Поплавают с Феней, спину друг дружке потрут, песню затянут. Феня вся была в брата – кирпатая, глаза навыкате, лицо в крупных веснушках, но добрая. Голос такой, что заслушаешься. И грамотная. Почти что гимназию закончила. Ложились после купания на солнышке в запущенном саду в гуще чистотела и ромашек. Рядом пунцовые мальвы выглядывали. И тишина такая, что даже в ушах звенит. Только птички щебечут и стрекозы носятся. Феня доставала книжку и читала вслух. Была у нее такая книга «Наиболее прекрасные страницы любви». И о такой любви в ней было написано, что Мария и слышать не слышала и поверить не могла. Лежала, слушала, затаив дыхание, боясь кашлянуть, неосторожно повернуться. Так прочитали три главы. А в очередной раз, едва Феня прочла несколько страниц, Мария, лежавшая рядом, вдруг не выдержала, вскочила, закричала:
– Да выбросьте вы ее к чертовой матери! Не хочу больше такого слушать. Брехня все это. Чисто собачий брех. Николы не було такой любви и быть не могло. – И, немного успокоившись, снова садясь рядом, заглядывая в глаза Фени, спросила: – Ну скажите сами, Феня, вы образованная, в гимназии учились, где вы бачили такую любовь? Где?
В конце декабря жить в холодном буфете стало невозможно. Топившаяся целый день буржуйка почти не помогала. Зима в тот год выдалась гнилая. Снег падал и тотчас же раскисал. Земля была покрыта грязной снежной кашей. Сырые ветры продували буфет насквозь. Мария сидела при коптилке, в тулупе, повязавшись платком до самых бровей, непрерывно кашляла, но буфет не закрывала, ждала поезда из Балты. Внезапно она услыхала орудийную пальбу, где-то неподалеку разорвался артиллерийский снаряд. На перроне послышался топот десятков ног, брань, крики. Поняла, что на станцию напала банда. А еще через несколько минут в дверь буфета забарабанили прикладами, закричали:
– А ну открывай, такую мать!
Знала – не откроешь, все равно сорвут дверь. Ворвались двое – в черных жупанах, смушковых шапках, оружием обвешаны так, что больше и вешать некуда: маузеры, гранаты, кривые казацкие шаблюки. Один молодой, усатый, пар изо рта, как у лошади, приказал:
– Ставь самогон, шинкарка. Весь, что есть. Да побыстрее поворачивайся. А не то сами поможем.
Не испугалась, привыкла уже ко всему, только побледнела, сказала, как выдохнула:
– Отойдите от меня, люди добрые. Тифозная я, третий день лихоманка бьет.
Бандиты отошли, испугались.
– Тогда выставляй самогон и закрывайся к чертовой матери.
К утру банду выбили красные части.
А ранней весной, когда талая вода подтачивала белые снега, а над дверью буфета висели тоненькие сосульки, сверкавшие в лучах мартовского солнца, будто хрустальные, к ним на станцию прибыл специальный вагон из Одессы с самим геройским комбригом Григорием Котовским.
Рассказывали, что он был ранен в боях на юге, лечился в Одессе и оттуда приехал в родные места долечиваться.
На перроне выстроилось все станционное начальство, красные командиры. Гармонист играл революционные марши. Среди людей шныряли бездомные станционные собаки. От весны, солнца, скопления народа, музыки собаки были встревожены, возбуждены. Они бестолково метались по перрону и лаяли просто так.
Мария увидела, как из вагона вышел еще молодой мужчина высокого роста, в шинели и фуражке. На нем были сапоги выше колен со шпорами, длинная сабля едва не волочилась по земле. Его повели прямо к ней в буфет.
Мария быстро сорвала с головы платок, кинула жакетку на плечи, перебросила косу на грудь и вышла на крыльцо.
– Маруся, – сказал ей начальник станции. – Товарищ Григорий Иванович Котовский обожает жареные брынзовики. Можешь быстро учинить такие для нашего геройского комбрига?
Котовский подошел поближе, протянул руку, поздоровался. Глаза у него были светлые, веселые.
– Тебе, дивчина, сколько лет?
Маруся покраснела, куда только исчезла ее всегдашняя бойкость. Ответила тихо:
– Восемнадцать.
– Не обижают тебя?
Начальник станции засмеялся.
– Она сама кого хочешь обидит.
До конца лета 1923 года Котовский еще дважды ненадолго приезжал в родные места. И оба раза заходил в буфет. Заранее предупрежденная Мария готовила его любимые жареные брынзовики и запасалась молдавским вином. Котовский здоровался, крепко пожимал руку, спрашивал:
– Как живешь, Марусыно-сердце?
И у Марии от его доброй улыбки, оттого, что он помнил ее, не забывал – всегда странно пощипывало в носу. Мария знала, что этот человек до отчаянности храбр и при одном упоминании «Котовский» бандиты вскакивают на лошадей и бегут без оглядки. Она не представляла себе, как будучи таким знаменитым, можно оставаться простым и веселым, словно обыкновенный мужик.
В последний свой приезд, поев и похвалив брынзовики, Котовский неожиданно потрепал ее за косу, сказал:
– Шустрая и бойкая ты, я гляжу. Нравятся мне такие. Кончай, Марусыно-сердце, шинкарские дела. Не то пропадешь здесь.
Мария и сама уже думала об этом. И когда закончилось лето и начались дожди, она продала буфет, собрала пожитки и снова поехала в Киев.
Всю ночь лил проливной дождь, и на киевском перроне стояли темные пенистые лужи. Окна на вокзале были потные, с них капало. Над городом стоял густой туман. Дома и деревья в нем казались странно большими.
Мария подошла к извозчику, с трудом волоча деревянный чемодан и большую плетеную корзину, перевязанную толстой веревкой. Извозчик дремал. От попоны, которой была покрыта его худая старая кляча, шел пар. Долго до хрипа торговалась с ним. Привыкший ко всему извозчик, наконец, не выдержал, крякнул, сказал изумленно:
– Молодая, а стерва, что надо. Садись, поехали.
Дверь в квартиру Апполонской ей открыла девочка, тоненькая, голубоглазая.
– Я до Клавдии Алексеевны, – сказала Мария.
На ее голос из кухни вышла нечесаная женщина.
– Нет больше Клавдии Алексеевны, – сообщила она. – Полгода, как похоронили на Байковом кладбище. Сейчас мы живем в ее комнате.
– Не успела, значит, – тихо сказала Мария и заплакала. Ей было искренне жаль Апполонскую. Когда ехала в поезде, представляла, как войдет к ней в комнату, расцелуется, потом выложит на стол привезенные продукты, скажет: «Кушайте себе на здоровье, поправляйтесь». А завтра выкупит в ломбарде золотые часики с бриллиантами и вернет ей. И когда думала так, на душе становилось легко, приятно. Кроме Клавдии Алексеевны и Фени, не было у нее никого знакомых. Давно усвоила истину, что каждый живет только для себя. А раз так, то и греха на душу не берешь, когда другого обманываешь. Не ты обманешь, так тебя. Жизнь, видать, так устроена. Только Апполонская другая была, странная. Ей бы она ничего не пожалела. Все б до крошки продукты отдала. И все ж помимо воли подумала: «Теперь долг отдавать не нужно. Часы выкуплю и себе оставлю».
Женщина спросила:
– А вы кто ей будете? Знакомая или родственница?
– От племянницы привет привезла, – соврала Мария. – Не думала, что не застану.
– Так вы входите, – пригласила женщина. – Вещи пока у нас можете оставить. А если негде, то и ночуйте, пожалуйста. У нас с Наталкой места много.
Мария выложила на стол хлеб, сало, колбасу. Втроем они пили чай из закоптевшего старого чайника, беседовали. Женщина с Наталкой ели мало, деликатно, но по всему было видно, что бедствуют, голодают.
– Я советую вам, Мария, первым делом пойти в коммунхоз, – сказала Наталкина мать. – По-моему, именно они ведают бытовыми мастерскими города.
– Садись, выкладывай с чем пришла, – так энергично встретил Марию на следующее утро председатель коммунхоза Белецкий. Он был молод, усат, на голове его буйно кудрявилась светлая шевелюра. А синие галифе на кривых ногах, заметная хромота да висевшая на гвозде командирская фуражка выдавали в нем демобилизованного кавалериста – фронтовика. О прошлом председателя говорили и развешанные вдоль стен плакаты на желтой бумаге с изображением лошадей.
За соседним столом красивая, но очень рыжая девчонка лениво стучала одним пальцем по клавишам старой пишущей машинки. Она то и дело поглядывала в полуподвальное окно, откуда были видны лишь ноги прохожих. На лице ее было написано страдание.
Несколько мгновений председатель незаметно наблюдал за ней, заговорщически подмигнул Марии, указывая на девушку: мол, видишь, какие у меня работнички, потом сказал, усмехнувшись:
– Иди, Туся, прогуляйся. Протрусись рысцой. Не то уснешь. – И, снова повернувшись к Марии, переспросил: – Значит, хочешь открыть собственную мастерскую? А на биржу труда ходила? Там у них, бывает, требуются люди на швейную фабрику.
– Я хочу свою мастерскую открыть, – повторила Маруся.
– Верно, забыл. Нэпманшей мечтаешь стать? Так, так… – председатель свернул махорочную цигарку, щелкнул самодельной зажигалкой, отчего в комнате сильно запахло керосином, вздохнул: – Помещений нет. Общежития тоже не имеется. Машинку швейную, говоришь, сама достанешь? И в союз вступишь? – Он помолчал, задержался взглядом на толстой Марусиной косе, глубоко затянулся, закашлялся: – Тогда поезжай на Большую Подвальную. Есть там закуток один. Все равно стоит без дела. Там и жить сможешь. А насчет заказчиков и всего прочего – сама соображай. Я к тебе через пару месяцев пожалую, в союз оформлю, членские взносы получу. Лады?