Текст книги "Чудесный источник (Повести)"
Автор книги: Евгений Герасимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Что подумает обо мне мой сын, будет ли он гордиться мною перед своими товарищами, стараться быть похожим на меня – это казалось мне тогда самым важным, как будто в лице моего Вити было все будущее нашей страны, всех советских людей, все, за что мы боролись в молодости и за что боремся сейчас, за что легко и умереть.
Бои не затихали. Налеты авиации и артиллерии чередовались с атаками танков и пехоты. Один шквал следовал за другим. Только успеешь подготовить патроны и вытащить из траншей убитых и раненых, как, смотришь, немцы уже снова лезут. Опять бегаешь по траншее с одного края в другой, подбадриваешь людей, думаешь: «Выдержать бы!»
У меня имелась тетрадка, в которую я много лет подряд делал выписки из прочитанных книг. Я выписывал в нее мысли, которые мне особенно понравились и которые я хотел запомнить на всю жизнь. Захватил я ее с собой и на войну.
Еще по пути на фронт, в вагоне, я читал Садыку из своей тетрадки слова Ладо Кецховели из его письма брату Сандро, выписанные мной откуда-то в начале войны: «Для меня нет пути для отступления, и даже если бы был такой, уверен, ты бы первый плюнул в меня, если бы я хоть в мыслях допустил отступить и попрать свою святыню».
За Садыка я боялся больше, чем за себя. «Никогда человек не нюхал пороха и вдруг сразу в такое пекло попал! Не выдержит», – думал я. Но Садык отлично держался. Я и не заметил, как он стал в эти дни настоящим солдатом. В тылу, думая о войне, он страшился смерти, но оказалось, что для него, как и для меня, куда страшнее смерти была мысль, что кто-нибудь может сказать или подумать только: «Вот – коммунист, а не выдержал».
Мы воевали с ним, как у нас говорили, «впритирку» Не успевал я крикнуть: «Держись, ребята, крепче за руль, режь волны, наша возьмет!», как сейчас же где-нибудь в траншее раздавался голос моего Садыка. Он повторял эти слова по-узбекски, бегая от одного узбека к другому, стреляя рядом с ними или бросая гранаты под гусеницы немецких танков.
Мы ни разу не сменили позиции: никто не подвел. Отдельные танки прорвались в глубину обороны, но пехота немцев ближе чем на сто метров не приближалась к нашим траншеям. На этой дистанции был рубеж смерти, перейти через который не смог ни один из многих тысяч немцев, валивших на нас вал за валом, как будто их все время кто-то подсыпал из чудовищного мешка. Здесь образовалась груда трупов, и с каждой немецкой атакой она становилась все гуще. Дни стояли очень жаркие, трупы быстро разлагались, и в воздухе распространялось такое зловоние, что дышать трудно было.
Когда я стрелял, я видел, что двигающиеся на нас фигуры имеют головы, руки, ноги, но я не думал, что это люди, они мне казались только похожими на людей, и меня страшно злило, что, сколько их ни убиваешь, они все лезут и лезут. Во время короткого затишья в наши траншеи доносился стон раненых немцев, лежавших среди трупов. Кто-то кричал на ломаном русском языке, умоляя, чтобы его подобрали. Это поразило меня. «Вот, – подумал я, – тоже кричит, как человек».
Вокруг горело – и леса и деревни. От дыма не было видно неба. Когда мы заняли оборону, впереди желтели хлеба, зеленели рощицы, лужайки. За несколько дней боец все это стало одним черным развороченным полем, по которому шныряли немецкие «тигры» и «пантеры». Но вот вышли наши КВ и стали расшвыривать «тигров» как щенят. Не могу передать чувства радости, которое охватило всех нас, когда немцы выдохлись и мы получили приказ о наступлении. По всей границе бойцы бросали вверх пилотки, подымали над головой винтовки и кричали на разных языках – по-русски, по-украински, по-узбекски:
– Ура!
Вдруг на мертвом, выжженном поле я услышал чириканье. Оглядываюсь – кто это чирикает? Оказывается, на одном обгоревшем кустике сохранилась веточка. Птичка пристроилась на ней. Поглядит на нас и – чирик-чирик!
– Ах ты, дорогая моя! – говорю я ей ласково. – Как же это ты уцелела? Такая маленькая и такой большой бой перенесла!
Зову бойцов, показываю на нее.
– Смотрите, – говорю, – даже такая маленькая птичка ни черта не боится: сидит себе и чирикает. Ну и смелая же птичка!
Бойцы столпились возле меня, слушают, улыбаются. А я как будто сам с собой разговариваю:
– Поживем еще, птичка, повоюем. Освободим свою землю, будь уверена. Можешь не сомневаться – снова зазеленеют поля, зацветут деревья.
Целую речь произнес я тогда. Бойцы потом часто вспоминали, как я разговаривал с этой храброй птичкой.
…Когда началось наше наступление, командир полка майор Шишков приказал мне остаться с несколькими бойцами хоронить убитых. Это было ночью. Я боялся, что отстану от полка, ушедшего вперед, торопил людей, но все-таки мы задержались, и я потерял след полка. У меня не было карты.
Когда мы двинулись вдогонку за полком, кругом в небе горели ракеты, отовсюду доносилась редкая стрельба, но никого не было видно, и я вскоре уже не знал, в какую сторону идти, закружился меж каких-то высоток. Со мной был радист. Мы блуждали ночью по полю среди трупов немцев и их разбитой техники, и мой радист с каждой высотки взывал голосом отчаяния: «Люстра, Люстра, я Сара, со мной хозяин, мы заблудились». Все было тщетно, ибо в полку радист, как только услышал, что кто-то там заблудился, сейчас же выключил станцию – решил, что в эфире появился немецкий шпион.
Какой бы ни был тяжелый бой, ты знаешь: там – противник, там – наши петеэровцы, там – артиллерия, там – соседний батальон, сзади – второй эшелон, дивизия подпирает полк. А тут вдруг сразу все исчезло, никого нет, и ты один с несколькими бойцами блуждаешь в темноте по полю боя. Вот когда я почувствовал себя неуверенно. До самого рассвета бродили мы под взлетавшими к небу ракетами, пока наконец не наткнулись на штаб дивизии. В эту ночь я еще раз убедился, что самое трудное испытание для человека на войне – это когда он остается один, предоставленный самому себе. Я стал думать, что, может, все-таки у меня недостаточно храбрости, что я не такой мужественный человек, каким мне хотелось быть и каким должен быть коммунист.
В бою, как я уже говорил, сознание долга, приказ вытесняют из головы все копошащиеся в ней мысли, всего тебя заполняет чувство ответственности, страху некуда закрасться, все переполнено все силы напряжены и все мысли устремлены на одно: выполнить приказ. Но тут, думаю я, может быть, больше дает себя знать дисциплина, сознание ответственности, чем настоящее мужество. Мне казалось, что по-настоящему храбрость человека узнается только тогда, когда он встречается с врагом с глазу на глаз, когда только от него самого зависит, от его желания, вступить в смертную схватку или уклониться от нее.
У меня характер такой: если я начну сомневаться в себе – не успокоюсь, пока не испытаю себя в деле. В разведке – вот где лучше всего проверяется человек на войне, решил я.
Как заместитель комдива батальона я не должен был ходить в разведку, но я чувствовал, что мне надо до конца проверить себя, и пошел.
Дело было под Орлом, у села Кошелевка. Немцы пытались здесь удержать в своих руках дорогу и укрепиться в селе так, что с ходу выбить нам их не удалось. Крепко запомнилась мне эта Кошелевка. В стороне – лесок, впереди – огромное поле высокой конопли, за ним – ручеек, луг, а дальше огороды, дворовые постройки.
Я взял с собой нескольких бойцов и пополз коноплей в сторону села. Я никак не предполагал, что Садык тоже вздумает ползти со мной. И вдруг вижу: он ползет рядом. Следовало бы, конечно, немедленно отослать его назад – идти в разведку двум офицерам в данном случае было просто недопустимо, – но мне было приятно, что Садык тоже ползет. Я подумал: «Посмотрим теперь, Садык, на что мы с тобой годны» – и ничего не сказал ему.
Это было ночью. Немцы непрестанно освещали поле, поджигая в селе постройки одну за другой, и почти непрерывно вели заградительный огонь дневной наводкой из пулемета. Когда ярко вспыхивающее пламя озаряло колеблемые при нашем движении метелки конопли, мы прижимались к земле и замирали. Переждав, пока пожар немного утихнет, поле потемнеет, мы ползли дальше. Из села доносились какие-то крики, потом стали слышны отдельные голоса. Кто-то истошно кричал: «Помогите!» Вероятно, немцы подожгли дом, в котором кто-то находился, и человек, может быть, метался в огне, может быть, мать бегала у пожарища, умоляла спасти ребенка.
Достигнув края конопляного поля и оглядевшись, я решил выдвинуть сюда роту, послал бойца с приказом к Перебейносу и стал поджидать его здесь. По ясно доносившимся голосам, плачу можно было представить себе, что происходит в селе. На ближнем дворе ребенок долго звал мать. То тихо так: «Мама, мама, мама», то как крикнет: «Ма!», и опять плачущим голосом: «Мама, мама, мама». И вдруг на полуслове затих. Я приподнял голову, прислушиваясь, не заплачет ли опять, но нет, не плачет больше. Слышу только, как рядом Садык тяжело дышит, и у самого сердце колотится. Садыкн несколько раз посматривал на меня, а я на него. Видим, что оба прислушиваемся, но ничего не говорим друг другу. Одна мысль только: заплачет ребенок или нет? Так хочется, чтобы заплакал, все, кажется, на свете отдал бы за это. Но он не заплакал. Донеслось только несколько слов на немецком языке, потом чей-то смех…
Перебейнос приполз с одним взводом, занял оборону на краю траншеи и стал подтягивать всю роту. Я сказал ему, что поползу с разведчиками еще немного к тому краю села, откуда бьет пулемет, но когда пополз, не в силах был остановиться, меня стало затягивать. Обидно очень, и такая злость накипает, когда ползешь вот так, крадучись ночью, прячась от света, по своей родной земле, а тут еще в ушах этот плач: «Мама, мама, мама». Какая-то неодолимая сила несла нас вперед, я даже не заметил, как мы перебрались через ручеек. На задах села в высоких лопухах лежало старое толстое бревно. Мы натолкнулись на него и стали осматриваться. За углом сарая стоял немецкий пулемет, стрелявший по полю. Весь его расчет был на виду у нас. Я приготовил гранаты и замер. Думаю, только бы проскочить до угла сарая, оттуда – гранатой. Садык со мной рядом. Я чувствую, что он сейчас вскочит, смотрю на него: замри, Садык! Он не понимает, чего я жду, дрожит весь.
Впереди бездымно горела какая-то большая постройка. Стены ее, должно быть плетеные, уже сгорели, остался только черный остов. Пылающие стропила скосились, вот-вот рухнут. Не может быть, чтобы немецкий пулеметчик не вздрогнул, не оглянулся! Когда крыша горящей постройки обвалилась, посыпались искры. Я тотчас вскочил на ноги, прыгнул к сараю и метнул одну за другой две гранаты. Почти одновременно у немецкого пулемета разорвались еще несколько гранат, брошенных моими разведчиками, тоже перебежавшими к сараю.
В нескольких шагах от меня упала и зазвенела на камне немецкая каска, я услышал чей-то хрип и тут же увидел в свете пожара падающего немца с запрокинутой головой, красными, вытаращенными, бешеными глазами. На нем сидел вцепившийся ему в горло обеими руками Садык. Он упал вместе с немцем. Когда немец затих, Садык встал, посмотрел на свои ладони, растопыренные пальцы и побежал куда-то, не видя меня, расставив руки, как слепой. Я крикнул:
– Садык, куда?
Он сейчас же повернулся и побежал назад.
– Ты чего, Садык, нервничаешь? – сказал я.
Он посмотрел на меня с какой-то сумасшедшей улыбкой:
– Я… я задушил его.
По огородам уже бежали наши бойцы, перескакивали через изгороди. Перебейнос, услышав взрывы гранат, сейчас же поднял в атаку все свои взводы, выдвинутые на край конопляного поля. Немцы, наверное, подумали, что нас много, растерялись, и мы легко заняли село. Не успел я еще понять, что произошло, как меня и Садыка, выбежавших с группой бойцов на улицу, уже окружил народ.
Мне кажется, что не может быть в жизни человека большего счастья, чем то, которое ты испытываешь при виде освобожденных тобой людей, особенно когда тебя, освободителя, окружают дети, только что пережившие ужас. Какая-то молоденькая девушка схватила меня обеими руками за голову и поцеловала в губы. На глазах у нее были слезы радости.
В это время я увидел бойца, ведущего теленка. Меня целуют, обнимают, а я смотрю на него и не пойму, куда он этого теленка тащит, зачем. И вдруг подумал: не на кухню ли?
А что, если сейчас, черт его побери, подойдет и ляпнет при всем народе: «Разрешите, товарищ старший лейтенант, ничейного теленка на кухню свести?»
А теленок этот, может быть, принадлежит кому-нибудь из людей, стоящих вокруг меня и не знающих, как выразить свою радость нашему возвращению. У меня холодный пот на лбу выступил при одной мысли, что колхозники могут подумать – боец тянет теленка на кухню, в котел.
– Товарищи! – крикнул я, вырываясь из объятий. – Чей-то теленок прибился к нам. Вон боец его ведет, хозяина ищет.
Старик один стал проталкиваться:
– Дай-ка погляжу, немцы у меня вчера бычка увели.
Боец говорит:
– Это, дедушка, не бычок, а телка.
– Какая там телка! – кричу я в ярости. – Бычок и есть. Бери, дед, – твой!
Я очень взволновался. Боец отдал телку и пошел. Догоняю его, спрашиваю:
– Где телку взял?
– Трофей, – говорит. – Немец тащил и бросил, ну я и взял.
Меня страшно возмутило это слово: «Трофей».
Я закричал:
– Да понимаешь ли ты, что говоришь?
Потом собрания не проходило, чтобы не прорабатывали этого «трофейщика».
Еще в молодости я часто спрашивал себя: правильно ли ты то-то сделал, правильно ли ты то-то сказал. Помню, двадцатилетним парнем я впервые выступил на собрании. Это было в день смерти Ильича. Я говорил минут десять, с жаром. Что говорил, не помню, но никогда не забуду слова председателя, сказанные после моего выступления: «Правильно говорил молодой рабочий». Ничто не могло меня так обрадовать, как то, что я говорил правильно. Мне всегда казалось, что самое главное в жизни – говорить и делать все правильно. Я иногда перебирал в памяти всех знакомых людей и разделял их на «правильных» и «неправильных». Вскоре после моего первого выступления на собрании в железнодорожных мастерских, где я работал, произошел пожар. Я бросился тушить, на мне загорелась одежда, я сорвал ее и продолжал тушить огонь. Мне нисколько не было страшно, меня всего переполняло сознание, что я поступаю правильно. Мне казалось, что страшно бывает только тогда, когда нет уверенности, что делаешь то, что должно.
На войне я особенно часто задавал себе этот вопрос. Мне говорили, что я слишком горячий, иногда по пустякам волнуюсь – надо, мол, спокойнее относиться ко всему. Я сам знал это, старался переломить свой характер. Мне очень нравились такие спокойные, хладнокровные люди, как наш Перебейнос. Характером мы с ним далеко не сходились, но меня всегда тянуло к нему.
Капитан, казалось, так привык к войне, что она уже не производит на него никакого впечатления, что его уже ничто не может удивить, ничто не испугает, что он все заранее знает, хотя насчет каких-либо предположений Перебейнос был более чем осторожен и обыкновенно говорил: «Поживем – увидим». Он всегда был одинаков: опасность его нисколько не возбуждала, в самом пекле боя он отдавал приказания таким же тоном, каким, вероятно, разговаривал у себя дома, в селе, плотно пообедав. О нем трудно было сказать, храбрый это человек или нет. Если судить по его поведению в бою, то можно было подумать, что война и не требует от человека никакой храбрости, что это обычная работа. В нем не было и малейшего тщеславия. Он лучше других ползал по-пластунски, а когда приходилось идти под огнем, брал винтовку, и его нельзя было отличить от бойцов. Перебейноса считали осторожным командиром. Действительно, наобум, очертя голову он никогда бы не бросился со своей ротой. Разведка, охранение у него были гораздо более надежны, чем в других ротах. Иногда это даже раздражало: казалось бы, все совершенно ясно, надо действовать, а Перебейнос медлит, чего-то еще выясняет, уточняет, проверяет. Осторожный был, а воевал с увлечением, неутомимо. Идем мы с Садыком как-то ночью передним краем, приближаемся к опушке леса. Садык вдруг присел, показывает рукой – немцы! У Садыка зрение хорошее – поверил ему, кидаю туда, куда он показывает, гранату. Оказывается, что там не немцы, а Перебейнос. Обошлось счастливо. Перебейнос только ругнул нас за то, что мы помешали ему охотиться на фрицев. Он со своей снайперской винтовкой и ночью не расставался: рота отдыхает, а он притаится и поджидает рассвета.
Поговоришь с ним и думаешь: ну и вялый же, медлительный человек! А он никогда не упустит случая дерзко прорваться вперед, нанести врагу неожиданный удар. У Кошелевки, как я уже говорил, получив приказание выдвинуть свою роту вперед, он не положился на меня – по осторожности сначала пополз коноплей с одним только взводом, но когда был снят вражеский пулемет, он моментально воспользовался этим, атаковал село, не ожидая, пока подтянется вся рота.
Один недостаток только находили у него. Наш командир полка майор Шишков, ставший потом Героем Советского Союза, говорил: «И в окопной жизни привыкаешь не только к тому, к чему надо привыкать, но и к тому, к чему привыкать вовсе не надо. Вот Перебейнос: загони его в болото, он и там не почувствует никакого неудобства». Действительно, он жил на войне кое-как, просто даже забывал, что живет. Каблуки стоптаны – ну и ладно, ходить можно. А чтобы о сене позаботиться на ночь для подстилки, это ему и в голову не приходило.
Наутро после взятия Кошелевки мне передали, что командир полка Немедленно требует меня к себе. Я был еще в роте Перебейноса, окопавшейся на западной окраине села, на его наблюдательном пункте – крыше сарая. Настроение у меня было возбужденное, радовал успех. Все поздравляли меня и Садыка, говорили о нас. Только один Перебейнос и словом не обмолвился по поводу нашего успеха. Лежит на крыше сарая, смотрит в бинокль, наблюдает за передним краем противника, и, кажется, ничего на свете его больше не интересует. Но, услышав, что меня вызывает Шишков, он обернулся, опустил бинокль и со своей невозмутимой улыбкой сказал:
– Ты не волнуйся! Поругает тебя, так за дело.
Я так и вспыхнул. Простые слова Перебейноса почему-то показались мне страшно обидными. По правде сказать, меня самого, несмотря на успех и поздравления, смущало, что я действовал по-партизански. Меня одолевали сомнения, я боялся, что меня могут спросить: «Чего ты сунулся в разведку? Твое это дело? Чего на пулемет залез? Храбрость свою хотел показать?» Но мне все-таки казалось, что, раз Кошелевка взята, все это уже не имеет значения.
Идя на командный пункт Шишкова, я думал: «Для порядка, возможно, выругает, а потом сам же скажет: „Добросовестно воюешь, Румянцев“».
– Что там у тебя в батальоне происходит? – спросил меня Шишков.
Я стал докладывать, где располагаются роты. Он перебил:
– Знаю.
Я решил, что надо доложить, как была взята Кошелевка, может быть, командир полка не все знает, – и стал докладывать об этом.
Он опять перебил:
– И это знаю. Не своим делом занимаешься. Так воевать нельзя.
Я не понимал, чего он от меня хочет, стоял и молчал.
– Ты душу солдата знаешь? – спросил он.
Этот вопрос меня озадачил.
– Мне еще не было пятнадцати, товарищ майор, а я уже воевал.
– Тоже знаю, – сказал Шишков. – Ты что же, и сейчас хочешь так воевать, как тогда, когда тебе не было пятнадцати? Ты обедал ли? – спросил вдруг Шишков.
– Нет, не успел еще, товарищ майор, – сказал я и подумал: «Ну конечно, это он все только для формы, а сейчас сам же похвалит, пригласит пообедать».
– А люди обедали уже?
– Кажется, обедали, товарищ майор, – сказал я.
– И ничего ты не знаешь, что у тебя в батальоне происходит. Никто не обедал, люди голодные. Бурду сварили. Я приказал вылить. Почему бурдой кормишь людей?
– Товарищ майор, не я же варю обед.
Он разговаривал со мной все время спокойно, не повышая голоса, а тут закричал:
– Да кто ты такой – ефрейтор или заместитель командира батальона? Чтоб через полтора часа был сварен новый обед! Мне нет никакого дела, кто у тебя варит обед, отвечать будешь ты. Понятно?
– Понятно, – сказал я.
А потом, уже у себя в батальоне, все думал: в чем дело? Конечно, я действовал не так, как мне полагалось бы по должности; особенно плохо то, что я и Садыку разрешил ползти со мной. Но ведь Кошелевка взята неполной ротой и мы не потеряли при этом ни одного бойца! Победителей, говорят, не судят. Вот с обедом – это действительно получилось довольно-таки некрасиво. Выходит, что командир полка лучше меня знает, что делается в батальоне.
Чем больше я раздумывал, тем больше был недоволен собой. И все-таки, когда я услышал разговор о том, что я представлен за Кошелевку к ордену, у меня мелькнула мысль: а может быть, действительно Шишков представил? Накричал, а потом представил. Оказалось несколько иначе, не так, как я ожидал: все участники разведки, в числе их и я, были награждены одинаково – медалями «За отвагу». Имел ли я право обижаться? Конечно, нет. Я действовал как рядовой боец, и награжден как рядовой, а как офицер получил нагоняй.
Майор Шишков говорил: «Хочешь узнать душу солдата – послушай, о чем он поет». У нас в батальоне было много узбеков и казахов, певших песни только на родном языке. Приду в роту – сидит боец где-нибудь уединенно и поет что-то грустное. Никто его не слушает, сам себе поет. Я не понимаю его языка, прошу Садыка:
– Переведи мне, что он поет.
Садык говорит:
– Он тоскует по дому. Содержание такое: «Жена пошла налево, я пошел направо. Как бы нам снова встретиться и поговорить!»
Подойдешь, спросишь:
– Дети есть?
Знаешь, что не поймет, а скажешь: «Вот такие маленькие», покажешь рукой какие бывают маленькие, – сразу заулыбается, закивает головой:
– Есть, есть!
– А сколько у тебя маленьких? – и по пальцам считаешь: один, два, три, четыре…
– Четыре, – говорит, – маленькие-маленькие.
Поговоришь, узнаешь, как зовут его маленьких, скажешь:
– У всех нас, голубчик, маленькие есть. Скорее, скорее надо воевать – и по домам. Долго возиться с немцами не станем, дома маленькие ждут.
Идешь дальше и слышишь: запел человек другую песню, веселее.
Лучше всех пел один молодой кудрявый узбек, пулеметчик Наруб Нор. Когда он пел, вокруг него собиралось всегда много бойцов и командиров. Послушать его песни приходили и те, кто не понимал по-узбекски. Услышав его первый раз, я спросил Садыка:
– А этот молодой боец о чем поет?
Садык сказал:
– Он поет песню девушки: «Милый мой, если ты любишь меня, то должен вернуться ко мне со славой. Прежде чем ты пройдешь по моей улице, я своими косами вымету ее; если подымется пыль, я своими глазами смочу ее».
У этого бойца был такой звонкий и нежный голос, что, если закроешь глаза, кажется, что действительно поет девушка.
Не всегда на фронте можно петь, иногда приходилось запрещать, но если запоет Нор, я забывал, что сам только что запретил пение, шел к нему и слушал песни Нора вместе со всей ротой. Ни что так не воодушевляет людей перед боем, как хорошая песня.
Бывало, один, другой, третий затянет про тоску-разлуку, засосет под сердцем, крикнешь Садыку:
– А ну-ка попроси Нора спеть!
Запоет Нор о том, как на родине встречают героев, возвращающихся с войны, и все в окопах замолкнут, все слушают, закрыв глаза, а узбеки покачивают головой в такт песне и подпевают Нору.
Однажды я увидел, что он без пилотки, и спросил:
– Нор, где твоя пилотка?
Он провел рукой по затылку и, как будто удивившись, что действительно пилотки нет, сказал:
– Вот беда! Опять пилотка упал!
– Куда упал?
– Совсем упал – пропал. Ходим в атаку – моя голова не держит пилотку. Я – впереди бегу, моя пилотка – назад упал.
– А ты, – говорю, – подними, надень.
Нор качает головой, смеется:
– Как – подыми! Нельзя. Пилотка назад лети, а командир: «Вперед, Нор, вперед – на Запад!»
Я тоже смеюсь:
– Ничего, Нор, найдем тебе шапку, которую еще ни один солдат не носил, – шапку с золотым околышем.
Всем это очень понравилось – золотой околыш. Потом бойцы шутили:
– Ну, где же, Нор, твоя шапка с золотым околышем?
Он встряхивал своими черными кудрями, смеялся и говорил, показывая вперед:
– Там ищи, товарищ. Шире шаг, вперед – на Запад!
Некоторые бойцы у нас в батальоне по-русски знали очень мало, поэтому для каждого времени имелась какая-нибудь ходовая фраза. Когда началось наступление, все сразу выучили по-русски: «Шире шаг, вперед – на Запад!»
На фронт приходило много писем от жен погибших бойцов. Каких только вопросов не задавали солдатские вдовы: при каких обстоятельствах погиб муж, где похоронен, не говорил ли чего перед смертью, не наказывал ли чего сыну или дочери, не оставил ли какой записки. Вызовешь парторга и комсорга, расспрашиваешь их о погибшем человеке, и как обидно за него, если никто о нем ничего хорошего вспомнить не может, и как приятно бывает, если после этого человека слава осталась. Солдату слава очень нужна, с нею легче воевать, нет-нет да и подумаешь: хотя ты и погибаешь, а что-то от тебя все-таки останется, будет жить среди людей, вспомнят тебя люди – тебе слава, а им честь, кто-нибудь да скажет: «А вот как воевали у нас…»
Был у нас в батальоне комсорг, младший лейтенант Вася Болдырев, из лесного техникума на войну пришел. Недели, кажется, не провоевал, а сколько вспоминали бойцы, как он боевые листки выпускал! Не успеет человек отличиться, как о нем уже боевой листок по окопу передают – комсорг тут же, в окопе, написал.
– Вот, – говорили потом бойцы, – комсорг Болдырев агитационно воевал. Его осколком снаряда чуть ли не надвое перебило, а он еще встал и шага два-три вперед сделал.
Мы так именно и ставили задачу перед коммунистами: агитатор – значит, воюй агитационно.
Отличился боец – говорю ему:
– Будешь агитатором.
Боец смеется:
– Да какой я агитатор!
– Хороший, – говорю, – агитатор: воюешь агитационно.
У нас были такие агитаторы, как сержант Давлетханов. Замешкается взвод – Давлетханов вырвется вперед и, пока взвод не догонит его, дерется один, как лев. Думаешь: «Ну, на этот раз Давлетханов пропал – немцы окружили уже его». Нет, взвод рванется к Давлетханову, и не раз, бывало, приносили Давлетханова на носилках – весь в ранах, но живой.
Отправят его в санбат, пройдет немного дней, смотришь – он опять в окопе. Давно ли его на носилках унесли, а он уже бегает. Никогда не ходил, всегда бегал.
– Ты чего прибежал? Смотри, у тебя раны кровоточат.
Прикажешь немедленно возвращаться в медсанбат – пойдет беспрекословно, а завтра опять прибежит. Если услышит, что полк в наступление идет, его хоть веревками привязывай, а все равно не удержать в медсанбате.
Немцы угнали как-то ночью две упряжки санитарных собак, вывозивших на тележках раненых с поля боя.
– Рус, – кричали они, – не догонишь своих собак!
– Врешь, фриц, догоню! – крикнул Давлетханов и один скрылся куда-то в потемках.
Всю ночь пропадал, утром вернулся едва живой – отбил собак, и собаки сами привезли его, раненного, на тележке.
– Наш сержант сам для себя санитарных собак у немцев достал, – говорили о нем бойцы.
Другим общим любимцем был Ни – «русский китаец», как он говорил о себе, студент медфака, юноша исполинского роста. Я часто пел ему песенку о китайчонке Ли. Поэтому его стали называть не Ни, а Ли. Бойцы жаловались, что он демаскирует их своим ростом: встанет как копна, и немец сейчас же начинает бить методическим огнем.
Его ругали:
– Черт тебя возьми, Ли! Спрятался бы ты хоть куда-нибудь, что ли!
Ли добродушно улыбался:
– Да куда я спрячусь? С моим ростом не спрячешься.
Когда мы шли в бой, я говорил ему:
– Будешь со мной.
С Ли в рукопашной не пропадешь. Он хватал немцев на штык и перебрасывал их чуть ли не через себя, как щенят.
Бойцы ему кричали:
– Бей их в левую сторону, там их сердце собачье!
Он увлекался и бил куда попало – и штыком и кулаком. Хватит немца кулаком по голове, тот и не охнет.
Я особенно любил таких, которые увлекаются, хотя самому же приходилось их одергивать. Поработаешь с таким и смотришь – выработался настоящий боец.
Вижу однажды – стоит кто-то во весь рост под огнем метрах в двухстах от немцев и размахивает плащ-палаткой. Не пойму, что случилось, чего он машет.
Потом спрашиваю:
– Что это за сумасшедший махал плащ-палаткой? Неужели жив остался?
Докладывают:
– Это боец Хамсашвили. Увидел какую-то цель, разволновался, что пулеметчики не стреляют по ней, выскочил и давай на виду у немцев вызывать огонь плащ-палаткой. Так поразил немцев, что они стрельбу прекратили, стали из окопов высовываться.
С орловским пополнением к нам пришел замечательный рисовальщик, карикатурист Сережа Орловский. Его рисунки мы передавали из взвода во взвод, из роты в роту, как боевые листки. Я сказал ему:
– А ну-ка изобрази, как Хамсашвили вызывал огонь плащ-палаткой.
Это был самый замечательный рисунок его. Весь батальон хохотал.
Про Хамсашвили говорили:
– Чудак, ничего не признает, по-своему воюет.
А он все-таки одним из первых в своей роте заслужил боевой орден.
Когда у нас пели «Широка страна моя родная, много в ней лесов, полей и рек…», я думал про себя: хотя бы поменьше было рек. В наступлении на водных рубежах нам было труднее всего, так как большинство бойцов нашего батальона, уроженцы южных степей, плохо плавали, некоторые совсем не умели, боялись воды.
Первая водная преграда на нашем пути была река Кромка у города Кромы. Мы наступали тогда из района Малоархангельска на Орел с лозунгом, повторявшимся в каждой листовке политотдела: «Наш путь на Орел только через Кромы!» Этот лозунг так засел у меня в памяти, что и сейчас иногда выкрикиваю его во сне. Жена будит и ворчит:
– Ну и дались же тебе эти Кромы!
Речка там была небольшая, чепуховая, по сравнению с теми, которые нам пришлось форсировать потом, но намучились мы на этой Кромке действительно страшно. Мы вырвались вперед без всяких переправочных средств – хотели первыми водрузить в городе давно приготовленный для него красный флаг.
Майор Шишков подгонял нас:
– Чего топчетесь на этом берегу – все уже на том. Тащите связь через реку.
Командир батальона отвечал:
– Румянцев с разведчиками поплыл на тот берег. Противник ведет огонь.
Шишков опять вызывал к телефону:
– Ну, как там Румянцев?
– Вернулся. Вот он стоит мокрый. На том берегу одна наша разведка, больше никого нет. Противник пытается сбросить разведку в воду. Соседи справа еще на этом берегу.
– Как на этом берегу! – кричал Шишков. – Ваш сосед справа уже форсировал реку и наступает на город! Тащите связь.
Комбат смеется, говорит мне:
– Сосед, как всегда, поторопился донести.
– Мы будем первыми в Кромах, – говорю я и бегу перебрасывать роты на тот берег вплавь.
Бойцы толпились у воды, подталкивали друг друга. Некоторые раздевались, теряли в реке обмундирование, потом бегали по берегу голышом. Вовсе не умевшие плавать пытались перейти вброд, захлебывались, тонули, их вытаскивали из воды. Один, маленький толстый боец – Куценко, бывший буфетчик, раздевшись, долго бегал у реки с обмундированием в руках и кричал: