Текст книги "Чудесный источник (Повести)"
Автор книги: Евгений Герасимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 12 страниц)
Евгений Герасимов
ЧУДЕСНЫЙ ИСТОЧНИК
Повести
РОДНОМ ЛЕСУ
С лесного урочища Дубовые горы видна была речка Подужа, вилявшая в камышах и аире от одной деревни к другой, а за речкой – большой Подужинский лес, с оторвавшимися от него рощицами, и зеленые поля, полого поднимавшиеся к высокому горизонту. И там, под самым небом, темнела зубчатая полоска садов и колоколен Городка. Киму казалось, что корабль плывет вдоль крутого берега моря, – видны только палубные надстройки, трубы, мачты.
Весна уже в разгаре, дубы зазеленели, но Ким все еще не может расстаться со своим матросским бушлатом, отданным ему отцом осенью прошлого года, когда они вместе уходили из Городка на заложенную в Подужинском лесу партизанскую базу. В этом великоватом для него, распахнутом бушлате, во флотской тельняшке он стоит на верхних ветвях векового дуба: матрос на вантах мачты!
Пусть Ким и молод, но он уже много чего повидал на свете. Побывал и на морях и на океанах. Знает, какие штормы бывают в Татарском проливе и какие грозы на Амуре. Видел он и медведей, выходивших из тайги на берег Тихого океана и забиравшихся верхом на дальнобойные пушки береговых батарей, попадал в бураны, заметавшие снегом дома по самые крыши. Ходил на поиски упавшего в тайгу самолета, а потом его самого искали с овчарками и едва нашли. При случае он может рассказать, и не с чужих слов, о контрабандистах, диверсантах и шпионах, как их выслеживали его друзья-пограничники.
Ах, какие это были годы, когда он жил на Дальнем Востоке, в пограничном укрепрайоне! Отец его был там самым старшим по званию.
Штормы, бураны, боевые тревоги, а после всего этого – маленький старинный городишко, раскинувшийся над тихой, заросшей кувшинками и лилиями Сугрой, по холмам, разделенным глубокими ярами, которые весной утопают в яблоневом и вишневом цвету.
Ким приехал сюда с отцом, матерью и маленьким братом Женькой за три года до войны.
На первых порах он чувствовал себя в Городке как моряк, которого по какому-то недоразумению списали с корабля на землю. В отцовской гимнастерке, перешитой матерью, подпоясанный широким командирским ремнем со звездой на пряжке – тоже отцовский, – он ходил вразвалочку, с усмешечкой поглядывая вокруг. Все казалось ему тут смехотворным: люди в сильную грязь ходят к реке по стенам бывшего монастыря, которые уже почти сровнялись с землей и отлично заменяют собой тротуар; на улицах прохода и проезда нет от гусей, уток и коз; на заречном берегу аисты расхаживают по лугу, как часовые, а к ним из города коровы плывут по реке стадом; мост у полуразвалившейся мельницы такой низкий, что кажется, вовсе это и не мост, а просто плот, поставленный поперек реки возле ледореза, похожего на остов крыши какой-то сброшенной в реку постройки.
Не город, а настоящий музей дореволюционного захолустья, решил Ким. Дальнобойные пушки береговой артиллерии и боевые корабли, стоящие на рейде, – ну в какое сравнение они могли идти со всеми этими допотопными прелестями, способными привлечь к себе только пенсионеров или московских дачников, наезжающих сюда летом с кучами детей, чтобы до осени проваляться под кустами на маленьких песчаных пляжиках Сугры.
По заросшим травой улицам Городка, распугивая коз, гусей и уток, марширует в противогазах несколько десятков допризывников, и смешно сказать, кто командует ими: дивизионный комиссар, который еще в гражданскую войну водил в бой полки!
С тех пор прошло около четырех лет, и сейчас Городок вспоминается Киму совсем в ином свете. Удивляться этому нечего: четыре года в его возрасте – огромнейший срок, тем более что последняя осень и зима прошли в лесу, среди партизан. Киму идет шестнадцатый год, надо считать, что он уже взрослый. Ну, а если это и не все признают, то тут уж не его вина.
Сложное положение было у Кима в партизанском отряде. Мать не отпускала его в партизаны – молод еще, только в девятый класс перешел, но отец сказал:
«Ничего, выдюжит, закалка у него высокой марки – дальневосточная!»
Вот из-за этой самой «высокой марки» и произошел у него первый непростой разговор с отцом. Глеб Семенович брился, глядя в зеркальце, пристроенное на сучке ели возле партизанской землянки. Он и здесь, в лесной глухомани, не изменял своей армейской привычке бриться каждое утро. Ким, сидя рядом на пеньке, с карабином между скрещенных ног, с растрепанными на лбу волосами, склонив голову набок, посматривал на отца, насмешливо щуря глаза. Ему казалось, что отец слишком уж педантично следит за своим внешним видом. Когда живешь в такой еловой чащобе, что с трудом продираешься сквозь нее в землянку, и землянка эта больше похожа на медвежью берлогу, чем на человеческое жилье, чего уж тут бриться каждое утро, стирать подворотнички, холить усы, хотя бы они и были на зависть всем усачам, пышные и черные как смоль. Киму это было чуточку смешно. Сам он если и следил за своим внешним видом, то с единственной целью – чтобы выглядеть повзрослее, ну и пострашнее, что тоже неплохо для партизана-лесовика, который не хочет, чтобы его считали мальчишкой.
– Чего улыбаешься? – спросил вдруг отец.
– Все как лешие обросли, а ты каждый день парад наводишь, – сказал Ким.
– Ты бы, конечно, давно уже бороду отпустил, да вот беда – не растет чего-то она у тебя, – усмехнулся отец.
Над верхней губой Кима уже появился темный пушок, и его приятно было погладить двумя пальцами, как поглаживал иногда отец усы, но подбородок ему лучше было не трогать: одно расстройство – голый, как локоть.
– Так, так… Понимаю тебя, сочувствую… Что за партизан, если он без бороды, – посмеивался отец, бреясь, а потом, обернувшись, посмотрел на Кима вдруг сразу похолодевшим взглядом и сказал: – Может быть, ты объяснишь, как это следует понимать: «Мы, дальневосточники»?
Ким пожал плечами:
– А что тут понимать?
– Подумай, пошевели мозгами, – сказал отец и снова, намылив подбородок, стал скрести его бритвой.
Ким молча глядел на отца исподлобья. У него тоже хватит выдержки, он может подождать, пока ему объяснят, в чем дело. Знает он все эти воспитательные штучки отца, но никакой вины за собой не чувствует… Да, случалось, что он говорил ребятам: «Мы, дальневосточники…» Ну и что из того? Разве он не имеет права называть себя дальневосточником?
– Чтобы я больше этого не слышал, – сказал отец.
– Чего? – спросил Ким, все еще отказываясь понять отца.
И тот опять пристально поглядел на него через плечо.
– Кто это «мы»?
– Ну, я…
– И?
– Ну и… – Ким замялся, а потом сказал вызывающе: – Ну и ты, конечно.
– Значит, «мы» – это «я и комиссар», так ведь надо понимать?
Этот непростой разговор закончился тем, что отец предупредил:
– Смотри же, чтобы о тебе не стали говорить: «Сыночек комиссара».
Киму следовало забыть, что он сын комиссара, но как тут забудешь, если отец в постоянной тревоге за мать и за Женьку не спит по ночам, поворочается на нарах под шинелью да и выйдет из землянки – опять пошел посты проверять!
Перед тем как уйти с партизанами в лес, Глеб Семенович отправил жену, Марию Павловну, с маленьким Женькой к своим деревенским родственникам, в дальний от Городка угол района. Эвакуироваться с семьями других городковцев, поехавшими на восток большим обозом, с коровами, гусями и курами, Мария Павловна отказалась, да и самому Глебу Семеновичу очень не хотелось отправлять жену с маленьким сыном в далекий, полный неизвестности путь. Он думал, что, живя в глухой, отдаленной от больших дорог деревне, семья будет в безопасности и он сможет даже иногда навещать ее, но вскоре ему пришлось очень пожалеть, что не уговорил жену эвакуироваться.
Уже на второй месяц после оккупации района немцами Мария Павловна вынуждена была бежать из деревни, где она поселилась с Женькой у родных: однажды ночью какой-то незнакомый человек постучал ей в окно, вызвал во двор и сказал, что больше оставаться здесь нельзя – немцы уже знают, что она жена партизанского комиссара и с часу на час могут нагрянуть в деревню. Женька лежал больной, в жару. Мария Павловна завернула его в одеяло, взяла на руки и пошла в сторону Подужинского леса разыскивать партизан. На другой день дозорные отряда встретили ее возле леса, когда она, бредя по колено в снежной целине, уже валилась с ног. Женьке шел восьмой год – нелегкая ноша для женщины.
Мария Павловна хотела остаться в отряде, но Глеб Семенович не согласился тогда на это. Многие бойцы, семьи которых были в деревнях, хотели взять их к себе в лес, на партизанскую базу, но всем разрешить было нельзя, это бы обременило отряд, а сделать исключение для своей семьи комиссар не мог себе позволить. И он поселил ее у знакомого колхозника в деревне, стоящей на опушке Подужинского леса.
Первое время Глеб Семенович почти каждый день вечером, как только стемнеет, ездил с Кимом на санях проведать жену, узнать о здоровье Женьки. Они встречались на задах деревни, у старого заброшенного сарая, береглись чужих глаз и всякий раз долго прощались, не зная, увидятся ли еще здесь или вообще где-либо. Гитлеровцы в те дни стягивали против подужинских партизан крупные силы, постепенно окружали лес, и со дня на день каратели должны были появиться и в этой деревне.
Возвращаясь после свидания с женой, Глеб Семенович, бывало, клал руку на плечо Кима, притягивал его к себе, и, когда они ехали так, полуобнявшись, в санях, Ким крутил головой по сторонам: а вдруг из-за дерева выйдет на дорогу дозорный боец и увидит эти телячьи нежности комиссара. Ну как тут поймешь отца: то даже «мы» нельзя сказать, забыть надо, что он отец, а то сам обнимает, притягивает к себе, как маленького.
Ким тоже тревожился за мать и маленького брата, и его тянуло поближе к отцу. Был бы отец рядовым бойцом, и все было бы просто, но отец комиссар, и поэтому Киму неудобно подойти к нему и сказать:
«Папа, а что, если я сейчас сбегаю разведать, как там у мамы с Женькой?»
А отец может делать вид, что Ким для него всего лишь один из бойцов отряда, может строго отчитать при всех, за какой-нибудь пустяк объявить строгий выговор и вдруг, совсем как раньше, дома, подойти, сесть рядом, посидеть немного молча, а потом заговорить о Женьке:
«Волнует он меня. Боюсь, не серьезное ли у него что-нибудь с желудком?»
Нет, не понять всего этого Киму. Если ему нельзя забывать, что он рядовой боец, то отцу тем более нельзя забывать, что он комиссар: к чему эти разговоры о Женькином желудке?
Бывало и наоборот: Киму казалось, что отец совсем забыл о семье.
Окруженным в Подужинском лесу партизанам надо было за ночь проскользнуть снежной целиной мимо нескольких деревень, забитых немецкими войсками. Отец шагал впереди по колено в снегу. Ким шел по его следам и думал: как же это так – они уходят куда-то далеко, а мать с Женькой остаются тут, в занятой немцами деревне? Когда-то еще отряд вернется сюда, а немцы, наверное, уже рыщут по хатам, может быть, уже схватили мать, волокут, вывертывают руки, бьют прикладами. Огни деревни, где они остались, светились позади, все дальше и дальше. Ким глядел на эти удалявшиеся, уже чуть заметные в ночной тьме огоньки, и перед глазами его стояла растерзанная, с окровавленным лицом мать, разинувший в диком крике рот Женька, и у Кима подкашивались ноги. А отец шагал снежной целиной, не оглядываясь, если и оглянется, то только чтобы бойцы подтянулись, не отставали.
Нашлись люди, которые помогли тогда Марии Павловне скрыться от немцев, и она стала скитаться с сыном по деревням, перебираясь из одной в другую, как только появлялось подозрение, что немецкие полицаи выследили ее.
Партизанские разведчики не раз докладывали командиру, что семья комиссара в опасности и лучше бы вывезти ее в отряд. Командир и сам был такого же мнения, но Глеб Семенович упорно стоял на своем: не может он делать исключения для себя. С ним не спорили, но после того, как Глеб Семенович был тяжело ранен, командир отряда решил сделать по-своему и послал за Марией Павловной нескольких бойцов на двух санях с пулеметом.
Когда Марию Павловну с младшим сыном привезли в отряд, Глеб Семенович, лежавший в санях, укутанный в тулупы, только что пришел в сознание. Он не мог говорить, но по глазам его видно было, как он рад, что его не послушали.
А теперь вот – Ким это чувствует – оправившийся после ранения отец уже не очень-то доволен, что в отряде собралась вся его семья. И Ким его понимает. Мать иногда забывает, что он такой же боец, как и все, начинает беспокоиться о его здоровье – не простудился ли или, еще того хуже, по своей учительской привычке делает ему выговоры: «На каком это ты языке разговариваешь? Что это за „чесанули“? Что это за „тикай“?»
Такие выговоры и смешат и возмущают Кима: надо все-таки понимать, что он партизан, а не школьник.
И командиры уже боятся открыть рот в присутствии «мамаши». И почему все, и командиры, и бойцы, называют ее мамашей? Это тоже не нравится Киму.
Через лесное урочище Дубовые горы, где остановился на привал вернувшийся с севера в свои родные места городковский партизанский отряд, проходит из России на Украину дорога, известная в округе под названием Свиного шляха. Говорят, что в незапамятные времена по этой дороге возвращалась на Украину купленная там бедным русским мужиком поросая свинья: опоросилась у него и побежала с поросятами назад к своему старому хозяину на богатые украинские корма. Много тут, на границе России и Украины, ходит всяческих сказок и легенд. Говорят, что тут есть тысячелетние дубы, с которых во времена татарского нашествия, когда местное население скрывалось в лесах, день и ночь перекликались сторожевые дозоры. Может быть, и с этого дуба, на который Ким забрался сейчас, в те давние времена какой-нибудь русский ратник в кольчуге перекликался со своими товарищами дозорными.
Прошлым летом, за несколько дней до начала войны, Ким был в Дубовых горах со школьной экскурсией. Директор школы и учитель Василий Демьянович приводил сюда старшеклассников на раскопки древнего городища. Они нашли несколько черепков разбитого глиняного горшка и даже железный наконечник стрелы, а потом, рассыпавшись по лесной горе, позалезали на вершины самых высоких дубов и перекликались, как дозоры в старину: «Э-э-э, ге-гей!» Далеко уходило «гей… ей…» Не разобрать уже было, ребята это откликаются или эхо.
Киму не верится, что это было всего лишь один год тому назад: он ведь был тогда еще таким мальчишкой… Ему стыдно вспомнить, каким он был до войны. Иногда его аж в жар бросает, когда вспомнит что-нибудь. Воображал, что уже взрослый, комсомольским вожаком был в школе, прорабатывал ребят, а вот к девчонке, которая была старше его всего на один класс, просто так подойти стеснялся, краснел, как рак в кипятке.
Он глядит на Городок с вершины дуба, многое ему вспоминается, но все это кажется таким далеким, будто было давным-давно, в какую-то другую эпоху, и вовсе не в Городке, а где-то за тридевять земель.
Было как бы два разных Городка: один – тот далекий-далекий, где он однажды на вечере в школе, не умея танцевать, сгоряча отважился пригласить на вальс эту девятиклассницу, осрамился и со стыда сгорел; другой – тот, что у него перед глазами темнеет на горизонте, как корабль, плывущий вдоль берега моря, близкий, но непонятный, чужой, захваченный немцами город. Странно подумать, но там и сейчас живут его одноклассники: Петрусь, Валя, Оля, живет и эта Аська, с которой ему однажды вдруг страшно захотелось потанцевать и которую он с тех пор никак не может забыть. После окончания девятого класса она собиралась поехать на какие-то курсы военных переводчиков, но так и прособиралась, пока немцы не пришли. Сейчас, встретившись с ней, он не стал бы краснеть и мямлить – прямо в глаза сказал бы, посмеиваясь, что на первых порах партизанской жизни в Подужинском лесу много дубов попортил, вырезая ее имя; теперь такими глупостями, конечно, уже не занимается, но все же она еще иногда ему снится, так что, может быть, у них все еще впереди. Все сказал бы, только бы пустили его в Городок, когда отряд вернется на свою старую базу в Подужинском лесу…
Вон он, этот лес, издали похожий на огромного медведя, лежит справа от Городка, сгорбив спину и вытянув к нему лапу, кажется, что подкрадывается, сейчас схватит и утащит в свою берлогу. Нет, это не лес горбится, а туча выползает из-за леса, такая же черная, как и лес, и солнце уже прячется за ней.
«Вовремя подгадали. Ночь будет что надо, темная, с дождем, партизанская», – подумал Ким и поглядел вниз на стоявших под дубом командира, комиссара и начальника штаба.
Он со всем командованием отряда был в самых свойских отношениях: командир – Трофим Савельевич, или «Дед», как его звали партизаны в целях конспирации, – на одной улице с ним жил, через дом, из одного колодца воду брали, на одной скамеечке под липой сиживали; начальник штаба – Василий Демьянович – был директором школы, водил ребят на экскурсии и в далекие лодочные походы на Сугре; ну, а что касается комиссара, то Ким все же не может забыть, что приходится ему сыном, хотя это и нужно было бы.
Дубы зазеленели, а Дед был в валенках и шубе. Шубу эту партизаны сняли с какого-то важного немецкого чина и преподнесли своему командиру, чтобы он не так мучился от ревматизма, а то у него вечно или поясницу ломит, или ноги. Она просторна, как тулуп, и слишком длинная для Деда, потому что он коротышка, но зато в ней можно с головой укутаться и на коне хорошо. И шапка на нем зимняя, барашковая, примятая на затылке. Этого мехового колпака Дед никогда не снимает с головы и спать заваливается в нем.
– Волос стало мало, зябнет голая голова, – говорит он.
«Голова голая, а бороду отрастил в лесу», – смеется про себя Ким. Знает он Деда как облупленного. И до войны еще Трофим Савельевич любил почудить. На ревматизм жаловался, охал, стонал, поясницу потирал, а зимой выходил утром на двор до пояса голый, обливался холодной водой из колодца и, растираясь, так кряхтел от удовольствия, что на всю улицу слышно было. Вот у него какой ревматизм!
Дед глядел в бинокль, но похоже было, что бинокль ему только мешал: он то и дело смотрел поверх него, вытянувшись на носках и приплясывая.
Отец и Василий Демьянович тоже глядели в бинокли, что-то высматривали в долине.
Три деревни вытянулись под Дубовыми горами прерывистой цепочкой по низким берегам Подужи, от чуть видного на западе сахарного завода до Подужинского леса на востоке, и во всех этих деревнях, как сообщили еще вчера побывавшие там разведчики, стоят сильные немецкие гарнизоны. Нет, сколько ни высматривай, а без боя отряду все равно не прорваться в Подужи некий лес. Прорываться придется ночью, а раз грозовая туча идет, то, конечно, еще нынешней ночью – разве упустит Дед случай обрушиться на немцев с гор под грохот грома, во тьме и ливне? Любит он темные ночи с дождем. Ревматизм у него разыгрывается всегда к дождю, а как дождь запустит ночью, так он про свой ревматизм в один миг забудет – обязательно учинит где-нибудь немцам беспокойство. Вон он уже как приплясывает от нетерпения, глядя на тучу! Скорой, скорей бы надвигалась, не прошла стороной. Нет, стороной не минует. Полнеба уже охватила, быстро идет, как паровоз, – черная в клубах дыма и пара, только что не шипит. Ох и польет, ох и загрохочет же скоро! А Дед еще добавит из своих трофейных пушек и минометов. Славная будет ноченька!
Все теперь есть в отряде – пулеметы, пушки, минометы. Совсем уже не то, что было, когда они уходили в трескучие морозы из Подужинского леса снежной целиной. С одними винтовками уходили, иные и без патронов. А народу-то сколько было? Всего полсотни. Дед пальцем пересчитывал. А теперь пересчитай-ка пальцем, когда уже за полтысячи перемахнуло. Все изменилось после того, как немцам дали жару под Москвой. Валом повалил народ в партизаны. И Дед веселый ходит, руки потирает, довольный, что большим командиром стал и что немцы пообещали за его голову большую награду. «Золотая, – говорит, – у меня голова».
Разбогател, вон какие цигарки стал свертывать – в половину газетного листа. Целую горсть самосада насыпал, а зимой, когда сиднем сидели в лесу, хорошо, если щепоточку соберет по крошкам, порывшись в карманах. Сейчас закурит, задымит, как эта туча, и будет отдавать приказ на прорыв. Ким не ошибся. Задымив под дубом, Дед притопнул ногой и показал пальцем вниз:
– Я буду тут.
С этого он всегда начинал боевой приказ, и это значило, что тут, на горе под дубом, будет его командный пункт.
Для Деда главное – выбрать себе командный пункт где-нибудь повыше. Раньше, бывало, если бой идет в лесу, то заберется на самый высокий пригорок, а если в селе – на самое высокое крыльцо, а то и на крышу, чтобы все бойцы у него на виду были и сам был на виду у всех. А ты воюй да поглядывай на него. Стоит с автоматом в одной руке, а другой поглаживает бороду – значит, все идет как надо, продолжай в таком же духе. Перестал гладить бороду, сбил шапку на затылок – значит, недоволен, плохо народ дерется, ослаб духом. А замашет кулаками, ногами затопает – ну, тут уж дух из тебя вон, а ты лети вперед и больше не оглядывайся на него, пока он не повесит автомат на шею и не начнет свертывать цигарку. Тогда и ты, если жив остался, можешь закурить.
Вот и вся тактика-практика Деда. Но теперь, при полутысяче людей, уже не покомандуешь с пригорка или с крыльца. Сейчас вон уже на какой горе будет командный пункт. Кто увидит отсюда такого коротышку, как Дед?
Ким не очень-то верил в военные таланты Деда. В первую мировую войну Трофим Савельевич был рядовым солдатом, в гражданскую дослужился только до старшины роты, а старшина что за командир – больше хозяйственными делами занимается. Глядя на Деда с вершины дуба, Ким заранее улыбался – знал он, что Дед, с тех пор как стал большим командиром, взял себе в моду, прежде чем отдать боевой приказ по отряду, поломать перед людьми комедию. Думает, думает иной раз, а потом скажет: «Нет, це дило так, без освежения разума, не разжувати» – и постучит себя рукояткой плетки по затылку раз, другой, третий, да с таким хитрым видом, будто есть у него в голове какая-то тонкая пластинка, которая, когда он постучит, повернется, мозги у него проветрятся, и тогда он найдет самое верное решение. Говорят: «Ох и хитрый же тактик наш Дед!» А его тактика и хитрость вся в этом. Ким-то хорошо знает, кто отдает приказы, а кто их подготавливает, и ему досадно, что слава идет Деду, а отец его остается в тени. Да и Василий Демьянович тоже. Он хоть и не кадровый военный, но все же перед революцией окончил школу прапорщиков, а в гражданскую войну был начальником штаба полка. Не будь их двоих, начудил бы Дед со своей хитрой тактикой. С двух сторон его подпирают, но никто этого не замечает, потому что на виду у всех командует он один.
«И сейчас так же вот», – думает Ким, глядя, как под дубом собираются вызванные для получения приказа командиры боевых групп отряда. Дед молча смотрит на тучу, никак не наглядится на нее, а они все смотрят на него, и все так довольно улыбаются, будто это он каким-то фокусом вызвал им на подмогу такую черную тучу. А комиссар и начальник штаба стоят в сторонке, будто они тут ни при чем, и тихо разговаривают между собой.
Ким смотрит на все это с вершины дуба, и ему самому начинает казаться, что Дед выкинул с тучей какой-то фокус – уж очень она кстати поспела, как по заказу. «Нет, что ни говори, а Дед силен», – решает он вдруг.
Проснувшись рано утром, Валя подумала, что ливень с грозой, под шум которого она засыпала вчера, все еще продолжается, но сейчас же поняла, что это не дождь шумит, а машины мчатся одна за другой по улице, за углом дома. Подняв голову с подушки, она увидела в окне, над занавеской, закрывавшей только нижнюю половину его, задранную вверх конскую голову и всадника в нательной рубашке, пригнувшегося под нависавшими над ним ветками тополя. Громко цокая подковами по кирпичному тротуару, конь с всадником проскакал возле самого окна.
Валя вскочила с кровати, метнулась к окну, глянула за занавеску. В переулке буксовала застрявшая в луже грузовая машина. Несколько немецких солдат, стоя в грязи, подпирали грузовик. В кузове его, на ворохе домашних вещей, сидела женщина в голубом плаще с большим узлом на коленях.
«Из немецкой комендатуры», – узнала эту женщину Валя, и в смутном предчувствии чего-то необыкновенно радостного у нее перехватило дыхание. Не одеваясь, в одной рубашке, стояла она у окна, прислушиваясь к доносившемуся снаружи шуму. Потом, когда засевшая в грязи машина уехала и шум на улице, за углом, затих, Валя приоткрыла одну створку окна и чуть выглянула в щелку; она увидела пустой, безлюдный перекресток, осмелев, распахнула створку настежь и посмотрела вниз по переулку – и там до самой реки было пусто.
Непонятно было, что за переполох произошел в городе и почему улицы сразу опустели, затихли. И вдруг Валя услышала далекий, глухой пушечный выстрел, за ним другой, более громкий, и близкий взрывной удар. Она уже слышала орудийную стрельбу и умела отличить выстрел от разрыва.
На громкий удар разрыва ее сердце ответило торопливыми и сильными ударами. Подняв руки так, словно хотела кого-то обнять, Валя глубоко вздохнула и в счастливом волнении села на кровать.
Как она ждала с мамой этого часа, прислушиваясь по ночам к каждому проникавшему снаружи звуку, с ужасом думая, что вот сейчас они снова услышат автоматную трескотню в яру, когда по вечерам из тюрьмы гонят толпы людей и увозят на подводе лопаты, трескотню, при которой руки и ноги слабеют, становятся какими-то ватными. Долго ли еще так жить? Когда же, наконец, вернутся свои? Валя ждет их со дня на день уже несколько месяцев, с тех пор как услышала, что наши разбили немцев под Москвой.
И вот наши подали свой голос. Валя нисколько не сомневалась, что, раз пушки стреляют, значит, фронт уже подошел к Городку. Чего бы иначе немцы заметались так в панике?
Н нужно же было маме вчера уйти в село к родным за картошкой!
Больше Валя и минуты не могла оставаться одна. Да и зачем, когда за углом живет ее подруга, одноклассница Оля. Может быть, она еще ничего не знает, спит и видит какой-нибудь страшный сон. У нее теперь всегда сны страшные. Сейчас заойкает: «Ой, Валечка, ну и жуть же мне приснилась!» А тут такая радость! Ох и смешная же ты, Олька, глупая. Какая теперь может быть жуть, если уже слышно, как стреляют наши пушки!
Валя сунула голову в платье, задергалась, запрыгала, нетерпеливо натягивая его на себя, – и до чего же это платье стало узкое, как оно село от стирок! И уже в саду, ныряя под осыпавшие ее дождем яблони, Валя выдергивала из-под платья свои толстые распушившиеся косы.
За время оккупации она отвыкла ходить по улицам: бегала садами и огородами – так безопаснее, так все ходили, истаптывая усадебные участки, ломая и разнося разделявшие их плетни и заборы. И сейчас Валя не подумала, что проще пройти улицей: хотя и пустая, улица все еще пугала ее.
На Олином дворе Валя вынырнула из густого запущенного малинника у самого крыльца. Дверь была распахнута.
– Олька! – закричала Валя, испугавшись, что, может быть, Оля уже куда-нибудь убежала и теперь ее не сыщешь.
Оля откликнулась из-за угла дома. В пальто, накинутом на нижнюю рубашку, босая, она стояла на слеге, запиравшей ворота, и смотрела на улицу, чем-то страшно заинтересованная. Обернувшись, она закивала Вале головой и показала ей на что-то вниз пальцем. Валя вскочила на слегу и глянула за ворота. На мокром от дождя кирпичном тротуаре лежала лакированным козырьком вверх совершенно новая, словно только с магазинной полки, немецкая офицерская фуражка.
– Смотри, как лягушка, сейчас квакнет, – шепнула Оля на ухо Вале.
Прижавшись к подруге всем телом, дрожащим от холода, Валя стала бешено целовать ее в щеки, глаза, нос, губы.
– Олька, миленькая, неужели мы с тобой дожили?
– Ага, – сказала Оля, вся сжавшись и скорчившись от поцелуев, словно ее холодной водой поливали.
– Слышала, как наши из пушек палят!
– Ага, – кивнула Оля и хитро прищурилась, будто давно уже знала, что все будет именно так, а своими страшными снами только пугала Валю.
Солнце уже поднялось, свет его лег узкой полоской на противоположную сторону улицы, а они все болтали, навалившись на ворота, поглядывая, не появится ли кто из-за угла, соскакивали на землю, высовывали головы из калитки – выйти со двора по-прежнему было страшно. Снова, как галки, взлетали они на ворота, теребили друг друга, хохотали, потешаясь над соседским Жучком, который, выйдя из калитки, ткнулся носом в козырек немецкой фуражки и, оторопело попятившись, сердито затявкал на нее. Оле все казалось, что эта фуражка сейчас вот превратится в лягушку и сердито заквакает. Люди выглядывают из окон, калиток, подъездов, смотрят по сторонам, но никто почему-то не решается выходить на улицу. Чего они ждут, чего боятся?
– А может быть… – говорит Валя.
Она не договаривает, и Оля не спрашивает, что может быть. Обе притихают, молча глядят друг другу в глаза. У Вали глаза тихие, серьезные, видно, что хотя у нее и появилось какое-то сомнение, но она молча гонит его прочь от себя, а у Оли глаза так и кричат: «Ой, неужели? Ой, ой! Нет! Нет! Не может этого быть!»
…Ночью под проливным дождем отряд Деда спустился с Дубовых гор в Подужинскую долину. Минометы и пушки Дед оставил у своего командного пункта, на лесном кургане. Как только связные доложили ему, что все боевые группы вышли на исходные позиции для атаки, Дед скомандовал своим минометчикам и пушкарям: «Огонь!» Разбуженные ночью, в дождь артиллерийской стрельбой, заметавшись в темноте под огнем автоматов, стрельба которых доносилась и справа и слева, немцы решили, что на фронте произошла катастрофа, что фронт прорван и, конечно, это не партизаны, а регулярные советские войска прорвались им в тыл. Спасаясь, они бросились по всем дорогам в город, подняли панику, и к утру там не осталось ни одного немца – все удрали за Сугру, кто на машинах по мосту, а кто и вплавь.
Дед узнал об этом на рассвете, когда все боевые группы его отряда уже собрались в Подужинском лесу. Занимать Городок командование отряда не собиралось, но почему не воспользоваться случаем и не побывать в своем родном городе, не захватить брошенные противником склады? Но, может быть, уже поздно, может быть, немцы уже опомнились и возвращаются назад. И Дед послал в Городок разведку на велосипедах, захваченных в деревне под Дубовыми горами, где партизаны разгромили какое-то самокатное подразделение.
Не просохла еще после дождя дорога, колеса скользят неслышно, как по воздуху, только когда они зашуршат, разбрызгивая лужицы, под ними чувствуется мягкая, упругая земля. Быстро растут и становятся все светлее бегущие навстречу сады, расступаясь, они открывают дома, заборы, улицы.