Текст книги "Чудесный источник (Повести)"
Автор книги: Евгений Герасимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Так Ким думал вчера, сейчас же он думает уже иначе, и чем больше думает, тем больше ему жаль Петруся и тем больше он противен сам себе.
Стоило ему только подумать, что гестаповцы избивают сейчас Петруся, допытываясь у него о связи с партизанами, и будут избивать до смерти, как все свои вчерашние обиды и возмущения показались ему такими несерьезными, мелкими, что он просто понять не мог, что с ним случилось, как он докатился до того, что даже Василий Демьянович, самый спокойный человек на свете, все понимающий в людях, и тот не выдержал, наверное, подумал: «Эх ты, сопля несчастная! Вообразил, что с тобой нянчиться должны, раз ты сынок комиссара». Неужели он так подумал? Для Кима это было самое ужасное. Почему он требовал, чтобы его послали с подрывниками на железную дорогу? Потому, что считал своим долгом, как сын комиссара, быть там, где всего опаснее. Да, прежде всего потому. А получилось как будто совсем наоборот.
Наступило утро. С пригорка, на котором сидел Ким, уже проглядывался весь поросший березняком склон его, по низу которого из штабного лагеря к большой лесной дороге шла недавно проложенная конная колея. В широкий прогал между деревьями видна была и большая дорога, поднимавшаяся между двух стен высокого ельника в гору, к разгоревшейся на горизонте заре.
Киму уже не надо всматриваться, прислушиваться – сектор наблюдения его поста весь открылся для обзора, – можно было бы и поглядеть, как пылает заря, послушать дружно, словно по сигналу, поднявшийся гомон птиц, но он сидит в развилке двух берез, неподвижный и мрачный, как сыч: мучительно думает о Петрусе.
Он уже далек от того, чтобы обвинять в случившемся самого Петруся. Он вспоминает, какой Петрусь был в школе – всегда встрепанный, счастливый, кидавшийся туда-сюда или вдруг замиравший с полуоткрытым ртом, будто сделал какое-то мировое открытие и сам себе поверить не может; вспоминает, как ему всегда хотелось показать, что хоть он и калека, но всех и во всем может обскакать; и как на собрании, когда его прорабатывали за безыдейные стихи, готов был на все, только чтобы товарищи не подумали, что он действительно безыдейный человек. Ну как же его можно обвинять, что он перестарался с листовками, если он такой уж родился, все у него делалось по вдохновению, в порыве! Нет, конечно же, виноват только Ким. Петрусь замечательный парень, но нельзя было рассчитывать, что он будет осмотрительным, осторожным. Ким почувствовал это еще при встрече с Петрусем у него на острове, почувствовал, но только как-то вскользь, до сознания как следует не дошло, только мелькнуло.
Вспоминая сейчас о своей встрече с Валей, Олей и Петрусем, он поеживается: не тем у него тогда голова была занята, чем надо, на девчат больше старался произвести впечатление – Василий Демьянович сразу догадался. И Аська, эта проклятая заноза, все время стояла перед глазами. И как это он в конце концов оказался возле ее калитки? Уму непостижимо. Счастливо еще обошлось, что немцы не схватили. А Петрусю вот не повезло.
Киму страшно жаль Петруся, жаль ему и своего отца, который, наверное, простить себе не может, что понадеялся на сына, доверил ему серьезное дело.
Солнце уже на полдиска вышло из-за гривы леса на горе, когда на дороге, спускавшейся с горы, появилась одноконная подвода – должно быть, кто-то с заставы ехал, и, кажется, не один. Ким следил за подводой, пока она, съехав в низину, не скрылась с глаз вместе с дорогой на повёртке, откуда уже видно было, что ехало несколько человек. Если подвода партизанская, то она, конечно, едет в лагерь, и, значит, ей не миновать пригорка, на котором сидит Ким, а кроме партизан, кому и куда еще ехать, когда все дороги в лесу перекрыты заставами.
Ким ждет, что подвода вот-вот появится на свежей колее под пригорком, и уже ни о чем больше не думает. Ему не хочется больше думать, потому что, о чем бы он ни подумал, все оборачивается против него и тошно становится от самого себя. Он и без того уже не знает, как будет дальше жить и стоит ли ему вообще жить.
Подвода подъезжала: слышны были тяжелая поступь лошади и голос понукающего ее ездового. Ким спустился с пригорка на колею: раз его сунули в комендантский взвод, то нужно же все-таки показаться, пусть знают, что стоит на посту.
Первым, кого он увидел, был лесник Олег Пантелеевич, выполнявший у партизан обязанности ездового и все время мотавшийся по дорогам своего леса как извозчик; второй была Оля, которая, соскочив с подводы, кинулась к нему с такой поспешностью, словно он только и мог спасти ее от чего-то ужасного.
Сошла с подводы и Валя. С ними ехала тетя Дуся, уже сказавшая им о Петрусе правду. Она и вызвалась проводить их до самого лагеря, чтобы им не страшно было одним ехать с заставы лесом с незнакомым человеком. Но им все равно было страшно, потому что перед этим они побывали у нее в Тутошине, в маленькой темной избушке, похожей на часовню, с освещенными лампадкой иконами и распятием Христа в углу, перед которым она долго стояла на коленях, кладя низкие поклоны, а потом, помолившись, спросила у них, крещеные ли они, чего они сами не знали, и сказала, что если не крещеные, то и сейчас еще не поздно принять святое крещение, и тогда смерть, которая ходит за ними по пятам, не будет им страшна. И теперь они не знали, что им думать об этой, сначала очень понравившейся им тетке – кто она такая, куда их везет? И старик возчик какой-то странный: молчал, молчал и вдруг заговорил о каком-то барине, для которого он устраивал облаву на волков в этом лесу. Всю дорогу дрожали, думали, не лучше ли сбежать, спрятаться в лесу, и, только увидев Кима, воспрянули духом.
Ким вчера не стал слушать, о чем договаривается отец с тетей Дусей: раз он решил, что его больше не принимают всерьез, это ему было уже безразлично; но, увидев Валю и Олю, приехавших в лес с тетей Дусей, он сразу догадался, в чем дело, и удивился, как это ему самому не пришло в голову, что девочкам нельзя больше оставаться в городе. Однако, когда Оля, схватив его за руку, оттащила немного подальше от остановившейся на дороге подводы, а потом подбежала Валя и обе начали рассказывать, каких они натерпелись страхов из-за этих икон, которых у тети Дуси полный угол, и от ее религиозных разговоров, он только усмехнулся:
– А что вы хотите от нее! Христова невеста.
А когда Валя с Олей, спохватившись, что они говорят не о том, что надо, заговорили о Петрусе – что с ним будет, как его спасти, – Ким сказал:
– Не вешайте голову, девочки! Постараемся что-нибудь придумать.
Девочки были такие перепуганные, растерянные, что Ким должен был их приободрить, благодаря этому он и сам уже немного приободрился.
Никаких известий о судьбе схваченного немцами Петруся больше не поступало, так как через два-три дня после того, как тетя Дуся привезла в лес Валю и Олю, партизаны потеряли связь со всей своей агентурной сетью в городе. С тетей Дусей, вернувшейся к себе в Тутошино, связь тоже была прервана. И в Тутошине, и во всех прилегающих к Подужинскому лесу деревнях появились сильные немецкие гарнизоны, наглухо закупорившие лес с трех сторон. Единственным выходом из него, еще, может быть, остававшимся свободным, было болото Зеленый мох, но болото это считалось непроходимым и очень опасным своими трясинами.
При царившей в отряде уверенности, что немцам недолго уже осталось хозяйничать в этом районе и что вообще песенка их скоро будет спета, немецкое окружение само по себе как будто никого не пугало. Деда в эти дни, казалось, не столько немцы беспокоят, сколько свой, потерянный им где-то зубной протез, который он иногда снимал и носил в кармане завернутым в тряпочку, чтобы десны немного отдохнули. Он не раз уже терял его, так же как и очки. Но в очках Дед не испытывал недостатка – всегда мог подобрать по глазам трофейные: партизаны собрали их для него полный мешок. С зубами дело обстояло хуже. Вот Дед и шарил в траве по всему лагерю вместе со своим адъютантом Васюхой и кучей всех своих связных мальчишек, очень огорченных, что их оставшийся без зубов командир за обедом может только пососать мозговые кости.
Уходить из Подужинского леса Дед и не помышлял, тем более через болото Зеленый мох, но ему волей-неволей приходилось поглядывать на него и постукивать себя по затылку: для подрывников, которые ушли на железнодорожную магистраль, не было иного пути, как через это болото, чтобы вернуться в лагерь за новым грузом взрывчатки. Их скоро уже надо было ждать, но пройдут ли они Зеленым мхом?
Лесник Олег Пантелеевич, когда его вызвали в штаб и спросили об этом, сказал, что посреди болота есть небольшое озеро и он ходил туда ловить рыбу, которой там пропасть; дальше дороги не знает, но думает, что если поискать, то можно найти. Его послали на разведку, и ему пора уже было вернуться.
Ким лежал на берегу Подужи, под ивой, осыпавшей своими пожухлыми уже пуховками тихий речной омуток, и играл в шахматы с разведчиком Оськиным, которого он называл запросто Данькой, хотя того все в отряде величали Даниилом Архиповичем. Так уже было заведено Дедом, обращавшимся к наиболее уважаемым им бойцам не иначе как по имени и отчеству. А Оськин слыл в отряде за свою отчаянную смелость, пронырливость и удачливость королем дальней разведки. Он ходил в разведку один, обмундированный во все немецкое или обрядившийся деревенской бабой, всегда с ножом за голенищем; пропадал по нескольку дней, а то и целую неделю и, вернувшись назад, выгребал из карманов или из-за пазухи часы, портсигары, зажигалки, как свидетельство того, что попутно с разведкой в немецких гарнизонах он и ножом хорошо поработал ночью, снимая зазевавшихся часовых.
Сейчас Данька лежал перед шахматной доской голый (майка и трусики сохли на иве после стирки), и его волосатые руки, подпиравшие голову, поблескивали стеклами и металлическими браслетами разнокалиберных часов, которыми они были покрыты от предплечий до запястий сплошь, как чешуей.
Шахматистом Данька был никудышным, но играл чрезвычайно глубокомысленно. Уже добрых полчаса мучительно размышлял он над доской, то потирая четырьмя пальцами лоб, а пятым за ухом, то крутя всей пятерней кончик носа, как пуговицу, протягивал уже было руку, чтобы взяться за одну из своих последних загнанных в угол пешек, но передумывал и снова брался за свой нос.
А Ким, глядя на его волосатые, унизанные часами руки, думал, что Даньке, так тому вот все можно, потому что он уже в героях ходит, и Дед никому не даст его в обиду, даже своему комиссару. Странно все-таки, почему его отец тушуется перед Дедом? Прочел Даньке мораль за эту часовую выставку на руках, а Данька и не почесался. А чего ему чесаться, если Дед за него горой стоит, говорит, что боевому королю разведки не грех и почудить. Нет, слаб отец против Деда.
Пока Ким ждет, когда же наконец Данька признается, что ему все равно мат, эта тягостная мысль об отце не дает ему покоя. Он хорошо знает, каким всемогущим человеком был комиссар в годы гражданской войны, и ему кажется, что отец с тех пор сильно выдохся. Горько ему за отца, он думает о нем, и ему становится обидно, что отец все еще будто не замечает его, хотя он уже несколько дней исправно несет караульную службу в комендантском взводе и даже пикнуть больше не позволит себе, что его сунули в эту стариковскую команду Овечки. А все же, конечно, обидно. Вот лесник уже возвращается; если нашел дорогу через болото, Данька сегодня же снова пойдет резать по ночам немцев, а тут сиди в карауле на пригорке и слушай всю ночь, как еж шебаршит в кустах. Но кого же это лесник волочит?
– Да брось ты, чудило гороховое, свою башку ломать, – говорит он Даньке, невольно подделываясь под его манеру разговаривать. – Одевайся. Олег Пантелеевич какого-то черта приволок с болота. Айда поглядим!
Лесник позвал их на помощь. Изнемогающий от усталости, тяжело дыша, он стоял на том берегу речки, и возле него лежал на самодельной волокуше из двух переплетенных лозой жердей длинный, худой босоногий человек в драной стеганке, из которой торчали клочья грязной ваты. Голые ступни его, черные от засохшего на них торфяного месива, лежали на земле неподвижно, как у мертвеца, и лицо, обросшее черной с проседью щетиной, было мертвенно-бледное, но глаза глядели живо и как будто даже чуть-чуть улыбались.
Живой взгляд этого человека, которого Ким сначала принял за труп, что-то напомнил ему и чем-то испугал, но Данька взялся уже за волокушу, и они вдвоем перенесли его через речку и положили на минутку под иву, только чтобы подобрать оставшиеся тут шахматы. И тогда этот человек вдруг едва слышно сказал:
– Здравствуй же, Ким.
Ким оторопело посмотрел на него, узнал своего дядю, у которого перед войной иногда гостил в этом лесу на пасеке, и воскликнул:
– Дядя Ваня! – А потом растерянно сказал: – Сейчас, сейчас я папу позову. – И помчался разыскивать отца с такой поспешностью, словно жизнь дяди теперь только от того и зависела, как быстро он найдет и приведет к нему отца.
Теперь-то Ким мог, никого не стесняясь и ничего не боясь, прибежать к отцу с открытой душой и, что бы тот ни делал, пусть бы даже с самим Дедом совещался, схватить его за руку и потащить за собой. Где-то в далекой глубине его сознания шевельнулась мысль, что с появлением в лесу едва живого дяди Вани все то, что легло между ними, Кимом и отцом, сразу отойдет в сторону, забудется и опять все станет как раньше, когда все же чувствовалось, что хотя они и в отряде, но и тут у них семья. Он уже как-то совсем забыл, что это как раз ему и не нравилось раньше.
Да мало ли что Ким забывал! Давно он уже не называл своего отца папой, совсем забыл это детское слово, сейчас только вспомнил, когда узнал дядю и обрадовался ему, несмотря на то, что дядя едва жив.
Выбежав на полянку у штабного шалаша и увидев отца, собравшегося куда-то ехать и уже тронувшего коня, Ким во весь голос закричал:
– Папа! Папа!..
Обратно к дяде Ване он скакал на одном коне с отцом, прижимаясь к его спине, как это часто бывало, но очень, очень давно, еще на Дальнем Востоке, когда отец брал его с собой в тайгу.
…Дядя Ваня был старше отца Кима почти на десять лет, и никакого родственного сходства у них не было, если не считать черного цвета волос. Но и те у Глеба Семеновича были блестящие, жесткие, курчавые, а у его старшего брата – мягкие, тусклые, свалявшиеся, и лежали они на голове ровно и плоско, как круглая войлочная шапочка. Эта шапочка придавала дяде Ване при его долговязой, худой, нескладной фигуре какую-то простоватость. Несуразной, с вытянутой шеей дылдой и запечатлен он на групповом фотоснимке бойцов красногвардейского отряда, отправлявшегося в 1918 году на Дон против белоказаков. У Глеба Семеновича на этой фотографии видна только высунувшаяся из-за плеча своего брата голова с чубиком под задранным вверх козырьком кепки.
Оба они ушли на гражданскую войну рядовыми бойцами, но отец Кима окончил ее комиссаром бригады, а дядя Ваня так и остался рядовым. Вернулся он с войны не в Москву, на свой завод, а в свою родную деревню – потянуло на землю, захотел снова стать мужиком. И стал, поднял хозяйство отца, совсем захиревшее после его смерти, и даже прослыл культурником, как называли тогда крестьян, которые с помощью кредитных и производственных товариществ переходили на культурное земледелие и собирали на своих полосках большие урожаи. Потом, когда началась коллективизация, ему это чуть было боком не вышло. К тому времени у него в хозяйстве было две лошади, две коровы, хорошая пасека, и, если бы не вмешательство брата, комиссара пограничного укрепрайона, его бы раскулачили. Вступив в колхоз, он отошел от земледелия, стал колхозным пасечником и пробыл им до самой войны. Пасека его прославилась в районе, он вывозил ее летом на опушку леса, сначала, пока липы не отцвели, держался возле них, потом перебирался поближе к гречихе, и колхоз окреп на его липовом и гречишном меде.
К началу Отечественной войны дяде Ване было уже за пятьдесят, в армию его не взяли, он пошел в ополчение и как со свету сгинул. И вот вдруг появился.
Когда Глеб Семенович, соскочив с коня, подошел к своему лежавшему под прибрежной ивой брату и, присев на корточки, взял его за руку, Кимом овладело какое-то странное, непонятное ему чувство, будто когда-то давным-давно, еще в гражданскую войну, он видел, как отец так же вот, склонившись над раненым дядей Ваней, держал его за руку. Ему чудилось, что и тогда он тоже прискакал к нему с отцом на одном коне, и все было точно так, как сейчас: та же речка, та же ива… И может быть, целая минута прошла, пока он понял, что ему все это почудилось – вспомнилось то, что он знал только по рассказам отца и дяди. Нет, такого с Кимом еще не было, он даже испугался, подумав, что в голове у него все перемешалось. Дядя Ваня, чуть шевеля губами, сказал только:
– Здравствуй, Глеб.
Однако совсем не похоже было, что ему так уж плохо. Глаза его улыбались спокойно и счастливо. Казалось, что он просто не может выразить словами, как рад, что добрался до родного леса, увидел родных людей и очень устал, должен отдохнуть. Вскоре он закрыл глаза, не то уснул, не то потерял сознание. Глеб Семенович с Кимом сами перенесли его в санчасть и положили на одну из стоявших там под навесом телег, на которых, как в палате на койках, лежали раненые и больные партизаны: хотя Дед и не собирался скоро уходить из Подужинского леса, но госпиталь у него все время был на колесах и стреноженные лошади паслись неподалеку.
Олег Пантелеевич сказал, что он нашел дядю Ваню на том краю болота лежавшим без сознания, подмяв под себя куст, – должно быть, свалился и подняться уже не смог. По всему видно было, что он пытался перебраться через болото, едва не утонул в нем и совсем выбился из сил. Тащив его, лесник сам так измучился, что даже не заметил, когда тот очнулся, думал уже, что мертвого тащит, но все-таки тащил, чтобы греха на душу не взять. Начальница санчасти Нина, осмотрев дядю Ваню, сказала, что у него грудь пробита крупным осколком, но уже давно, рана успела зажить, однако дела его плохи – в легких бог знает что творится, и помочь ничем уже нельзя.
Глеб Семенович долго молча стоял возле брата, и Ким стоял рядом. Ему опять казалось, что все это уже было когда-то, и он не мог отделаться от пугавшего его чувства какой-то бесконечной повторяемости жизни. Все вокруг – и этот навес, покрытый еловым лапником, и стоявшие под ним тремя рядами, застеленные сеном телеги с ранеными, и Валя с Олей, разносившие раненым кружки с молоком, – виделось ему как-то издалека, будто и в самом деле происходило в какой-то давнопрошедшей жизни и сейчас он лишь вспоминает о ней. И только после того, как вслед за отцом он вышел из-под навеса и отец, немного пройдя, спросил его: «Ну как, взял уже себя в руки?» – Ким вернулся к невеселой для него действительности.
Ему так необходимо было поговорить с отцом по душам, объяснить ему, почему он тогда восстал против комендантского взвода, и много еще о чем сказать, но ничего из этого не получилось. Вместо того чтобы ответить: «Да, папа, кажется, взял» – и это ведь было бы правдой, – он пробурчал себе под нос:
– А чего мне себя брать?
– Ну так подумай еще, – сказал отец.
Как только Ким остался один, к нему подошла Валя.
– Так что же будет, Ким? – спросила она.
– Что будет?
– Я о Петрусе говорю, – сказала Валя, удивленно глядя на него: как это он не может понять, что она спрашивает его о Петрусе?
Она уже не первый раз спрашивает, она все время думает о нем, ей страшно за Петруся, и оттого, что никто о нем не говорит, будто все уже забыли, что его схватили немцы, ей еще страшнее.
– Ты же знаешь, что связь с городом потеряна, – сказал Ким, хмурясь.
Киму тоже страшно за Петруся, но что делать, если все равно помочь ему теперь ничем нельзя, и поэтому Валя своими напоминаниями начинает уже злить его.
Он смотрит на нее исподлобья недобрыми глазами. Валя в том же сильно выцветшем, севшем от стирок, коротковатом и узковатом уже для нее платьице, в котором он видел ее в городе, и тут она в нем кажется Киму совсем девочкой. Только что ростом выдалась, а косы у нее болтаются так же, как и в шестом классе еще болтались: одна за спиной, а другая впереди, и она ее вечно теребит в какой-то растерянности, словно не знает, что ей делать, как дальше жить на свете. Ну что за партизанка – у маминой юбки сидеть бы ей! А еще говорили, гордая – губы у нее ядовитые.
Увидев Олю, выпорхнувшую из-под госпитального навеса, Ким вздохнул. Он подумал, что беда ему будет с девчатами, – и надо же им было свалиться на его несчастную голову. Одна ходит как в воду опущенная: то ей за Петруся страшно, то за маменьку свою, что та волнуется, не зная, куда ее доченька девалась, – ушла с какой-то теткой картошку окучивать и пропала; а другая просто не понимает, где она находится, – ну чего вприпрыжку бежит, как коза? Не в школе же на переменку выскочила из класса после звонка. Никак не научится шагом ходить.
Не нравится Киму, как ведет себя Оля в отряде, слишком уж быстро освоилась она тут: со всеми связными Деда успела за три дня перезнакомиться и собезьянничала уже у него – по имени и отчеству мальчишек зовет, как самых заслуженных бойцов, а сама дразнит их, язык показывает. Ну кто скажет, что она в девятый класс перешла? И что люди будут думать о нем, когда узнают, что она его одноклассница? А многие, наверное, уже знают.
При этой мысли, закравшейся Киму в голову как раз в тот момент, когда Оля подбежала к нему, он кинул на нее такой убийственный взгляд, что она вскрикнула:
– Да ты что, Ким?! – А потом тихонько погладила его по щеке. – Кимушка, милый, это ты так из-за своего дядюшки убиваешься?
Ким дернулся, словно она ему щеку обожгла своей ладошкой.
– Ты не можешь вести себя немножко поприличнее? – мрачно спросил он.
Оля быстро замотала головой: нет, нет, она не может приличнее вести себя, и вдруг вытаращила на Кима глаза.
– Ты что, забыл, что я детдомовская?
Как же Ким, организатор шефства над учившимися в школе детдомовцами, мог забыть это, когда он сам тогда в порядке комсомольского поручения обязал Валю отучать Олю от всяких дурных привычек, которых она нахваталась в детдоме.
– Забыл уже, что няньку ко мне приставил, а? Если приставил, то и спрашивай теперь с нее. А я что – я детдомовская! – дурачилась Оля. Нечего ей больше стесняться Кима. Она теперь тоже в партизанском отряде, пусть не очень-то задается.
Ким махнул рукой и пошел своим путем – не до девчат ему нынче, да и вообще лучше, если он будет держаться от них на известном расстоянии, а то как-то несолидно получается, и сами они, кажется, начинают терять к нему всякое уважение. Он помнит, как они таращили на него глаза в городе, когда он вдруг появился перед ними с автоматом и стал их вовлекать в партизанское подполье, – какие они тогда робкие были! А теперь… Стоило им только чуточку пообжиться в отряде, и они уже бог весть что о себе вообразили.
Заступать на свой пост Киму еще не скоро, и, пока у него есть время, он похаживает по лагерю и посматривает вокруг, не просто так, от нечего делать, а по своей обязанности бойца комендантского взвода, который должен не только в карауле стоять, но и следить за порядком, что сейчас особенно важно, потому что многие очень уж пораспустились. Такие азартные картежники завелись, что беда с ними – день и ночь дуются.
Что это там в кустах?
Ким тихонько подходит к кусту, заглядывает за него – так и есть: связные Деда режутся в очко и в банке у них куча денег. Ну это уже черт знает что! Мальчишки еще совсем, из шестого-седьмого класса поприходили, а туда же!
Понабирал Дед мелюзгу, у которой на уме одно баловство да карты и сигары трофейные. Кого из них ни спроси, поклянется, побожится, что ему шестнадцать стукнуло, а сопляк сопляком. Ничего не боятся, под огнем как бесы крутятся, а сознания и проблеска нет у них – одно только знают, что немцев и полицаев надо бить.
Не хочется Киму связываться с этой мелкотой. С ней у него тоже не очень простые отношения. Сначала он крепко было взялся за их воспитание, вроде как по комсомольской обязанности, но после появления в отряде Ивана Ивановича не стало у него сладу с ними – во всем по стопам этого барабанщика пошли. Ким в первый же день сцепился с ним.
Иван Иванович по дороге с аэродрома в лагерь сумел уже как-то обзавестись новеньким автоматом, а патронов у него не было, и он у всех спрашивал, где бы их достать.
– А соли у тебя нету? – спрашивали у него в ответ хлопцы.
Патроны в отряде можно было достать только в бою с немцами или в обмен на соль, которая у партизан в то время была, как и патроны, на вес золота: за щепотку соли давали патрон.
Подошел Иван Иванович с тем же вопросом и к Киму. Не легко достался Киму автомат, и он не стерпел:
– Ты мне сначала скажи, где это ты так вооружился?
– Мне на фронте еще дали автомат. Я с ним в разведку ходил у Доватора.
– По заводской смазке вижу, что врешь. Стянул небось, когда самолет выгружали.
– А ты что – легавый?
Ким вспыхнул, разговор стал громким, дошел до комиссара, и Ивану Ивановичу пришлось расстаться с нечестно добытым автоматом. И теперь вот Ким расплачивался за это. Прибрал Иван Иванович под свою руку всю мелюзгу в отряде, царьком среди нее стал – его песни поют и в карты с ним дуются. А Ким подойдет – носы у них кривятся, только и слышит он: «Мы сами с усами, а ты не милиционер».
Смотрит Ким из-за куста на картежников и вздыхает: ох и распустил же, избаловал Дед эту мелюзгу, внуками своими называет, а управиться не может. Иной раз раскричится, ногами затопает – зачем попусту коней галопом гоняют, а им что? Постоит оголец, опустив голову, посопит, а не успеет на коня вскочить, как на галоп переходит: «Чего он кляча такая! Хай трошки пробежится». Нет, криком их не проймешь, с ними иначе надо, так вот, как Данька Оськин, – Ким вспомнил про фонарь, который Оськин подвесил Ивану Ивановичу за то, что тот осмелился у него, короля дальней разведки, стащить из-под носа трофейный пистолет. Не раз уж Ким закрывал глаза на безобразия, которые творит эта распущенная компания, но довольно, придется ему призвать их к порядку, не потерпит он больше такого разложения, как картежная игра. И откуда они только карты берут, отец сколько уже колод отнял и сжег!
Связная ребятня, молча, но яростно резавшаяся в очко, не сразу заметила, как Ким вышел из-за куста. С минуту он стоял молча, со злой ухмылкой глядя на игроков и на кучу сваленных ими в банк трофейных денег – немецких, мадьярских, румынских, а каких еще, и не разберешь. Всюду огольцы поспеют: убитых обшарить – первые, на сепараторный пункт заскочить и сливок налакаться – первые и на пасеке – первые: сунут в колоды вату с порохом, всех пчел попалят, чтобы не заели их, и весь мед выберут дочиста.
– A-а, Ким! – наконец-то заметил его увлекшийся игрой Иван Иванович. – Чего смотришь? Давай банкуй!
– Да куда уж мне! Гляжу, вы всю Европу замели в свой банк почище самого Гитлера.
– А ты, если не замел Европу, ставь баранью ногу!
– Что это такое?
– А ты не знаешь?! Ха-ха! – Иван Иванович схватился за живот, помирая со смеху.
И вся его шайка подхватила:
– Ха-ха! Ну и Ким! Уморил нас. Восемь классов окончил, а не знает, что такое баранья нога!
– Ладно, – насмеявшись досыта, сказал Иван Иванович. – Ставь баранью ногу, не беспокойся – по карману будет. Пойдешь с нами в хозчасть, мы заговорим завхозу зубы насчет овса для лошадей, а ты тем временем оттяпаешь топором от бараньей тушки ногу и дашь с ней ходу. Вот и дела-то всего пустяк!
– Ну, раз так, давайте карты, иду ва-банк! – объявил Ким, взял протянутую ему колоду и сунул ее себе в карман.
– Ты чего это вздумал? – взвизгнул Иван Иванович, метнувшись к нему. – Отдай колоду!
– Отдам, только не тебе, а коменданту.
Они постояли, испытующе глядя друг другу в глаза, а потом Иван Иванович, задрав на затылке свою буденовку, сказал:
– Иди! У Овечки ты только этим и можешь заслужить благодарность, больше в комендантском взводе нечем. Иди неси Овечке свои трофеи. – И он стукнул себя в грудь кулаком. – Иди! Иди, фискал несчастный! Выслуживайся у своего папаши, комиссарский сынок.
Ким стоял молча, с лицом, искривившимся в иронической усмешке, которой он чересчур уж старательно показывал свое бесконечное презрение к этой наглой демагогии. И вдруг его уничтожающей иронии как не бывало, он деланно смеется и говорит:
– Эх ты, дурошлеп, шуток не понимаешь! – швырнув на землю карты, повертывается и уходит, посвистывая.
Потом Ким долго ходил по лесу, как слепой, натыкаясь на деревья, продираясь сквозь кусты, пока, оступившись, вдруг не угодил в пулеметный окоп: на подходе к лагерю много их было вырыто на случай, если немцы попытаются прорваться к штабу. Эта встряска только и привела его немного в себя.
Давно ли Киму все на свете было ясно как божий день, весь мир лежал перед ним, как прозрачный шар на ладони, а теперь даже для себя он темная лесная трущоба. Что с ним случилось? Как он мог так позорно смалодушничать перед жалкой шайкой мальчишек? И при этом еще наигранно улыбаться, посвистывать. Нет, он решительно ничего не понимает в себе, и ему страшно мерзко от той фальши, которой он измарал себя по своему малодушию, так мерзко, тошно, что он не знает, куда ему деваться от самого себя.
Побродив еще немного по лесу, он возвращается в лагерь, садится на пенек и пытается разобраться, как это у него так получается: хочет сделать одно, а выходит совсем другое, словно какой-то бес поселился в нем и все поворачивает наоборот. И опять как-то вдруг, как это уже однажды было с ним, приходит к мысли, что во всем виновата проклятая Аська.
Никогда еще никого он так не ненавидел, как ненавидит эту Аську, и не только за то, что она разговаривает с немцами по-немецки. Он уже окончательно, раз и навсегда, выкинул ее из головы, а она чуть ли не каждую ночь ему снится, и от этого в голову ему лезут такие мысли, что он обо всем забывает и становится сам не свой. Сколько раз во сне он уже стрелял в нее из автомата, стрелял, но выстрелить почему-то не мог, как ни старался; бегал за ней по городу, и по лесу, и в последний момент, когда уже догонял ее, она внезапно исчезала, а потом появлялась, проходя мимо него под руку с немецким офицером, грозила пальцем. А бывало и так, что он бежал за Аськой, а она вдруг превращалась в Нину и красила у него на виду губы. Не сны, а прямо-таки какая-то чертовщина. Ну при чем тут партизанская докторша? Какое она имеет отношение к Аське? Этого Ким уже вовсе не может понять.