Текст книги "Чудесный источник (Повести)"
Автор книги: Евгений Герасимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Увидев меня, обрадовались:
– Думали, что не найдем, а вот все-таки нашли! По газетке на ваш след напали.
Пересчитал – все пятнадцать. Оказалось, что они уже было пристроились к соседнему полку, командир которого в таких случаях не зевал и не очень считался с формальностями. Думали, все равно, в каком полку служить, но когда прочли обо мне в газете, решили, что нет, надо меня искать.
– А как вы догадались, что это обо мне написано? – спрашиваю я. – Мало ли Румянцевых в нашей армии!
– Мы, – говорят, – сразу догадались, что это вы первый через Десну переправились.
«Вот что значит слава, – подумал я, – народ сразу потянулся ко мне».
Жены и матери погибших бойцов нашего батальона, с которыми я переписывался, думали почему-то, что я молодой офицер. Помню, одна из них написала мне: «Товарищ командир, вы молодой, вы поймете мое состояние». Прочтешь письмо, задумаешься, спросишь Сашку:
– Скажи, Сашка, только откровенно: молодой я еще или уже старый?
Сашка начнет хитрить, увиливать. Это такой человек, что прямо на вопрос никогда не ответит.
– Вы, – говорит, – сегодня усталый, измученный.
– Это другое дело, – говорю. – Ты прямо отвечай на вопрос: молодой или старый?
Сашка думает, морщит лоб.
– Ну, говори же, что тут думать!
– По званию вы молодой, – объявляет он вдруг.
Меня это уже начинает раздражать:
– Фу-ты, чудак! Это я и без тебя знаю. Ты скажи, какой я с виду.
Сашка притворяется, что ничего не понимает:
– Я же вам сказал, что вид у вас очень усталый. Вам бы спать надо, а вы опять придираетесь ко мне!
Сколько раз задавал я Сашке вопрос, но ни разу не добился от него вразумительного ответа.
Мне казалось, что до войны я был совсем другой – моложе лет на двадцать. В Москве жена меня часто корила тем, что я вместе с сыном увлекаюсь его детскими играми.
У моего сына была целая игрушечная армия оловянных солдатиков.
– Папка, давай сыграем, – просил он меня.
– Сыграем, только играть по-правдашнему, – говорил я.
– Да, да, папка, будем по-правдашнему, – подтверждал Витя.
Он играл со своим приятелем, а я был у них за посредника. Мы втроем ползали на коленях по полу. Когда сын нарушал правила игры, я с ним ссорился.
– Этот взвод вышел из строя – складывай его в ящик, – говорил я.
Витя не хотел убирать в ящик целый взвод, он протестовал:
– Нет, папка, я с тобой не согласен, так мы играть скоро кончим – солдат не останется.
Я сердился:
– Как хочешь, но я иначе играть не буду, играйте сами.
Витя просил:
– Знаешь, папка, согласись, пусть это будет не в счет, а теперь начнем по-правдашнему.
Я не уступал:
– Нет уж, сказал – по-правдашнему будем играть, так нечего тут вилять! Складывай этот взвод в ящик, а то никогда больше играть не стану.
Сыну приходилось соглашаться.
– Ну, ладно, папка, раз ты такой, давай по-правдашнему, – говорил он, вздыхая, и складывал взвод в ящик.
На фронте я получал от сына письма, в которых он просил меня: «Напиши, папка, как ты на фронте по-правдашнему воюешь, и, главное, не забудь, напиши, какие у тебя ордена и за что ты их получил, а то товарищи спрашивают меня, а я ничего не могу ответить им». Пока мне нечем было похвастаться, я на этот вопрос сына отмалчивался, но когда в армейской газете появилась заметка о том, как я форсировал Десну, я сейчас же вырезал ее и послал домой.
Вскоре я получил от сына толстое письмо. Мы вели тогда тяжелые бои на пути к Днепру. Конверт был в крови: письмоносца убило по дороге в батальон. У меня было очень неприятное чувство, когда я вскрывал письмо. Из конверта выпало что-то тяжелое. Я не сразу понял, что это такое. Разглядываю – орден Отечественной войны, совсем как настоящий. Этого ордена я еще не видел, он был учрежден недавно, и у нас в полку его еще никто не имел.
Витя догадался, почему я отмалчивался на его вопросы об орденах, и, видимо, захотел меня утешить. Посылая мне орден-самоделку, он писал: «Дорогой папка! Статейку, которую ты вырезал для меня из газеты, я прочел всем своим товарищам, и мы решили, что самый подходящий для тебя будет орден Отечественной войны. Я считаю, что это самый лучший из всех орденов – очень красивый. Обязательно напиши мне, согласен ли ты со мной или нет, а то некоторые ребята спорят со мной».
Орден был сделан точь-в-точь по рисунку и по описанию, которые были опубликованы в газетах. Было удивительно, как удалось Вите подобрать нужный материал. Но больше всего меня растрогала его приписка в конце письма: «Носи, папка, этот орден, пока не получил взаправдашнего. Мне все говорят, что он здорово сделан. Если смотреть не близко, не отличишь от настоящего».
Весь полк узнал об этом подарке сына. Соберутся в блиндаже офицеры, и кто-нибудь уж обязательно попросит:
– А ну-ка, Румянцев, покажи Витин орден.
Потом, когда я получил настоящий орден Отечественной войны – я был награжден им за форсирование Десны, – товарищи шутили, что это Витя подсказал Шишкову, к какому ордену представить меня, и весь полк так и называл мой первый орден «Витиным орденом».
Вспоминая сына на фронте, я часто думал: «Дорогой мой сынишка, солдатик ты мой маленький! Придется ли тебе воевать по-правдашнему? Лучше все-таки, чтобы не пришлось, а если придется, то как хорошо, что ты у меня такой – не испугает тебя солдатская доля».
На войне все мы хвастались друг перед другом своими детьми, все стали такими нежными отцами, такими семьянинами, какими раньше не всегда бывали. Каждый думал: останусь живой, вернусь с фронта – месяц из дому не выйду, с рук не спущу Мишку или Юрика, Леночку или Наташку.
На одном пепелище я видел, как старик партизан на глазах всего населения, вернувшегося из леса, казнил какого-то немецкого наймита. Автомат у старика висел на шее, он бил предателя своей стариковской рукой. Размахнется, ударит, скажет:
– Это тебе за Игната!
Отдышавшись, опять размахнется и ударит:
– Это тебе за Степана!
– Это за его жинку!
– Это за его ребятишек!
Он понимал буквально: око за око, зуб за зуб.
И у нас в батальоне многие вели счет мести немцам за детей, за родных, за друзей или за душевную муку, подобную той, какую испытывал Перебейнос: вся семья его осталась в оккупированном немцами районе, он ничего не знал о ее судьбе и глаз не мог сомкнуть ночью, все думал – живы или нет. Но у нас был еще счет другого рода.
После форсирования Десны политотдел выбросил лозунг: «Десна позади, но Днепр впереди!»
У одного пленного фрица мы нашли неотправленное письмо. Больше всех рек на свете понравился этому фрицу наш Днепр, особенно при лунном свете, и размечтался негодяй: дадут, мол, ему после войны дачу над самым Днепром, поселится он в этой дачке со всем своим семейством, в садике у него сирень будет цвести и соловьи по ночам будут петь. Оказывается, больше всего он мечтал на войне о соловьях.
Прочитали мы это письмо по-русски, посмотрел я на этого фрица – маленький такой, плюгавый, плешивый.
Чувствую, что не в силах сдержаться – рука сама разворачивается, прошу:
– Уберите скорее с глаз долой, а то не ручаюсь за себя!
Потом я часто читал письмо этого фрица бойцам. Выберу из партии пленных самого паршивого, самого завалящего, грязного, вонючего, соберу людей и покажу его:
– Вот он, ариец, смотрите! Это тот самый, что облюбовал уже себе дачку на Днепре. Ему, видите ли, понравился там очень один домик с садиком, и он решил, что этот домик уже его. Кто хозяин этого домика, это его нисколько не интересует. Эту обезьяну интересуют только соловьи…
Фриц дрожит, думает, что сейчас его уродовать начнут. А на него и смотреть-то не хочется.
Иной какой-нибудь плешивый мозгляк взвоет от страха и давай кубарем кататься по земле. Охватит омерзение, прикажешь увести.
Полковник Гудзь спрашивает раз у Шишкова:
– Что это там у тебя пленные благим матом орут? Шишков смеется:
– Это Румянцев показывает их для агитации.
– Для агитации можно, – говорит Гудзь, – но осторожно. Смотри, чтобы руками не трогали.
Кто не умел плавать на Кромке, на Десне научился, но Днепр не Кромка, не Десна, и многие, конечно, подумывали, что трудно придется, если и на этот раз вырвемся вперед, не станем ждать переправочных средств. Так и произошло. Полк подпирал батальон, дивизия – полки, и мы очень вырвались вперед. Но теперь уже опыт имелся. Как только подошли к Днепру, севернее Киева, вблизи устья Припяти, остановились под ночь в лесу – каждый, не дожидаясь команды, сам сразу стал готовить себе переправочные средства.
Светила луна, и выйти на Днепр полком всем не представлялось возможности. Немцы, укрепившиеся на правом берегу, чтобы зимовать тут, из амбразур своих дотов видели все вокруг километра на три. Немецкие орудия были наведены днем и всю ночь били с этой наводкой.
Наш, родной, Днепр, а страшным он казался. Его еще не видно, не слышно, он где-то там, за лесом, и неизвестно еще, когда придется переправиться на тот берег, а боец уже думает: «Только бы не утонуть посреди Днепра – широкий-то ведь он какой! Только бы течением не снесло – течение-то быстрое! За что бы только рукой ухватиться на воде?» И один бежит, лошадиную кормушку откуда-то тащит, другой мастерит поплавок из плащ-палатки, соломой ее набивает, а там, смотришь, плот уж вяжут прутьями, и каждый хочет помочь: кто ремнями подкручивает, кто лямки с вещевого мешка срывает.
В эту ночь Шишков несколько раз вызывает к себе комбатов и их заместителей. Я бежал в штаб и думал: «Сейчас получим приказ на форсирование». Но встречал адъютант и говорил:
– Явка отменяется, оставайтесь на своих местах, ждите вызова.
Идешь с комбатом обратно, поглядывая на луну: ну что ты будешь делать с ней! Вот же каверзное светило, нет от него никакого спасения! Осточертела нам эта луна за войну ужасно. Прямо хоть плачь: только приготовимся форсировать водный рубеж, как она уже тут как тут, выйдет из-за туч и устроит тебе иллюминацию на всю ночь.
Я думал, что явка отменяется из-за этой проклятой луны, висевшей над Днепром, как осветительная бомба, но вот опять вызывают нас в штаб и на этот раз пропускают к Шишкову. У него в землянке находился полковник Гудзь с адъютантом – своим сыном Далькой. Они никогда не разлучались и так знали друг друга, что глазами разговаривали: Гудзь только покосится – и Далька уже бежит выполнять приказание.
– Вот где надо взять Днепр, – сказал Гудзь и показал на карту.
Он не говорил «форсировать», а говорил «взять» – любил короткие слова.
На карте была уже проведена через Днепр красная стрелка. Я смотрел на эту стрелку – она мне как-то особенно запомнилась, с сильным нажимом проведена была, – думал: «Наконец-то!» А Гудзь говорит:
– Всем сразу идти нельзя, нужно отобрать отчаянных людей, которые ни черта не боятся.
– Прикажете отобрать – отберу, своих людей я знаю, – говорю я.
– Что ж, Ваня, – говорит Шишков, – я тебя бранил за то, что ходишь в разведку, когда не надо, а сейчас надо пойти, дорогой мой. Отберешь тридцать девять человек из своего интернационала, а ты – сороковой. Задача такая: переправиться через Днепр, уничтожить орудийный расчет, два пулемета и закрепиться на правом берегу.
Начальник штаба тут же взял у меня карту и обозначил на ней все эти вражеские огневые точки. Красная стрела пронзила их своим острием.
Когда прощались, Гудзь ничего не сказал, тряхнул руку – и все, а Шишков обнял, поцеловал. С комбатом я прощался уже в батальоне. У него слезы на глазах появились.
– Пожалуйста, только загодя не хорони, терпеть этого не могу, – сказал я.
– Ну чего уж там, Ваня! Ты же сам знаешь, на что идешь, – сказал комбат. – Не чужой же ты мне человек, мы с тобой все-таки хорошо сработались.
Верно, мы с ним неплохо сработались, но характеры наши были совсем разные: он думает, что я на верную смерть иду, а меня охватывает такое нетерпение, что я думаю только одно: «Скорее, скорее!» Если возвращаешься домой и видишь, что в твой дом грабитель залез, ты же не станешь тут раздумывать, опасно это или нет, а подкрадешься тихонечко и схватишь грабителя за шиворот.
Сколько мы говорили о Днепре! У одного нашего бойца любимая девушка работала в аптеке, и он горевал, что она ученая и, наверное, не захочет пойти за него замуж.
– А ты не горюй, – говорил я ему. – Вот возьмем Днепр, получишь медаль или орден, и за тебя пойдет тогда любая девушка, не только из аптеки, даже из райкома комсомола.
Казалось, только бы форсировать Днепр, и тогда уже все, тогда хватай немца за горло. И вот пришли. Даже не верилось как-то, что это уже Днепр, что вон на том берегу этот негодяй, эта лысая армейская обезьяна дачку себе облюбовала. Тащим лесом к Днепру плот, плащ-палатки, набитые соломой лошадиные кормушки, и перед глазами эта дачка над Днепром стоит. Так ясно вижу ее, как будто сам в ней жил.
Все тридцать девять бойцов и сержантов, которые пошли со мной, вызвались на дело сами, агитировать их не пришлось. Это были те, кто больше всех песен любил песни Нора о славе вернувшихся домой героями, кто мечтал на войне найти чудесную шапку с небывалым золотым околышем.
Только один, самый молодой из тридцати девяти, веселый художник Сережа Орловский, увидев Днепр, испугался. Подходит ко мне, дрожит. Я спрашиваю его:
– Что с тобой, дурачок?
– Не могу, – говорит. – Хоть убейте меня – не могу.
– Что же это ты? – шепчу. – Сам вызвался, а теперь боишься.
– Я, – говорит, – сперва совсем не боялся.
– Чего же ты теперь испугался? – спрашиваю его ласково.
– Очень большая река. Я думал, что поменьше.
И смешно мне, и жалко его.
– Дурачок! – говорю. – Конечно, большая. Это же Днепр. Переправимся, и тогда уже легко будет: останутся только маленькие речки. Если боишься, плыви впритирку ко мне. Сорок человек нас. Если тридцать девять ни черта не боятся, а один боится, так это же пустяки, никто не заметит.
Он согласился:
– Хорошо, Иван Николаевич, я буду впритирку к вам.
Нас прикрывала артиллерия. Немцы отвечали, били по берегу. Мы долго лежали на воде, совсем окоченели – луна мешала, и мы проклинали ее на чем свет стоит. Потом тучка прикрыла луну, и мы поплыли, толкая перед собой плот, на котором стояло два пулемета и лежали гранаты. Лошадиные кормушки стало сносить, их пришлось бросить. Они поплыли вниз по реке.
Плащ-палатки с соломой хорошо держали нас на воде. Впереди плыли Давлетханов и Нор, по бокам от меня – Ли и мой Сашка. Сережа Орловский плыл сзади. На середине Днепра луна опять вышла из-за тучи. Она была какая-то красная, как будто кровью налилась. Немцы стали из пулеметов стрелять. Сережа Орловский подплывает ко мне, шепчет:
– Товарищ старший лейтенант, смотрите, какое красное, кровавое солнышко взошло!
– Дурачок, – говорю, – солнце еще не взошло, еще ночь, это луна опять высунулась.
– Идет какая-то борьба, – говорит он, – луна за немцев, а солнце за нас.
– Да, – говорю, – борьба действительно идет.
Днепр шумел, мы боролись с течением, выбивались из сил. Плот относило вниз, на камни, надо было толкать его вверх, против напора воды. У меня самого, должно быть, немного помутнело сознание, тоже стало казаться, что светят и солнце и луна, мелькнула даже мысль: как же это так – солнце уже взошло, а луна еще не зашла. «Что-то неладное происходит в природе, – подумал я. – Вот и вода какая-то бурая! А может, это от крови?»
Ориентиром служил нам бугор, темневший на том берегу. В этот бугор упиралась своим острием красная стрела, проведенная на моей карте начальником штаба полка. На бугре в кустарнике стояло немецкое орудие, и оттуда же били пулеметы, которые нам приказано было уничтожить. Этот бугор все время был перед глазами, передвигался из стороны в сторону, и я не мог понять, приближаемся мы к нему или удаляемся от него. Я боялся, что отнесет течением слишком далеко и тогда все будет напрасно.
Сколько мы плыли, не помню. Нас все время прикрывали ураганным огнем, над головой разными голосами пели снаряды и пули.
Наконец, измучавшись, потеряв на воде шесть человек, мы добрались до берега, у лощины левее бугра. Там было много острых камней – и в реке и на самом берегу среди кустов, куда мы выползли из воды. Все обмундирование порвалось, мокрые клочья висели, руки были расцарапаны до крови.
Мы карабкались кустарником по склону, на бугор, к орудийному расчету немцев, и мне казалось, что вместе с ними ползет красная стрелка на карте. Вот совсем уже уперлась в бугор, остановилась у дороги. Теперь мы были в темноте, а немцы в свете луны. Мы видели их офицера. Он ходил выше нас по берегу туда и назад и чем-то махал.
Сквозь кусты вспышки орудийных выстрелов, но орудия не было видно. Поближе к нам стреляли пулеметы. Их тоже не было видно. Я видел только офицера: скроется за кустиком и снова появится. Наши пулеметы были наготове, но мне хотелось взять его живьем.
Я сказал Давлетханову:
– Брось камень.
Давлетханов размахнулся, и тяжелый камень шлепнулся позади офицера. Немец повернулся к нам спиной. Я показал на него Ли:
– Бей прикладом полегче, я заткну ему глотку.
Мы были от него на расстоянии двадцати – тридцати шагов, когда поднялись во весь рост. Ли прыгнул и наотмашь ударил офицера прикладом. Немец не успел упасть, только закачался, повернулся ко мне своей белесой мордой, полумертвой от страха.
Нельзя было удержаться, действовала чудовищная сила – я рванул его на себя, и, когда отбросил, он уже был мертв.
Потом мы читали в газете, что за эту ночь немецкая авиация совершила сто девяносто два налета на Днепр. Мы не заметили даже, когда наступил день, когда снова началась ночь. Мы бились без передышки, потеряв всякий счет времени. Я был ранен осколком гранаты в руку. Перевязал рану и забыл о ней. В сознании было только одно: надо зацепиться за берег, на нас вся дивизия смотрит. Мы бились на бугре и видели, как по Днепру плыли большие и малые лодки, плыли бойцы на плотах, плащ-палатках и кормушках. Потом через Днепр был протянут трос, и одни бойцы, сидевшие в лодках, перехватывали его руками, а другие тянули на поводу коней, плывущих за лодками. Наконец появились и баржи. Сверху била немецкая авиация, с берега – орудия. Баржи разламывались, и люди бросались вплавь. Нас билось лишь семь человек, остальные были убиты или ранены, когда рядом появились новые люди. Я увидел комбата и подумал: здесь уже батальон, значит, зацепились. Увидел Шишкова, и первой же мыслью было: через Днепр шагнул уже полк, значит, зацепились крепко. Появился Гудзь, и я сказал себе: «Ну, теперь уже не сковырнешь нас – дивизия подпирает полки».
Раненых стали перевозить назад через Днепр. Я был ранен легче других и мог остаться. Меня бы и насильно не перевезли назад. Если бы меня тащили, я бы руками уцепился за что-нибудь. Я и представить себе не мог, как это так: после всего, что было, сесть в лодку и спокойно плыть назад через Днепр! Я бы выпрыгнул из лодки и опять кинулся вплавь, чтобы вышибить немцев из этих домиков над Днепром.
Я северянин, жил на Волге, а не на Днепре, но когда мы переплыли Днепр, мне казалось, что я где-то долго странствовал и пришел наконец домой.
Возле одного домика стояла большая скирда хлеба. Кто-то из пулеметчиков, прострочив по сараю, в котором засели немцы, задел эту скирду зажигательной пулей. Я увидел, что скирда загорелась, подскочил к пулеметчику и закричал:
– Ты что делаешь? В гражданскую войну мы целым полком бились, чтобы отбить у белых такую скирду, а ты поджег ее. Иди сейчас же гаси!
Он побежал со своим расчетом, но, пока они добежали, пламя охватило всю скирду. Сколько хлеба уничтожили немцы на нашей земле, сколько добра пожрал огонь, но тут вид загоревшейся скирды меня потряс. Эта первая скирда, которую мы увидели за Днепром, казалась какой-то священной. Такое же чувство было у всех. Вся дивизия переполошилась, начальство к телефонам кинулось. Гудзь кричал Шишкову:
– Кто это у тебя скирду поджег?
Требует сейчас же выяснить и доложить ему.
Шишков на меня накидывается:
– Кто поджег? – Ругается, что мы собственный хлеб сжигаем, кричит: – Для чего мы свою кровь смешали с днепровской водой? Для того, чтобы хлеб свой сжигать?
Я подумал, что пулеметчик-то ведь не нарочно поджег скирду, сжалился над ним, сказал:
– Товарищ майор, это немецкие пули из правого сарая подожгли.
Дней десять бились мы, выковыривая немцев из их зимних квартир на Днепре, потом рванулись вперед, вышли на Припять, и здесь противник, подтянув резервы, навалился на нас большими силами пехоты и танков и окружил дивизию у станции Янов. Полевые укрепления противника вдоль железной дороги отрезали нас от большого леса, в котором действовали партизанские отряды, шедшие нам навстречу. Зажатые в тиски на пологом берегу Припяти, у разрушенного немецкой авиацией моста, мы держали оборону в песках и маленьком лесу, который назвали лесом Шишкова, потому что в этом лесу был КП Шишкова.
Это было уже совсем неподалеку от родины Перебей-носа. Когда мы подходили к Припяти, он говорил:
– Я уже почти дома.
Он все спрашивал меня:
– Как ты думаешь, Ваня, пройдем мы через мое село или оно останется в стороне?
Я думал: «Ох и трудно ему сейчас! Больше двух лет воюет человек, тысячи километров прошел с фронта, сначала уходил все дальше и дальше от своего села, потом приближаться к нему стал, все беспокоится о семье, ничего не знал о ней, и вот уже за рекой его село, завтра-послезавтра он узнает, живы ли жена, дети».
Был у Перебейноса ординарец Бойко. Я никогда их вместе не видел. Только рота завяжет бой, как Бойко уже шагает в тыл.
– Где капитан?
– Капитан из ротой в бою.
– А ты куда?
– Меня капитан в командировку послал насчет боепитания.
Это у него был постоянный ответ: «капитан из ротой», а он «в командировке».
Я часто возмущался, ругал Перебейноса за то, что он как бой, так сейчас же отсылает от себя ординарца, но Перебойное только улыбался, как будто он знал о каких-то неоценимых качествах своего ординарца, а говорить о них не хотел. В таких случаях с ним ничего нельзя было сделать: молчит с невозмутимым спокойствием и улыбается.
И вот на Припяти, обходя оборону, встречаю Бойко. Сидит под кустиком и плачет. Чую беду, кричу:
– Где капитан?
– Убило, – говорит.
Я поднял его на ноги и стал трясти за плечи.
– А ты где был? Почему не закрыл своей грудью?
Я готов был убить его, как будто он был виноват, что вражеская пуля настигла Перебейноса в тот момент, когда ему труднее всего было умирать. У меня это просто в голове не укладывалось: как же так – убило? Ведь его каждый должен был грудью закрыть!
Обстановка была такая, что мне не пришлось даже проститься с телом Перебейноса. В те дни погибло много наших людей. Немцы рвались к Припяти, наш батальон, пополненный партизанами, не допускал их. Я держал оборону на левом фланге, комбат – на правом. У каждого было по полбатальона. Ночью со всех сторон взлетали немецкие ракеты, противник держал нас в огненном кругу, и вдруг в этом кругу появились на «виллисах» Гудзь с Далькой и аккордеонистом. Гудзь веселил уставших бойцов музыкой. «Виллис» мчался к передовой, аккордеонист играл:
И кто его знает,
Чего он моргает…
Остановится машина у самых окопов, за кустиком, выпрыгнет Гудзь, за ним – Далька, а аккордеонист сидит, играет:
И кто его знает,
На что намекает…
Гудзь сдвинет на лоб авиационные очки, посмотрит на взлетевшие к небу ракеты немцев, скажет:
– Знаем, фриц, на что намекаешь. Думаешь: «Попался Гудзь со своей дивизией», – и подморгнет, засмеется.
И все в окопах повеселеют, заговорят:
– Ну, ну, моргай, фриц, моргай, а мы поддадим жару.
Гудзь поговорит и помчится дальше, музыка разносится по полю, по батальонам. Противник даст по машине артогонь – Гудзь развернет «виллис» и помчится в другую сторону.
А ракеты все взлетают и взлетают со всех сторон, ни на минуту не гаснет огневой круг. Иногда в этом кругу появлялся наш армейский самолет «У-2». Он снижался с выключенным мотором, бесшумно проносился над окопами, и летчик высовывался из кабины, махал нам пилоткой и кричал:
– Товарищи, вы не одни – Родина с вами! Привет доблестной дивизии полковника Гудзя!
Мы знали, что это привет от командарма, от генерала Пухова, а провожая взглядом исчезавший в темноте самолет, все-таки думали: «Родина!» Вот так же, бывало, получишь открытку, от руки написано только: «Товарищу Румянцеву», а текст: «Приказом номер таким-то от такого-то числа, месяца и года Верховный Главнокомандующий объявляет вам благодарность» – в типографии напечатан. И знаешь, что такие открытки вся армия получила, что рассылает их политотдел, а все-таки подумаешь, что тебе лично объявлена благодарность.
Вот здесь-то, на Припяти, узнал я, что представлен к званию Героя Советского Союза. Первый сказал мне это мой Сашка. Пошел на кухню, возвращается и говорит:
– Вас представили к Герою.
Я накинулся на него:
– Что ты болтаешь?
– Это не я, товарищ старший лейтенант, это на кухне болтают, – оправдывался он.
– Смотри, Сашка, держи язык за зубами, – говорю, а сам думаю: «А вдруг правда? Только за что? Нет, конечно, глупости болтают».
Мне казалось, что это что-то необыкновенное, то, о чем только можно мечтать. Трудно было охватить весь смысл этих слов, таким казался он огромным: Герой Советского Союза. Говорят: герой нашего полка, герой нашей дивизии, герой нашей армии, а тут – всего Советского Союза. Подумать только – всего! Я боялся поверить этим разговорам. И вот ночью получаю от комбата записку со связным: «На правом фланге подбили десять танков.
Держись, Ваня. За Днепр ты представлен к Герою Советского Союза». Читаю эту записку, перечитываю и вдруг вбегает один боец, пулеметчик. Лицо у него совершенно белое.
– Немцы! – кричит.
Я не сразу понял, в чем дело.
– Как немцы? – спрашиваю. – А вы на что?
– Туман, ничего не видно, пролезли где-то.
Это была самая тяжелая ночь в обороне Припяти. Перед этим несколько суток мы не вылезали из окопов, ведя бой. Потом противник притих, и на смену нам пришло какое-то подразделение из резерва дивизии. Не успел я подписать акт, что такой-то сдал оборону, такой-то принял, и шепнуть: «Сниматься с обороны», как все моментально были в лощине. Нам надо было пройти несколько километров песками, но измученным людям так хотелось скорее отдохнуть, что они летели, не чувствуя усталости. Думали, только бы дойти до Припяти, переправиться на тот берег, откуда били наши «катюши», упасть на землю и заснуть. Но пришлось возвращаться назад. Прибежал связной с командой:
– Отставить!
Противник снова стал напирать, сбил сменившее нас подразделение и занял хутор, который мы обороняли. Нам приказано было вернуться и восстановить положение.
У людей окончательно иссякли силы. Они брели назад, едва вытягивая ноги из песка, особенно пулеметчики и минометчики, тащившие на себе материальную часть. Некоторые падали от усталости и с трудом подымались. Не знаю уж как, не силой, должно быть, а злостью, но все-таки мы выбили противника из хутора.
Под утро я обошел роты, занявшие свои старые окопы, предупредил всех:
– Только не засните, дорогие, видите – туман.
Но люди не выдержали – заснули, немцы подкрались в тумане и захватили пулеметы. Обе роты отступали к хутору. Выскочив из окопа, я слышал топот бегущих мимо меня, но никого не видел в тумане. «Сейчас, – думал я, – добегут до комбата – он с резервной ротой находится на хуторе, – поднимут панику, увлекут всех за собой».
– Стой! – кричу, размахивая пистолетом.
Первым оказался возле меня старшина, не помню фамилии – украинец, боевой парень. Появился и говорит так, как будто мы стоим тут давно и разговариваем:
– Товарищ старший лейтенант, вы не беспокойтесь, мы сейчас им покажем.
Я собрал группу бойцов, человек сорок, и с криком: «Ура! За Родину!» – кинулся к окопам, чтобы прежде всего отбить у немцев наши пулеметы. Если не отобьем, весь полк узнает, что мои бойцы проспали немецкую атаку. Шишков скажет: «Эх, ты, а мы тебя еще к Герою представили!» Эта мысль не выходила у меня из головы. Навстречу из тумана высовывались немецкие морды с белой свастикой на касках. Я шел прямо на них. У меня было такое чувство, что вот сейчас они увидят меня и испугаются, как самого черта. Все силы мои были так напряжены, что мне казалось: нет на свете ничего такого, чего бы я не мог сделать. Я шел, и мне чудилось, что я одет в броню. Один немец выстрелил в меня из парабеллума, но не попал. «Ну, – думаю, – стреляй сколько хочешь, сади пулю за пулей, все равно не попадешь, рука у тебя уже задрожала, испугался, сволочь». И пошел прямо на него. Он пятился от меня и «окрещивался» пистолетом – стрелял вверх, вниз, вправо, влево, как будто с закрытыми глазами тыкал парабеллумом в воздух вокруг своей головы. Раз шесть выстрелил – и все мимо. Я застрелил его почти в упор. В это время другой немец выстрелил в меня из автомата и попал в ногу. Я качнулся вперед, и тут же у меня мелькнула мысль: «Если упадешь лицом вниз, пропал». Стараясь удержаться, я откинул руки назад и забалансировал на одной ноге. «Только бы не упасть лицом вниз!» Вернее, это была не мысль, а инстинкт бойца, подсказавший мне, что и падая нельзя спускать глаз с врага, терять боевую позицию. Немцы выскочили из тумана толпой. Я бросил в них гранату и, откинувшись назад, упал на локоть. Граната почему-то не разорвалась, но немцы замешкались. У меня была еще одна противотанковая граната. Я кинул ее и остался с голыми руками. Лежу, опираясь на локоть, смотрю на высовывающиеся из тумана морды и думаю: «Все равно живым не дамся». Вторая граната разорвалась удачно, в куче немцев. Я не сразу понял, почему взрыв был сильнее обычного, а потом сообразил, что вторая граната упала рядом с первой, что обе они разорвались одновременно, и захохотал от счастья. Это была разрядка страшного нервного напряжения. Никогда я не испытывал такой радости, такого удовлетворения, как в тот момент. Все немцы, которых я видел перед собой, уже лежали убитыми, или отползали раненые, видимо.
Бойцы, услышав мой хохот, подумали, что я сошел с ума.
– Что с вами? – спросил кто-то из бойцов.
Но я уже успокоился, смотрю на рану, не могу оторвать от нее глаз, думаю: что это такое, почему кровь так льется?
Положение было восстановлено, пулеметы отбиты. Меня вынесли из боя, перевязали, и Шишков приказал мне отправляться в медсанбат и забрать с собой раненых бойцов, которые не могли уже держаться на ногах. Медсанбат находился на том берегу Припяти, а до Припяти было несколько километров, из них половину надо было ползти открытым полем – узкой, насквозь простреливаемой горловиной, соединявшей наши окруженные части с тылами дивизии. Со мной ползли люди, раненные в грудь, в голову. У меня было два ранения: старое, осколочное, в предплечье, полученное на Днепре, оно давало себя чувствовать – рука распухла и страшно ныла, – и новое, сквозное пулевое ранение в ногу. Я полз, действуя только одной рукой и одной ногой.