Текст книги "Чудесный источник (Повести)"
Автор книги: Евгений Герасимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
Сейчас с Монастырской горы далеко видна посеребренная скульптура девушки, стоящей с венком в руках над крутым песчаным откосом среди вековых дубов. Тем летом, когда я ходил сюда с Василием Демьяновичем, этого памятника еще не было. Его поставили после того, как останки убитых партизан были перенесены из разбросанных по лесу могил в одну братскую могилу. А тогда могил еще было множество: и вдоль дороги, которой мы шли в гору, и на горе в дубовой роще – и обихоженных, с крашеными деревянными памятничками, с цветами и скамеечками за штакетными оградками, и забытых, безымянных – один голый, поросший травой могильный холмик. Местные жители, хоронившие убитых, многих не опознали, и Василия Демьяновича очень беспокоило, что они так и останутся неопознанными.
Подымаясь в гору, мы долго ходили от одной могилы к другой, и у безымянных, иногда совсем затерявшихся в кустах, он вспоминал, кто бы это мог быть захоронен тут. Старослободские хоронили убитых там же, где находили их, а Василий Демьянович знал, кто где лежал в обороне, когда немцы зажали партизан на горе, так что предположительно можно было установить, чьи это могилы, но, конечно, только предположительно.
Там, где сейчас стоит над обрывом горы большой памятник, тогда стояла скромная, увенчанная вырезанной из жести звездой красная пирамидка с надписью:
Комиссар
Подужинского партизанского отряда
Глеб Семенович Барудин
1900–1942 гг.
Боец отряда Ким Барудин
1927–1942 гг.
Кима и его отца похоронили здесь вместе уже после окончания войны, когда Марии Павловне, вернувшейся со своим младшим сыном домой, наконец-то удалось разыскать места их первоначального захоронения.
Как погиб Глеб Семенович, точно установить было невозможно. Из его группы, прикрывавшей отход отряда болотом Зеленый мох, никого не осталось в живых. Тело его было найдено в глухом овраге вместе с телом одного бойца, который, судя по всему, притащил его сюда тяжело раненного, будучи сам раненным. Обоих нашли уже мертвыми и похоронили в этом же овраге.
А Кима нашли в пещере, вырытой кем-то под корнями дуба на песчаном откосе горы, – может быть, монахом-отшельником, а может быть, мальчишками, затеявшими здесь какую-то игру. Кто затащил сюда Кима, тогда еще неизвестно было: постучал ночью человек в окно леснику, одиноко жившему в сторожке на краю кишевшего немцами села, сказал, что в пещере на откосе горы лежит раненый партизан, велел оказать ему помощь и тотчас же исчез.
Когда лесник нашел Кима в пещере, Ким метался в бреду. Голова его была замотана разодранной и присохшей к ране майкой. Лесник не знал, что ему делать с ним, пошел в село посоветоваться с верными людьми и вернулся с двумя девушками, взявшимися ухаживать за раненым. Они сменили Киму повязку, промыли рану, при тащили в пещеру сено на подстилку. С неделю они навещали его по ночам, украдкой выбираясь из села, кормили, поили и как могли лечили – он начал поправляться, разговаривал уже, рассказывал девчатам, как ему показалось, что у него голова оторвалась и как долго не мог понять, жив или нет, – а потом, придя как-то ночью, не нашли его в пещере: он лежал под откосом горы мертвый, с разбитой о камни головой. Должно быть, пытался спуститься к реке, но голова закружилась, и сорвался с горы. Откос ее тут крутой, обрывистый, высота метров тридцать.
Мы постояли у красной пирамидки, под которой цвели высокие, вровень с ней, белые гладиолусы, посаженные Марией Павловной весной. Отсюда Василий Демьянович, свесив ноги под крутой откос, прыгнул вниз и исчез из глаз, словно в землю провалился. Спустя минуту я увидел его, выглянувшего из какой-то дыры в откосе.
– Давайте сюда, только осторожно, не оступитесь, – сказал он, держась за обнаженные корни дуба, плетью свисавшие с горы.
Я сполз вниз, на осыпавшийся под ногами песок, и оказался у входа в пещеру, из которой Василий Демьянович протягивал мне руку. В пещере было много гнилого, слежавшегося сена. Разворошив его, Василий Демьянович нашел какое-то перепревшее тряпье, а под ним – ветхую суконную буденовку с нашитой на ней большой звездой.
– Вот еще одна загадка, – сказал он, показав мне эту буденовку. – Ивана Иваныча, любимчика нашего Деда. И как она попала сюда?
Он не мог этого понять. Считалось, что Ваня, величавшийся в отряде Иваном Иванычем, погиб в те же дни, что и Ким, но где он похоронен, никто не знал. Найденная Василием Демьяновичем буденовка позволяет думать, что Иван Иваныч какое-то время скрывался раненый в этой же пещере или до Кима, или после него.
– Не узнаете? – спрашивает немолодой уже, но спортивного вида мужчина. – Я – Иван Иванович…
«Кто такой? Что за Иван Иванович?» – думаю, не узнаю.
– Помните, как на самолете прилетел к вам в отряд «заяц», назвавший себя Иваном Ивановичем? – говорит он.
– Помню, – говорю. Я недавно только подумал: да, вот еще о ком надо бы написать – хотя и шальной был хлопец, а жизнь свою отдал за родину.
Он представляет мне свою жену, дочку, а я все в толк не могу взять, что за люди и при чем тут Иван Иванович, погибший под Старой Слободкой. И потом, когда он уже сидел у меня в доме с женой и дочкой за столом и рассказывал о себе, я все еще смотрел на него как обалдевший, – не мог поверить, что это наш Иван Иванович. Сказочной судьбы человек! Оказывается, в каких только тылах у немцев не побывал он, после того как отбился от нашего отряда. У Вершигоры был в его знаменитом польском рейде, а в 1944 году, когда словаки подняли восстание, к ним заскочил с десантом парашютистов. Войну закончил в Чехословакии, и там его какой-то наш офицер тоже взялся воспитывать. Он с ним разъезжал на машине по всей Европе, в Вену и Париж возил. Сейчас Иван Иванович работает корреспондентом по отделу международной жизни и по всему земному шару мотается. Наш Дом пионеров, конечно, не упустил случая затащить его к себе, чтобы он порассказал ребятам о Киме. Но что он мог сказать им нового о нем, когда у нас ежегодно происходят пионерские сборы, посвященные Киму, и собралась уже толстая папка сочинений, написанных о нем школьниками. Зато когда Иван Иванович стал рассказывать о своих нынешних приключениях в джунглях и пустынях, ребята рты пораскрывали. Если не привирает, то будто бы даже на львов охотился в Сахаре.
В конце письма Василий Демьянович писал: «Да, в молодые годы человек может измениться так, что его не узнаешь, а мы, старики, на всю жизнь остались такими, какими нас революция воспитала, и, слава богу, еще из моды не вышли. Жаль только, что с каждым днем жить остается все меньше и меньше. Надо скорей заканчивать мне свои воспоминания».
ЧУДЕСНЫЙ ИСТОЧНИК
Рассказ ветерана
Из семи своих братьев я больше всего любил Сашу. Он ушел на первую мировую войну рядовым, а, когда свергли царя, вернулся в Данилов прапорщиком, с георгиевскими крестами всех четырех степеней. По городу пошли разговоры: Сашка Румянцев – офицер. В Данилове все офицеры были сыновья купцов, а Сашка – сын плотника, мать на поденщину к купцам ходила белье стирать. Даниловские офицеры не хотели его своим признать, сторонились, а товарищи говорили: «Снимай, Сашка, царские погоны». Сашка увидел, что у нас ему делать нечего, и укатил в Питер, где он еще до войны был на заработках. После Октябрьской революции приезжает из Питера один его приятель, сообщает:
– Сашка в Смольном у Ленина, в Красной гвардии, командир.
Вскоре мы получили от Сашки письмо с загадкой:
«Тикай, а не то догоню». Ждали, ждали, думали, что приедет, но так и не дождались. Пришла весть: белые убили Сашку на станции Дно и так надругались над трупом, что товарищи опознали его только по особой примете: на правой руке у него был один палец сломан.
Мне шел тогда пятнадцатый год.
Уезжая из Данилова, брат оставил дома свою фронтовую шашку. Я взял ее и пошел сдавать Советской власти.
В ревкоме военрук Петя Седавкин, товарищ Сашки, сказал мне:
– Оставь оружие себе, записывайся в Красную гвардию. Мсти за Сашку. Зачислим тебя на все виды довольствия и овсяным хлебом кормить будем досыта.
Я записался. В те дни я всюду записывался, куда приглашали. Говорят мне: «Ваня, организовался комсомол, иди записывайся». Иду и записываюсь.
Мне дали купеческую лошадь Червончика и револьвер «бульдог». Я выполнял всевозможные задания ревкома: обижают бедного человека – «Ваня, выясни и доложи, что там за контрреволюция»; ночью надо у бывшего жандарма сделать обыск – «Ваня, идем, лампу подержишь»; заболел кто-нибудь в общежитии коммунаров – «Ваня, скачи в аптеку за лекарством». Меня называли «ревкомовский мальчик». Моим шефом был Петр Артемович, председатель ревкома, бывший политкаторжанин, по профессии портной. В общежитии коммунаров, где я тоже жил первое время, он был самый старший и по возрасту – высокий, лысый, седобровый старик. Он запомнился мне в брезентовом плаще, окрашенном корьем, в толстых солдатских зеленых обмотках. Народ называл его «праведным коммунистом».
Он поил меня морковным чаем и объяснял слова, которые я плохо понимал. Я спрашивал:
– Петр Артемович, что такое революция?
Он рассказывал мне о Ленине, царской каторге, говорил:
– Ты, Ваня, наверное, сам видел, как гнали людей в Сибирь.
Много партий каторжан прошло на моих глазах мимо Данилова. В городе говорили, что наш большак идет от одного края России до другого.
Мальчишкой, батрача у одного кулака, я пас возле большака свиней. По обе стороны его росли вековые березы, посаженные чуть ли не при Екатерине. Бывало, никого не видно на большаке, а с берез этих чего-то вдруг с шумом поднимаются тучи встревоженного воронья. Потом видишь – кто-то бежит, пылит, и знаешь уже: гонят партию каторжан. У конвойных кровь играла, они резвились – бегали посменно вперегонки от одной версты к другой. Одни бегают, а другие арестантов ведут. Стою за березой, прижавшись к ней, смотрю на большак. Что это за люди идут, бренча кандалами? Чего их гонят с одного края земли на другой? Россия, говорят, огромная, сколько тысяч верст по большаку надо идти… И как это, думаю, конвойные не умаются вперегонки бегать!
Оказывается, и Петра Артемовича гнали в кандалах по нашему большаку. Слушаешь его и про чай забудешь, сидишь, раскрыв рот, а потом вздыхаешь: «Эх, Ванька, до чего же ты был темный, несознательный человек! Ничего ты не понимал, ничего не знал, что в России делается, одна только у тебя, дурака, мысль была – где бы чего поесть схватить».
В детстве я жил по соседству с гимназией. Гимназисты нанимали меня за кусок пирога в провожатые. Я дрался за них со своими же ребятами, даниловской беднотой. Самый сильный парень был в городе Миша Поярков. Он всех бил и мне иногда здорово подсыпал. Наймешься в провожатые к гимназисту, а тебя Миша Поярков по дороге так излупцует, что хоть домой не показывайся. В таких случаях в придачу к пирогу гимназисты давали мне еще две копейки.
Петр Артемович говорил мне:
– Теперь, Ваня, тебе доверено оружие, будь осторожен с ним. Смотри не ввязывайся в бытовые драки, контрреволюционеры этим пользуются.
С моим характером трудно было не ввязываться в драку, но раз Петр Артемович сказал «нельзя», значит, кончено. Его слова были для меня святы.
Я ходил по собраниям, слушал и удивлялся: какие все умные! Тогда все люди, выступавшие на собраниях и митингах, казались мне очень умными, хотя я плохо понимал, о чем они говорят.
Был у нас в Данилове комсомолец-активист Преснушкин. Он в гимназии учился, баки носил, его называли «Пушкин». «Вот это оратор!» – думал я.
– Товарищи, революция требует жертв, классовый враг стучится в. дверь. Что значит папа, что значит мама? – Это он возмущался на собрании, когда кто-то из ребят сказал, что родители не отпускают его на фронт.
Или вот Колька Девяткин, бывший прапорщик, забулдыга. Он въезжал верхом на коне на третий этаж трактира и с балкона, размахивая нагайкой, кричал на весь город:
– Да здравствует красный террор!
– Что такое «жертва революции», что такое «красный террор», что такое «свобода»? – спрашивал я у Петра Артемовича.
– Свобода, Ваня, это такая жизнь, когда у всех хлеба будет вдосталь, – говорил он.
И я думал: вот ведь заживем тогда!
Потом моим шефом стал Петя Заломакин. Это было уже на фронте гражданской войны, в лесах Карелии. Ему было лет двадцать пять, из них, кажется, лет шесть-семь он воевал. Он ходил в лаптях, а сапоги, которые получил на курсах красных офицеров, носил за спиной, в вещевом мешке.
– Кожаную обувь надо экономить, – говорил он мне. – Мы, Ваня, служим народу.
Я у него в роте был самый молодой. Он очень любил меня, делился со мной всем, часто из одного котелка с ним солдатскую кашу ели. Вытрет свою ложку, сунет в мешок:
– Ешь, ешь, Ваня, насыщайся, дома-то ведь досыта, поди, никогда не ел.
– Семья у нас больно велика, – говорил я.
– Неужели правда – шестнадцать душ детей? Ну куда же это, всех разве накормишь? Это же немыслимо рабочему человеку… Ешь, ешь, Ваня, досыта, досыта ешь!
Я уплетаю кашу своего командира, а он, глядя на меня, размечтается:
– Эх, Ваня, вот кончится война, перебьем гадов, и перед тобой все дороги открыты, выбирай жизнь, которую хочешь, какая душе твоей приглянется. Так ведь Ильич говорит, а, Ваня?.. Прежде всего, конечно, учиться пойдешь. Я сам думаю учиться, только вот стар уже, пожалуй, а ты пользуешься… Хороша будет жизнь в России!
И начнет рассказывать, как заживет народ в России после войны, какая Россия будет хорошая.
Сколько раз, беседуя с молодыми бойцами, я повторял слова своего любимого командира о том, как хорошо заживем мы после войны!
Как давно это было, а вспомнишь, бывало, на фронте Петю Заломакина и подумаешь: «Где он, почему не встречаю его? Ведь, наверное, где-нибудь рядом воюет».
Первые месяцы Отечественной войны я работал под Москвой, в штабе ПВО Внуковского аэродрома. Я провожал самолеты в бой, встречал возвращавшихся из боя, отправлял десантников в тыл врага, иногда сам вылетал на выполнение разных спецзаданий и время от времени подавал рапорты все одного содержания: «Служу в авиации, в прошлом красногвардеец, полного применения себе не нахожу. Дальнейшее пребывание на аэродроме считаю для себя просто неудобным».
Только в дни боев под Сталинградом мои просьбы были наконец приняты во внимание, и я получил назначение в военно-политическое училище. Положение на фронте было настолько тяжелое, что я сначала думал: к чему мне, человеку, уже воевавшему, тратить сейчас время на учебу? Я и так могу быть полезен на фронте. Однако вскоре увидел, что учиться мне необходимо.
Одновременно со мной в училище прибыл из Ташкента узбек Садык Султанов. Мы с ним быстро подружились.
Садык, горный инженер, доцент, по некоторым предметам программы нашего училища оказался более подготовленным, чем я, особенно по топографии, дававшейся мне труднее всего, и он предложил мне свою помощь. Он тоже нуждался во мне.
Садык никогда раньше не воевал, плохо представлял себе, что такое война. Мы находились еще в тылу, но скоро должны были попасть на передний край. Садык думал только одно: на войне убивают. Эта проклятая мысль его не покидала, как камень лежала на душе. Я видел это по его глазам. Они сразу становились грустными, как только он вспоминал свою жену и дочь, оставшихся в Ташкенте. Мне было очень жаль его. «Разве может такой человек стать воином?» – думал я и однажды высказал ему свое сомнение.
– А все-таки, Садык, мне сдается, что ты бы больше принес пользы в тылу, – сказал я.
Всегда спокойный, он так и вспыхнул.
– Почему ты так думаешь? – спросил он.
Я засмеялся:
– Ты слишком нежный для войны. Ты же ученый человек, Садык.
Он посмотрел на меня с обидой и сказал:
– Я, Ваня, такой же коммунист, как и ты.
Мне кажется, что Садык все-таки сам не очень был уверен, что из него выйдет хороший солдат, но он не хотел, чтобы в этом кто-нибудь сомневался, кроме него самого.
Садык льнул ко мне. Видимо, ему легче было со мной привыкать к мысли, что скоро придется идти в бой, все время находиться под огнем. Я прошел гражданскую войну, остался жив и невредим; значит, не всех на войне убивают.
На полевых занятиях мы вместе с ним усердно ползали по-пластунски, в грязь и снег. Для обоих нас это было нелегко, возраст уже немолодой. Подбадривая, я говорил Садыку:
– Ползай, Садык, ползай, не жалей брюха, останешься живой, как я.
На фронт мы с Садыком попали в конце июня 1943 года, сошли с поезда на маленькой станции у Малоархангельска, между Орлом и Курском, и стали пробираться где на попутных машинах, где пешком, от одного штаба к другому. Кажется, уже передовая – вот же траншеи, вот противотанковые рвы, проволочные заграждения, вот огневые позиции артиллерии, – а до передовой еще далеко, ни одного выстрела не слышно.
Я рассказывал ему о своем первом боевом крещении в гражданскую войну. Надо было снять неприятельский пулемет, закрывавший нам одну дорогу около Ладожского озера. Командир наш решил атаковать его в конном строю. «Кто пойдет?» – крикнул он. И мы, двадцать человек, вскочили на коней. Садился я – сердце екнуло, а поскакал – разгорелось.
– Теперь, конечно, никакой командир так вести бой не стал бы, но все-таки хотя лошадь подо мной и убило, а вот остался же невредим, – говорил я Садыку, умалчивая о том, что из двадцати всадников, атаковавших пулемет, кроме меня, вернулся только один – командир Сашка Нападов, получивший тогда одиннадцать пулевых ранений и заслуживший орден Красного Знамени…
– Главное, не думай, что тебя убьют, – внушал я Садыку.
Садык, почти всю дорогу молчавший, взял меня вдруг за руку:
– Ваня, у меня и тебе просьба. – Он смотрел мне прямо в глаза, открыто, но я чувствовал, что он очень смущен. – Я прошу тебя, Ваня, прикрепи меня к себе, сделай как-нибудь так, чтобы я был с тобой рядом. Я буду вести себя так, как ты. Ты же старый солдат, знаешь, как надо вести себя на войне.
Я обещал Садыку попросить, чтобы нас на первых порах не разлучали, пока он не освоится, не привыкнет к войне.
Нас посылали из одного штаба в другой, пониже. Мы прошли от штаба фронта до штаба полка, и повсюду происходило одно и то же: Садык первым не выступает ждет, пока я скажу, что со мной друг и мы хотим с ним воевать вместе. Тогда он выскакивал вперед и начинал горячо доказывать, что нас нельзя разлучать, что мы чуть ли не братья, друг без друга жить не можем. Никто особенно и не пытался нас разъединить, но Садык все-таки каждый раз волновался, все говорил мне:
– А вдруг, Ваня, нас пошлют в разные части?
Еще в политуправлении фронта Садыку предложили остаться у них инструктором по работе среди бойцов нерусской национальности. Я отозвал его в сторону и тихонько сказал:
– Подумай, Садык, ты же, что там ни говори, все-таки не военный человек, здесь тебе будет легче, чем со мной. Меня ведь на передовую направят, в батальон, а там в первый же день могут убить.
Я думал, что Садык начнет колебаться, но у него, оказывается, твердый характер: я пойду в батальон, значит, и он пойдет в батальон.
Из штаба фронта нас направили в штаб армии генерала Пухова, оттуда в дивизию полковника Гудзя.
Слышна была стрельба, видны стали разрывы снарядов. Мы идем, думаем, что там вон, за зеленой дубравой, уже передовая. Где же штаб дивизии? Спрашиваем у людей, нам отвечают: на западной опушке этой самой дубравы. Не верим. Если там штаб дивизии, то где же штабы полков, штабы батальонов, где передовые траншеи? Люди смеются:
– Штаб подпирает полки – это же дивизия полковника Гудзя.
До того как мы увидели его, мы уже наслышались о нем: неугомонный, воюет вместе со своим сыном – у него в адъютантах, лейтенант Далька. Рассказывали – вот как Гудзь наступает: «Далька, – говорит, – начнем жать, командный пункт выноси на западную опушку, подопрем полки, полки подопрут батальоны, батальоны – роты, и выжмем немцев из той лощины».
Мы встретили Гудзя в лесу, возле землянки политотдела. Он приехал на машине, увидел, что мы сидим на бревне, соскочил, подбежал, узнал, кто такие, и спрашивает:
– Слыхали уже о моей дивизии?
– Слыхали, товарищ полковник.
– Ну, если слыхали, тогда идите воевать. – Повернулся и пошел. Высокий, сухой, на фуражке авиационные очки, а по походке сразу видно, что раньше в кавалерии служил, казак.
– Ну, Садык, – говорю я, – чувствую, что попали мы с тобой куда надо, обстановка мне определенно нравится.
В политотделе дивизии мы получили назначение в стрелковый полк, которым командовал майор Шишков: я – на должность заместителя командира батальона по политчасти, Садык – парторга того же батальона.
О майоре Шишкове мы тоже услышали раньше, чем увидели его. Говорят: тамбовец, из рабочих, толкнет рукой лошадь – она упадет, а потом ругает командира конного взвода:
– Ты что за лошадь мне дал?
– Товарищ майор, лошадь выдающаяся.
– Какая там выдающаяся! Спит на ходу, чуть толкнешь – упадет.
Я подумал: «Богатырь!» Оказалось, совсем обыкновенный: роста небольшого, только крепкий, плотный.
Когда я представился ему, он меня прежде всего спросил:
– Добросовестно будешь воевать?
Я сказал, что воевать буду добросовестно, отсиживаться в укромных местах не собираюсь и мой друг – тоже.
– Тогда все в порядке.
Увидев на мне авиационную фуражку с крылатой эмблемой, он сказал:
– А эту бляху убери, не то и до батальона не дойдешь – убьют.
Кто-то из штабных, кажется кашевар, предложил мне в обмен на мою голубую фуражку свою старую, засаленную пилотку. Когда я напялил ее, командир полка махнул рукой:
– Ну, вот теперь – пехота. Иди привыкай со своим другом к окопной жизни. У меня быстро привыкают. Только помни: хоть ты и политработник, надо командовать, а не уговаривать. Терпеть не могу, когда уговаривают!
В блиндаже лежало несколько автоматов. Я взял один себе, другой дал Садыку, и мы пошли в свое подразделение. Нас сопровождал связной. Навстречу попадались раненые – кто шел, кто полз. Спустились в траншею и увидели убитых. Здесь вела бой рота капитана по фамилии Перебейнос. Мы сразу встретились с ним. Он стрелял из снайперской винтовки. «Давно воюет», – подумал я, увидев его стоптанные сапоги. Все лицо Перебейноса было залеплено кусочками какого-то белого пластыря, таких заплаток на его лице было штук десять – на щеках, на подбородке, на носу, на лбу под самым шлемом, сбитым на затылок.
– Как дела? – спросил я, представившись ему.
– Какое дела? Еще только ждем дела, – ответил он.
– А это что? – я показал на трупы.
– Так, драчка маленькая. И меня вот осколком поцарапало, – сказал он, прижимая пальцем пластырь, плохо прилипавший к носу.
До войны я редко вспоминал прошлое, больше как-то думалось о будущем, а на фронте только выпадет свободная минутка, и в мыслях уже встает пережитое. Ночь, и отдохнуть бы можно, но задумаешься, и сон не идет.
О чем только не передумаешь на войне, особенно перед боем!
Иной раз приходят в голову такие чисто ребяческие мысли, что взрослому человеку и сознаваться в них просто неловко. Как-то вот усомнившись, действительно ли я такой мужественный, волевой человек, каким стремлюсь быть, я стал припоминать, какого цвета глаза у людей, в волевых качествах которых нельзя сомневаться, и был очень удручен тем, что у всех у них, кто только на ум ни приходил, глаза темные. А потом вспомнил, что у Николая Щорса, одного из тех героев, похожим на которых мне хотелось быть, глаза такого же цвета, как и у меня, – светло-серые, и сразу повеселел.
С молодых лет я, как говорится, выковывал себя и, кажется, достаточно уже испытал себя и на войне, знал, что не трус. Бывало, конечно, что засосет под сердцем, но это только перед боем, когда ждешь его, а тут еще кто-нибудь затянет тоскливо:
Где же ты, милая, где, дорогая…
Хоть раз бы услышать тебя перед боем,
Увидеть сиянье очей…
Перед боем нервы у всех натянуты:, кто песни поет, думая о доме, кто письма пишет домой, в голове тысячи мыслей – и все об одном. Увидишь в траншее могильного жука и начнешь с ним разговаривать: «Смотри, какой пострел, явился уже! А ну-ка кругом, шагом марш из траншеи, чтоб тут и духу твоего не было! Нечего ко мне подбираться, паршивец ты этакий, я еще, жучок, живой, ты меня, пожалуйста, не пугай, я тебя нисколько не боюсь. Вот положу тебя в карман и отправлю в письме к сыну, напишу ему: „Ты, Витя, посади этого паршивца на булавку. Вернусь с войны, тогда мы поговорим с ним как следует, будет знать, как пугать нас“».
Было у нас в батальоне два неразлучных бойца-дружка. Один совсем молодой, курносый паренек, другой пожилой, кажется многосемейный, похожие друг на друга, как отец и сын. Кто-то из них был родом из Калуги, кто-то из Костромы. Одного звали Кострома, другого – Калуга. Перед боем сядут рядом и заголосят, как слепцы:
Я знаю, что больше не встану,
В глазах непроглядная тьма…
Весь взвод притихнет, пока не раздастся чей-нибудь голос:
А ну-ка дай жизни, Калуга!
Ходи веселей, Кострома!
И кажется, сразу словно солнце из-за туч проглянуло, все вокруг посветлело, заиграло – на душе легко, весело. Где они, Кострома моя, где Калуга? Думал, далеко-далеко, увидимся ли когда, а они тут, родные мои, вот они.
На войне очень приятно, когда услышишь о знакомом городе, а земляка встретишь – кажется родным человеком. Я сразу решил, что в ординарцы возьму обязательно земляка. В батальоне у нас кого только не было – и узбеки, и татары, и казахи, и ярославец, конечно, нашелся, Сашка Иванов. Услышал, что кто-то говорит в нос, растягивая слова, как резину, ну, думаю, наверное, наш, ярославский. Так и оказалось. Спрашиваю его:
– Грибы любишь?
– Люблю.
– Ну так вот, сковородочка у тебя чтобы всегда была: попадутся в лесу грибы – соберешь, поджаришь, по-нашему, по-ярославскому.
Сначала он ленивый был. Скажешь:
– Саша, будем спать, тащи соломы.
Он вздыхает:
– Сырость от нее только, товарищ старший лейтенант. Может, лучше без соломы?
– Ну, не разговаривай, живо!
Покрутится около, вернется без соломы:
– Нет соломы, всю разобрали.
– Чего ты мне врешь? Вон в поле целый стог стоит!
– Так это же далеко.
– Я тебе дам – далеко. Бегом марш!
Пойдет, бывало, и пропадет. Потом я его воспитал. Мы с ним договорились: кричу – Сашка, Сашка, Сашка – до трех раз, не откликнулся – тащи сейчас же ведро холодной воды и обливайся при мне. Метод нельзя сказать чтобы правильный, и Сашке, конечно, не понравился, но зато он быстро резвый стал, забегал.
В Москве на одном физкультурном параде я командовал головной колонной. Мы должны были пройти по Красной площади и пронести стену ковров с гербами шестнадцати республик. Вдруг сильно дунул ветер, стена ковров, которая двигалась вместе с нашей колонной, колыхнулась, мои ребята, державшие ее, взглянули вверх, на гербы – не упадут ли им на головы. Гербы выглядели как бронзовые, казались тяжелыми. Кто-то растерялся, попятился… «Ни с места, держись!» – крикнул я, с ужасом представив, что будет, если наша ковровая стена с гербами рухнет на виду у всей площади. Мне казалось, что, если это произойдет, все мы навечно будем опозорены. У меня тогда в глазах темно стало, круги пошли Все окончилось благополучно, ребята удержали ковры, а я все не могу успокоиться. Иду через площадь во главе колонны, четко отбиваю шаг, но ничего не вижу, иду как слепой, думаю, что для меня теперь все потеряно, что какое же теперь доверие может быть ко мне, если я в таком деле чего-то недоучел, чего-то не предусмотрел.
На первомайских парадах в Москве я командовал знаменным отрядом полка ветеранов революции. Это полк стариков – партизан, красногвардейцев гражданской войны, дружинников 1905 года. Мы выходили на парад во главе корпуса вооруженных рабочих столицы. Наши славные бородачи выносили на Красную площадь сто шестнадцать боевых знамен революции.
В крупном сражении не только тебя подпирают со всех сторон – артиллерия, танки, авиация, вторые и третьи эшелоны, – но и ты сам все время как бы подпираешь себя. Нет-нет да и промелькнет мысль: пройдут века – люди все будут говорить об этом сражении, а что они будут говорить, это вот тут сейчас решится. Ну, держись же!
В первые же дни своего наступления на Курской дуге, начавшегося 5 июля, немцам удалось сбить с позиций соседнюю с нами часть, и мы были брошены в образовавшийся прорыв. Тут я сразу увидел, что нынешняя война вовсе не то, что прежние. По правде говоря, я даже не представлял, что может быть огонь такой плотности. И мне тоже пришлось привыкать к войне, хотя я был участником гражданской войны и считался ветераном.
Несколько дней мы сдерживали бешеные атаки немцев. Все эти дни слились в один. Я все время думал только бы выдержать! Я подумал об этом, когда началась бомбежка с воздуха: выдержим как-нибудь, а там уже легче будет Потом под прикрытием артиллерийского огня на нас двинулись немецкие танки, эти самые «тигры», которыми Гитлер запугивал мир, – мы увидели их здесь впервые – и у меня опять мысль о том же: вот выдержим это а потом уже не страшно будет. Пошла в атаку пехота немцев – снова думаю: только бы выдержать, только бы никто не дрогнул.
Еще в тылу во время воздушной бомбардировки я видел, как один человек разбился насмерть, прыгнув с третьего этажа дома, рядом с которым упала бомба. Ему, вероятно, показалось, что дом рушится, и, прыгая в окно, он хотел спасти свою жизнь. Об этом случае я рассказывал бойцам, убеждая их, что трусы на войне всегда гибнут.
На фронте в первые же дни немецкого наступления на моих глазах произошел подобный случай. На левом фланге нашего батальона была маленькая рощица. Два немецких снайпера как-то проникли сюда и стали бить по нашей траншее в тот момент, когда мы отражали очередную атаку противника. Ощущение, надо сказать, было отвратительное. Все твое внимание устремлено вперед, на тебя катится лавина танков, бегут автоматчики, а тут вдруг в спину начинают бить, и кто бьет – не видно. Пришлось мне с несколькими бойцами отвлечься от атакующего противника и заняться охотой за этими проклятыми кукушками. Я подымал на палке каску, чтобы засечь выстрел снайпера, В этот момент один боец вылез из траншеи. Красивый молодой парень, чернобровый, румяный. Очень запомнился он мне. Боевой был, а вот тут не выдержал. Перед этим был ранен один, другой, третьего убило, и он, наверно, подумал, что сейчас в этой щели всех нас перебьют, и в испуге выскочил на верную смерть. Он прополз назад всего несколько метров, и его настигла пуля. Его труп потом долго лежал позади траншеи. Тяжело было смотреть на него, обидно за человека; такое чувство, будто и тебя он опоганил.
Когда на фронте мне приходила мысль, что нет, не останусь в живых, я представлял себе сына взрослым и именно таким, каким сам мечтал быть. Думал, что он будет гордиться мною, и смерть в бою казалась совсем не страшной. Меня не покидало чувство, что сын постоянно находится где-то тут, рядом со мной, смотрит на меня, глазенки его так и горят: как-то, мой папка, воюешь?