Текст книги "Чудесный источник (Повести)"
Автор книги: Евгений Герасимов
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 12 страниц)
Докторшу он старается не замечать. Когда она проходит мимо, он всегда смотрит вниз, вверх или в сторону, а если потом и оглянется, то лишь для того, чтобы посмотреть, каким это чудом пилотка держится у нее на голове сбоку словно пришпиленная или как у нее сапожки блестят. А сама она нисколько не интересует его, наоборот – раздражает. Уж очень много ухажеров вьется вокруг нее, а она всем улыбается, да еще так выпячивает при этом свои накрашенные губки, будто сама хочет, чтобы ее поцеловали. А впрочем, может быть, ему это только кажется? Что-то его раздражает в ней, но что именно, он не может сказать, потому что если когда и поглядит ей в лицо, то только искоса, краешком глаза. Ему кажется еще, что у нее вечно голова кружится от счастья, что она такая красивая, все на нее заглядываются и все в восторге: ах, какая у нас докторша милая и как она сумела отлично наладить дело у себя в санчасти! Правда, некоторые и гадости говорят про нее, но это уж такие, что без гадостей не могут, и слушать их противно.
В общем-то, Ким ничего не имеет против докторши Нины, а все-таки ее присутствие поблизости вносит в его душу какое-то беспокойство, и поэтому-то он и старается избегать прямых встреч с ней. Вот и сейчас, увидев, что она идет к себе в санчасть и должна будет пройти мимо пенька, на котором он сидит, Ким тотчас поднимается и уходит в сторону. Не хочет он попадаться ей на глаза, а то еще мимоходом потеребит ему волосы на затылке, как Женьке. Для нее все равно – он или семилетний Женька, никакой разницы между ними не видит.
«Да что она видит? Сама себя только, свою красоту», – думает он, но не очень уверенно, так как чувствует, что это уже раздражение начинает говорить в нем. Он не хочет лишь одного – чтобы докторша волосы ему теребила, как это она делает иногда мимоходом, задумавшись бог весть о чем.
Дед сидел в санчасти, взгромоздившись на стол и свесив с него голые ноги, с засученными выше колен штанинами. Нина, сидевшая перед ним на ящичке, массировала его крепкие, совсем еще не стариковские икры, и он тихонечко постанывал не то от боли, не то от удовольствия.
Тимофей Савельевич, как и все партизаны, любил полечиться у Нины. Он частенько захаживал в санчасть и, жалуясь, что у него ноги сводит по ночам, спать не может, просил ее сделать ему горячую ванночку, втирание и массажик. Нина делала ему и то, и другое, и третье, хотя пользы от этого что-то незаметно было. Во время этих процедур они вели оживленные и веселые разговоры на медицинские темы, преимущественно по вопросам питания, – что вредно и что полезно для здоровья в партизанских условиях. Дед уверял, что для его организма полезнее всего гусятина и утятина, а если яйца, то тоже лучше гусиные и утиные – они крупнее и жирнее; нужны, конечно, и витамины, но только со сметаной – без сметаны они малосущественны для него. Нина смеялась и говорила, что так как гусятина и утятина в партизанских условиях существует только в воспоминаниях о довоенной жизни, она не возражает против них, а сметана – дело другое. В отряде было достаточно молочных коров, и докторше приходилось предостерегать Деда от чрезмерного злоупотребления сметаной, которую он, после того как остался без зубов, поедал за один присест по целому горшку, а потом приходил в санчасть и жаловался уже не на ноги, а на желудок.
Эта больная для него проблема обсуждалась и сейчас. Когда-то еще разведчики разыщут в окрестностях протезиста, и если он будет упираться, то хоть в мешке, но приволокут его в лес, чтобы снял мерку с их Деда, а питаться одной сметаной ему, конечно, вредно. И как это и где он посеял свой протез?
И вдруг в шалаш санчасти врывается Женька, глазенки у него сияют, и он кричит:
– Дед! Дед! Ура! Все искали и не могли найти, а я нашел сразу все твои зубы!
– Брешешь! – воскликнул Дед и с такой живостью спрыгнул со стола, что чуть было не опрокинул докторшу.
– Смотри! Так вот в тряпочке и лежали под кустом, – показывал ему лопавшийся от счастья Женька найденный им протез, и трудно было сказать, кто из них двоих был более счастлив.
Это было вчера, когда Дед еще благодушествовал в уверенности, что на фронте вот-вот начнется наступление Красной Армии, после чего советские войска через несколько дней подойдут к Городку. Все свои планы Дед строил в расчете на это, никаких сомнений не допускал; и сегодня утром, разбуженный разрывами авиабомб, он, сунув ноги в штаны, вышел из шалаша босой, в нательной рубашке и, довольно потягиваясь, сказал комиссару, который уже успел одеться и стоял, слушая грохот бомбежки:
– О це добро наши дают!
– Добро-то добро, но только наши ли… – отозвался Глеб Семенович.
– Сомневаешься? – многозначительно усмехнулся Дед.
Накануне у него был разговор с комиссаром о постройке гати через болото Зеленый мох. Комиссар говорил, что надо бы осины заготовить для гати на случай, если немцы прижмут и придется уходить из Подужинского леса. Дед о таком случае и думать не хотел, он сам собирался прижать немцев – пусть только на них с фронта нажмут покрепче. «А если все-таки немцы раньше нас прижмут?» – спросил комиссар. И Деду это не понравилось. Он только промолчал, только покосился на Глеба Семеновича, но теперь вот явно намекнул на его странное для комиссара маловерие.
– Сомневаюсь, – ответил Глеб Семенович. – С чего наши будут бомбить лес?
– Лес, говоришь? – спросил Дед, насторожился, послушал разрывы и, метнувшись в шалаш, схватился за сапоги.
Сначала он спросонок не разобрался, где рвутся бомбы, подумал, что в городе, а они рвались хотя и далеко от лагеря, но в лесу, и как раз в том краю его, где зимой стоял отряд, а сейчас остались брошенные землянки.
Через минуту Дед вышел из шалаша во всем своем боевом облачении: с автоматом и биноклем на груди, с тяжелым пистолетом на боку, с плеткой в руке, хлопнул в ладоши раз – и перед ним, как из-под земли, вырос Васюха, хлопнул дважды – и из соседнего шалаша выскочили связные.
– По коням! – скомандовал он своей свите.
Начальнику штаба велел организовать оборону лагеря и держать наготове резерв, а комиссару сказал: «Смекаешь, какая обстановка может сложиться? Так что на всякий случай дай команду строить гать!» – будто комиссар сам не говорил ему об этом вчера.
И, уже сев на коня, Дед показал пальцем на небо: надо, мол, понимать, что раз немцы пустили в ход авиацию, то вчерашний разговор не может идти в счет – положение в корне изменилось, и он тут ни при чем.
Ким, скучавший на своем посту у двустволой березы, услышав за горой тяжелые бомбовые удары, тоже сначала решил, что это наша авиация бомбит немцев в Городке. «Наконец-то зашевелились», – подумал он о фронте, который, остановившись зимой в полутораста километрах от Городка, так и простоял до сих пор на одном месте.
Обрадовавшись, Ким забегал по пригорку – высматривал, не видно ли где-нибудь за лесом вздымающихся в небо взрывных дымов. Но длинный, ощетинившийся лесом гребень горы закрывал ему горизонт впереди, откуда доносились следовавшие один за другим взрывы, а небо над подсвеченной солнцем горой было чистое, голубое, без единого пятнышка.
– Так… так… так, – приговаривал он, колотя кулаком воздух при каждом ударе бомбы, и, если пауза между ними затягивалась, нетерпеливо подгонял: – А ну давай еще, давай покрепче!
Киму все было мало, он ждал большего, такого, чтобы черные тучи дыма поднялись над горой. Его злила эта гора, закрывавшая своим горбом блеск и дым взрывов, злило и тихое голубое небо, которое все еще будто бы не проснулось как следует после ночи, дремлет, разнежившись на утреннем солнышке.
Бомбежка скоро затихла. Ким стоял пригнувшись, со сжатым, застывшим на весу кулаком: «Ну чего там? Давай, давай еще!» Он думал, что главное еще не началось, сейчас вот начнется. Долго прождал он, а потом, услышав, как где-то поодаль в лесу деловито застучал дятел, разочарованно махнул рукой и пошел на свой пост. Пропал у него всякий интерес к этой бомбежке. Сбросили десяток бомб и улетели – какая ерунда! Не этого он ожидал от фронта, который уже несколько месяцев топчется на одном месте, пора бы уже ему набраться сил.
Снова Ким сидит в развилке стволов березы, с автоматом между скрещенных ног и, упираясь ладонями в колени, посматривает на дальнюю, подымающуюся в гору дорогу. Много мыслей лезет ему в голову, но он отгоняет их от себя, как комаров, потому что они уже измучили его за ночь. Сущее наказание этот комендантский взвод. Сиди на посту и думай, какой ты несчастный человек. А пошел бы с минерами… Вчера одна группа их уже вернулась, правда, не вся, но зато те, кто вернулся, счастливые: железнодорожный мост взорвали! А тут такая скука! Одно развлечение: увидишь кого-нибудь на дороге и ждешь, пока подойдет, чтобы пропуск спросить, если окажется незнакомый.
Со стороны лагеря донесся конский топот. Кто-то скакал, и не один. Первым Ким увидел вымахнувшего из-за пригорка Деда, увидел и удивился: с чего он сегодня обулся в сапоги? Не случалось еще, чтобы Дед так, ни с того ни с сего, в сапогах был – и зимой и летом в валенках, хоть и в дождь, все равно в валенках с галошами, сапоги только перед большим боем надевает или в революционный праздник для парада. А сегодня что за праздник? Боя тоже не предвидится. И серьгу снял. Не поймешь его с серьгой – то нацепит на ухо, то в карман спрячет. Неспроста, говорят, Дед серьгу надевает. Но кто разгадает, что это у него значит?
Проскакал Дед и не глянул, а обычно так не проедет мимо своих караульных – вздернет бородку, подскочит в седле и посмотрит, видит ли постовой, что не кто-нибудь едет, а сам Дед со своей свитой. «Торопится, – подумал Ким и усмехнулся про себя: – Не иначе как навстречу Красной Армии уже скачет, поэтому и сапоги надел, а серьгу снял».
Дед со связными исчез в мелколесье ложбины, вскоре появился на большой лесной дороге, поднялся в гору и исчез за ней. Ким проводил его взглядом, посмотрел на часы – скоро смена должна прийти, а потом увидел вдруг выползшего из-за комля березы ежа – вот он, негодяй, который по ночам шебаршит вокруг его поста, – подкатил ежа прикладом автомата к себе и, коротая скуку в ожидании смены, стал перекатывать этот колючий шар с одного бока на другой.
От этого занятия его отвлекла стрельба. Она началась далеко, на южном краю леса, затем вспыхнула на противоположной, северной опушке его, а вскоре загремела и где-то совсем близко, за горой. Но с пригорка, на котором Ким затоптался, прислушиваясь к стрельбе, долго не видно было никакого движения. Только свет выглянувшего из-за горы солнца тихонько спускался в лощину по пустой крутой дороге, которая, как щель, разрезала покрытую еловым лесом гору от подножия до самой макушки.
Пора уже было прийти сменщику Кима, но он не приходил, и Ким, сбежав с пригорка, стал поджидать его на дороге, нетерпеливо похаживая туда-сюда. Быстро распространившаяся стрельба, казалось, шла уже по всему лесу, и только здесь, в глубокой ложбине, все еще было тихо. Ким слышал, как птицы перепархивали с березы на березу, и ему уже невмоготу было стоять в такой тишине, когда недалеко бухают танковые пушки, трещат автоматы, пулеметы, рвутся гранаты и мины.
Но вот на горе, под самым солнцем, появилась маленькая темная фигурка всадника, скатилась по дороге в лощины, скрылась в мелколесье. Через минуту-другую послышался конский топот, и мимо Кима галопом проскакал Иван Иваныч.
– Что там? – крикнул ему Ким вдогонку, но тот исчез за поверткой, не оглянувшись.
«Сатана, – подумал Ким, – никого для него не существует, кроме Деда».
Потом на дороге стали появляться ехавшие в лагерь подводы с ранеными. Ким кидался к каждой подводе, но никто толком не мог сказать ему, что там происходит, кроме того, что Дед страшно ругается, бегает, кричит на весь лес, всех запугал: и немцев и своих. «Только о Деде и разговор», – подумал Ким. Немного погодя проезжавшие мимо раненые сказали, что дела плохи: Дед, должно быть, ранен, а может, и убит, потому что ругался, ругался и вдруг его не стало слышно. «Да, раз Деда не слышно, значит, дела плохи», – подумал Ким. А когда ездовые, ехавшие из лагеря за ранеными, сказали, что все оставшиеся в лагере тыловики брошены на постройку гати через болото, Ким понял, что ему надо ждать на своем посту не смены, а немцев.
Ну что же, пусть идут, он их тут подождет, встретит как следует.
Неторопливым шагом поднявшись к себе на пригорок – неторопливым, потому что теперь ему надо было набраться терпения, спокойствия, хладнокровия, – Ким огляделся вокруг и решил, что лучшей огневой позиции, чем его караульный пост, не найдешь. Все-таки надо было примериться, как он будет встречать отсюда немцев, и с этой целью Ким на минутку прилег под толстый, обомшелый комель березы, положив в развилку двух ее стволов автомат, повел им влево и вправо по ложбине, вверх и вниз по дороге в гору – отличная огневая позиция.
Он займет ее, как только бой перекинется через гору, а пока постоит еще на посту, подождет своего часа. Час этот никуда не уйдет от него. Партизанам нет другого пути отхода из-за горы – только лощиной, над которой командует этот пригорок с березами. Пусть отходят, он прикроет их огнем, даст им опомниться, прийти в порядок, занять новую линию обороны, вправо и влево от него. И тогда… тогда он окажется в самом центре обороны, на ключевой, командной позиции.
Ким усмехнулся, подумав, как это здорово может получиться: пихнули в комендантский взвод, тыловиком заделали, а он, глядите-ка, глядите, где он…
Стоя на своем посту, он пристально смотрел в одну точку – туда, где под самым солнцем обрывалась на горе дорога, ждал, что там вот-вот появятся подводы, выскочат конные, побегут пешие. Солнце, едва оторвавшееся от гребня горы, слепило его, он щурился, прикрывал глаза рукой, смотрел, смотрел и вдруг, сам как-то не замечая того, стал тихонько вполголоса покрикивать:
– А ну давай, давай скорее! Сюда!.. Сюда!.. – и замахал одной рукой налево, другой направо.
Еще никого не увидев, он уже командовал со своей высотки, куда кому отходить, где занимать позиции.
– Кому это ты там машешь? – услышал он рядом голос подъехавшего на коне отца.
Обернувшись, Ким густо покраснел, мотнул головой, будто его комар укусил, забормотал под нос:
– Да я это так… ничего… просто показалось…
Ну как ему было сказать отцу, что у него просто терпения не хватило ждать, когда же наконец партизаны начнут отходить за гору, чтобы он мог прикрыть их огнем со своей позиции.
Давно уже Ким дожидался такого случая, должен же он доказать отцу, что тот напрасно усомнился в нем. А сейчас вот хоть сквозь землю провались. И как он может так забываться? Вдруг в самый неподходящий для того момент превращается в мальчишку. Что теперь отец думает о нем?
Но нет, отец, кажется, ни о чем не догадывается, ничего не замечает или уже не хочет замечать – махнул на него рукой.
Глеб Семенович смотрит с лошади в бинокль на гору, за которой не умолкает стрельба, а Ким искоса глядит на него и думает, что вот и сегодня даже отец нашел время побриться и сапоги почистил, все он успевает, никогда ничего не упустит, не забудет, все у него взято на заметку, карандаш и книжечка всегда при себе, в кармане, каждый вечер что-то записывает, а утром полистает – аккуратист! Разве он может понять, как трудно иногда бывает человеку совладать с собой и думать только о том, что ему положено.
– Чего так смотришь? – спросил Глеб Семенович, спешившись.
Ким пожал плечами.
– Ничего не смотрю.
– А я вижу, что смотришь и чего-то злишься. Ну, чего злишься? Помешал тебе?
– Ничего не злюсь, ничего не помешал.
– Эх ты, дуралей! – сказал Глеб Семенович, взял Кима и за локоть, потянул было к себе тихонько, но сейчас же отпустил, передал ему повод коня и вышел на дорогу встречать подъехавшую из лагеря на подводах пулеметную роту.
Пока комиссар располагал ее по бугристой, пересеченной оврагами опушке старой березовой рощи, Ким, держа на поводу его коня, глядел, как на огневой позиции, с которой он только что собирался прикрывать партизан, пулеметный расчет устанавливал своего «максима», и думал, что раз его отец такой бездушный, не понимающий людей человек, то он, конечно, сейчас скажет, что нечего ему тут болтаться, надо идти к себе в комендантский взвод, там Овечка найдет ему дело.
Так и случилось: отец отослал его к Овечке, который командовал на прокладке гати, и весь день, пока шел бой за горой, а потом в лощине, он ожесточенно рубил мелкую осинку, ольху, ивняк, волочил срубленное к болоту, рубил, волочил и злился на отца – сухой, бездушный, не понимает его. А сейчас ночь, он идет за прыгающей, колотящейся на гати телегой, спотыкаясь в темноте, хватается за нее ободранными до крови руками и думает, что никогда больше не будет ни обижаться, ни сердиться на отца, только увидеть бы его живого.
Последний раз он увидел отца, когда бой шел уже возле самого лагеря, и только наступавшая ночь да густые заросли ивняка по берегу речки укрывали от прицельного огня немецких танков сгрудившийся у гати обоз с ранеными. Василий Демьянович уже повел вперед роту боевого охранения, двинулся за ней и обоз. Отец стоял у телеги, на которой лежал Дед с забинтованной головой. И у отца было забинтовано плечо, с которого свисал разрезанный снизу доверху потемневший от крови рукав гимнастерки. Ким подбежал к нему, услыхав, что комиссар хоть и ранен, но остается с заслоном прикрывать отход колонны. «Я тоже остаюсь», – сказал он отцу, полный решимости на этот раз добиться своего; но когда отец отвел его в сторону и тихо спросил: «Ну, если я очень попрошу тебя не делать этого, подумать о матери?» – сердце Кима дрогнуло, он вдруг приткнулся лбом к плечу отца и прошептал: «Ладно, папа, не волнуйся за маму».
И сейчас, идя с бойцами, которые сопровождают медленно двигающийся по гати обоз санчасти, Киму кажется, что он все еще слышит какой-то необычно мягкий, просящий голос отца, и голос этот становится все более глухим, далеким, как и пулеметно-автоматное татаканье, которое тоже все еще доносится до него сквозь тарахтение телег и неумолчный треск сучьев под ногами.
Впереди часто возникают заторы: или лошадь, оступившись, завязла в трясине, или заднее колесо телеги съехало с гати и зацепилось за какую-нибудь кривулю древесного настила, или на плохо загаченном месте ни конь, ни люди не могут вытянуть засевшую в топь подводу. Где гать жидка и хлипка, где второпях не настлана, а навалена и во все стороны топырится ветками. Бойцы то и дело, облепив подводы, тащат их на руках, хлюпая по колено в болоте или ломясь сквозь сцепившиеся ветки кучами накиданного кустарника.
На телеге, позади которой шел Ким, то держась за нее, то подталкивая, то вместе с другими бойцами подымая ее задок, когда она застревала в гати, лежало двое раненых. Перед ним на горке сена колыхались их головы. Один все время стонал, а при сильных толчках орал, как ребенок, другой лежал молча.
«Кто это? Не помер ли уже?» – думал Ким о молчавшем, заглянул ему в лицо и увидел, что это дядя Ваня лежит с закрытыми глазами и полуоткрытым ртом, дергавшимся при тяжелом, с хрипом и свистом дыхании.
Несколько дней уже прошло, как лесник притащил его чуть живого, а он все такой же. Нет, видно, не жить ему, помрет не сегодня завтра. Ртом хватает воздух, никак не наберется его, но откроет глаза – спокойные, и улыбается, будто ему хорошо, доволен, что удачно бежал из плена, попал к своим. А рассказать ничего толком не может – скажет два-три слова и задыхается. Наверное, бежал из плена уже больной, долго скитался, пока добрался до родных мест; пришел умирать – так мог бы умереть дома, в деревне у него семья, сестры, зачем же ему было идти помирать в лес, к партизанам. Должно быть, почему-то надо было, и Ким думает, что отец знает почему, знает и поэтому-то ни о чем не спрашивает дядю Ваню. Подойдет к нему, постоит, молча глядя на него, возьмет за руку, скажет: «Ну, Ваня, пока» – и уйдет; Ким думает, что отец и дядя понимают друг друга без слов. Перед войной они редко виделись, но отец иногда говорил Киму: «Съездил бы ты к дяде на пасеку, проведал его». «Конечно, люди они совсем разные, из дяди комиссар не получился, а отец пасечником бы не стал, но все-таки родные братья – вместе на заводе в партию вступали, вместе на гражданскую ушли», – думает Ким.
Жалко ему дядю Ваню – не вовремя попал в отряд, не до него сейчас тут. Ким сам сегодня совсем забыл о нем, не увидел бы рядом на телеге, так, может быть, и не вспомнил еще долго.
Ему нужно было, чтобы дядя Ваня знал, что он тут, возле него, и он, взяв его за руку, сказал:
– Это я, дядя Ваня.
По обе стороны телеги шли бойцы, и дядя Ваня в темноте не сразу узнал среди них Кима.
– Глеб? – спросил он.
Ким наклонился к нему.
– Папа там, – сказал он, показав назад, где продолжалась частая стрельба, и опять, как в тот день, когда лесник притащил дядю Ваню с болота, ему почудилось, что все это уже было, может быть, во сне, но нет, скорее наяву, только давным-давно: так же колыхались и тарахтели во тьме телеги, возле них люди шли как тени, позади стреляли, он тоже шел у телеги, держал кого-то за руку и глядел назад.
Там, позади, сильно громыхнуло, во тьме блеснул огонь и мгновенно разгорелся ярким костром. «Танк, наверное, подорвали», – подумал Ким.
Больше суток не спал он, за день выбился из сил, рубя и таская на болото деревья и кусты, усталости будто не ощущал, но держался уже не столько на ногах, сколько на взвинченных нервах. Мысли путались, скакали, в голове все перемешалось. Он думал об отце, и перед его глазами вставало много такого, о чем он мог только слышать. Слышал от отца, а теперь казалось, что все это с ним самим было.
С гати уже съехали, она кончилась, дальше ее не успели проложить, надо было на ощупь искать путь болотом, переходившим тут в сырой, поросший мелким кустарником луг, и, пока его искали, обоз стоял. Стрельба позади затихла, можно было ожидать, что оставшиеся в заслоне партизаны подойдут с минуты на минуту, и Ким, выбравшись в хвост обоза, стал прислушиваться, не идут ли. Когда к нему сзади кто-то тихо подошел, он, еще не оглянувшись, знал, что это подошла мать: на своей шее почувствовал ее дыхание.
– Сейчас должны прийти, – сказал он.
Они постояли, прислушиваясь, потом Ким спросил:
– Мама, а не кажется тебе, что это уже было?
– Что – было?
– Ну так вот, стояли с тобой рядом, ожидали.
– С тобой – нет, а одна я тысячу раз так вот ожидала то тебя, то отца.
– Не о том я, мама. Мне кажется, что я уже второй раз живу, и все то, что происходит сейчас, уже когда-то было.
– Второй раз живешь и ничему не научился? – сказала мать.
Это был последний разговор Марии Павловны с сыном – разговор, о котором она потом часто вспоминала и думала.
Двинувшись дальше, обоз завилял между кустов в высокой траве, под которой чавкала заболоченная торфянистая земля и хлюпала вода. Как ни тужились лошади и помогавшие им бойцы, телеги, увязая по ступицу колес в грязи, не катились, а ползли муравьиным шагом.
Ким шел за телегой между двумя бойцами, так же, как они, толкал ее то плечом, то руками и думал уже только об одном: как бы ему, когда телега двинется вперед, успеть вытянуть ноги из грязи, чтобы не сорваться, не упасть. И все-таки иногда не успевал шагнуть вперед вместе со всеми и кувыркался головой под ноги товарищей.
Ему говорили:
– Иди, Ким, отдышись маленько. – Но, поднявшись на ноги, он опять изо всех сил налегал плечом на задок телеги.
Шапку свою любимую, кубанку, которую он так же, как Дед, никогда не снимал с головы, Ким потерял в траве, давно не стриженные волосы мокрыми космами свисали ему на нос, он, как тряпкой, утирал ими залитое потом лицо, глаза, но их сейчас же снова заливало.
Когда обоз наконец выбрался из болота на твердую и ровную колею луговой дорогой, по которой лошади сами легко покатили телеги, у него в глазах уже все ходуном ходило. Теперь можно было отдышаться и оглядеться. Ким отдышался, но оглядеться не успел – его сразу сморило, и он заснул на ходу. Люди, шагавшие рядом с ним, слышали, как он вскрикивал во сне: «Папа! Папа!»
Проснувшись, он увидел темный, мутно-стеклянный глаз лошади, щекотно дышавшей ему в ухо, подался вперед и сейчас же снова заклевал носом. Несколько раз он засыпал на ходу и просыпался, когда лошадь наезжала на него, оглобля подпирала или сам натыкался на остановившуюся подводу.
И когда где-то недалеко вдруг раскатилась стрельба, Ким мигом очнулся. Еще не оглядевшись вокруг, он схватился за автомат, висевший за спиной, перекинул его через голову.
Было уже светло, обоз стоял под взгорьем, покрытым густыми зарослями дубового кустарника; внизу, по лугу, стлалась плотная, как облако, пелена тумана, в котором по краям смутно темнели копны сена. А впереди из тумана вставала зеленая гора с белой колокольней и белыми стенами монастырских зданий. Дорога, поднимавшаяся с луга на взгорье, уходила в молодой дубняк, потом появлялась на горе, где, огибая ее, исчезала под кронами старых, обступивших монастырь дубов, словно желтая змея вползала в зеленую пещеру.
До войны Ким бывал на этой горе – приводил сюда ребят на ночь, чтобы разоблачить обывательскую брехню девчонок из плодоовощного техникума, помещавшегося в монастырских зданиях, будто бы они собственными глазами каждую ночь видят бродящие по горе тени монашек – и после смерти покоя себе не находят, бездомные бедняжки. Но Ким сейчас не вспомнил об этом, не подумал, что это та самая гора. Все, что он увидел, проснувшись от стрельбы и схватившись за автомат, было какое-то ненастоящее, будто он еще спал и это ему снилось.
Дед с перевязанной головой стоял на телеге в распахнутой шубе, перед ним на дороге стояли сбившиеся в кучу люди, все смотрели в ту сторону, где в тумане шла стрельба. И раненые, лежавшие на телегах, подняв головы, тоже смотрели туда; некоторые слезали, сползали на землю, кто-то полз в заросли кустарника, подтягиваясь на одном локте и волоча вытянутую, прямую, как палка, замотанную тряпками ногу.
Что-то затарахтело, залязгало; из жидкой по краям пелены тумана, шевелившегося, как дым, стало быстро надвигаться на дорогу какое-то темное пятно, словно одна из стоящих на лугу копешек сорвалась с места и блеснула, затрепыхала огнем; как молотком по железу, быстро застучала пулеметная очередь.
Кима ударило по голове, в глазах его запрыгали темные круги и зигзаги молний, он упал, но ему показалось, что это упала одна его оторвавшаяся от тела голова. Потом он снова будто бы спал и, проснувшись дома, увидел светящийся уголок окна, в котором вдруг появилось лицо красноармейца в буденовском шлеме с белым пятнышком на кончике носа, уткнувшегося в стекло. «Это тоже когда-то было», – подумал он, стал вспоминать, когда же это было, и вспомнил, что это было на Дальнем Востоке, когда буран заимел снегом их дом по самую крышу и пограничники долго откапывали его. Свет в окне исчез, он лежал у себя на кровати в темноте, кровать почему-то вздрагивала под ним, и он долго вспоминал, что такое случилось вчера. Наконец вспомнил, что вчера он стоял на своем посту и слушал, как бомбы рвутся за горой, и после этого вспомнил, как вдруг из тумана выскочила танкетка, брызнула огнем и его сильно ударило по голове. И сразу же вспомнились разговоры старых партизан о том, что если пуля ударит в сердце, то тут же и конец, а если в голову, то сознание еще возвращается ненадолго, и он подумал: «Пусть умру, мне это не страшно, но только хоть бы раз еще увидеть свет». Попробовал поднять руку, но ни рука, ни плечо не шевелились. «Жив я или уже умер?» – подумал он, и ему стало страшно, что, может быть, больше не увидит свет, так и останется на веки вечные во тьме. Нет, он будет грызть себя, но очнется, чтобы хоть на минутку увидеть свет. И вдруг он почувствовал, что плечо шевельнулось, потянулся рукой к лицу, ощутил пальцами мокрую щеку, понял, что жив, и, обрадовавшись, стал тереть пальцами глаза. Глаза тоже были мокрые, липкие, и он долго не мог их открыть. А земля под ним все вздрагивала и вздрагивала. Потом издалека донеслась стрельба, в глазах замельтешил свет, и он увидел в этом мутном свете пальцы своей руки. С них стекала кровь. Звенело в ушах, и в одном ухе что-то больно щекотало, но все в нем радостно кричало: жив! жив! жив! Он попробовал поднять голову; когда немного поднял ее, рядом кто-то грубо выругался, и Ким услышал злой голос Даньки Оськина:
– Жив еще, так головы не поднимай!
Он лежал, уткнувшись лицом в лужу натекшей с него на дорогу крови, а Данька, укрывшись за ним, как за трупом, стрелял из автомата с его плеча. Потом Данька перевязал ему голову своей разодранной рубашкой и сказал:
– Ну теперь беги в кусты, раз живой!
Ким легко поднялся, не чувствуя ни себя, ни земли под собой, побежал, и ему казалось, что он не бежит, а летит на крыльях. Вдруг его стало тошнить, свет в глазах пожелтел, и он упал. Поднялся и опять побежал. Кусты были совсем близко, но выше дороги, на взгорье, и, прежде чем добраться до них, он несколько раз падал и подымался. Прислонившись к дубовому кусту, оседая на него, он почувствовал разлившееся по боку тепло, сообразил, что это кровь течет, но было так приятно, хорошо, будто он засыпал.
Большая лесная дорога, что идет Подужинским лесом к Старой Слободке, огибает Монастырскую гору справа, песчаным берегом Сугры, но мы с Василием Демьяновичем пошли напрямик тропкой, и она вывела нас на обширную пойму, раскинувшуюся слева от горы. Это был тот самый луг, где отряд Деда, перебравшись за ночь через болото Зеленый мох, наткнулся в утреннем тумане на немецкие танкетки, стоявшие возле моста на Сугре у Старой Слободки.
– Вот тут, под горой, и произошло это побоище, – сказал Василий Демьянович, остановившись на луговой дороге, поднимавшейся на поросшее дубовым кустарником взгорье.
Сенокосная пора уже прошла, но только по ту сторону моста, в излучине реки, на лугу, одиноко стояло несколько копён сена.
Грустно оглядев пойму, Василий Демьянович посетовал на то, что вот уже второе лето идет после окончания войны, скот кормить нечем, а пойменный луг опять остался нескошенным, потому что некому косить – во всем селе два мужика; председатель колхоза да бригадир, инвалид на деревянной ноге, а то все бабы, детишки и дряхлые старики.
Села за рекой не видно было – там тянулись одни огороды, разделенные плетнями, жидким рядком стояли какие-то кривые деревья и кое-где высились бугры, похожие на могилы: как и во всех прилегающих к Подужинскому лесу деревнях, люди жили здесь еще в землянках.