Текст книги "Узнавание"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Прочая детская литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 13 страниц)
Потом повернулся, чтобы поздороваться с Елизаветой Евграфовной, и увидел на ее стуле незнакомую толстуху. Я подошел к ней, осведомился:
– Елизавета Евграфовна выходная? Или опять, – показал рукой на пол, – в пятом веке?..
И услышал:
– Померла. Зимой.
Я стоял у ее полотен, стоял, ничего не видя, забыв вообще о Рембрандте, точно ожидал, что она вернется ко мне, как к ней самой в этом зале возвращались те, кого она любила.
Моралите
Фантастичен Эрмитаж ночью. Фантастичен Эрмитаж днем.
Но самое фантастическое – история человеческой души. Эту историю переживает любой из нас – в детстве, в юности и потом. В детских играх жизнь души выражается в теле полнее, чем в лице, чтобы потом, окрепнув, усложнившись, «лепить», создавать наше лицо. Да, человек сам создает себе лицо – красивое или некрасивое – работой души.
Мы открываем в себе я, собственный, ни на что непохожий мир как величайшее чудо, чтобы потом открыть ты как чудо из чудес. А открыв ты , чувствуем, по чудесной логике человеческого существования, сопричастность к бесконечному, к абсолютному, к жизни космоса.
Самые великие уроки, которые дает нам искусство, – уроки понимания человека. Мы должны с помощью искусства полнее ощутить в себе духовный опыт веков и поколений, чтобы полнее понять сегодняшнего человека, того, кто сейчас, сию минуту перед нами…
…Сейчас я и оставлю вас лицом к лицу с нашими современниками.
ПОРТРЕТЫ
Курсистка
Я хочу рассказать о бестужевках.
Во второй половине XIX века, в Петербурге, были созданы постоянные Высшие женские курсы, по существу, женский университет, первым директором их стал известный в то время историк академик В. Н. Бестужев-Рюмин, племянник казненного декабриста. Он, совершенно бескорыстно, в течение ряда лет организовывал курсы, а потом руководил ими, поэтому и стали их называть в его честь Бестужевскими. А русских девушек, желавших получить высшее образование, слушательниц этих курсов, называли бестужевками.
Лучшие люди России – талантливые ученые, писатели, артисты – старались помочь женскому университету при его рождении и в последующие десятилетия деньгами или непосредственным участием в его деятельности.
В пользу курсов устраивались книжные базары, лотереи, концерты. Выступали на концертах Стрепетова, Савина, Комиссаржевская, Шаляпин, Собинов, Варламов… Семьдесят тысяч томов библиотеки Бестужевского университета составили книги по истории, философии, естественным наукам, подаренные учеными и общественными деятелями. Передовая, мыслящая Россия второй половины XIX – начала XX столетия вкладывала в женский университет лучшее, что у нее было. Менделеев, Бекетов, Сеченов читали, часто бесплатно, лекции; вдовы ученых – химиков и физиков – отдавали бестужевкам не только библиотеки мужей, но и ценнейшее оборудование их лабораторий…
Чем объясняется эта беспримерная забота? В мире ни один университет не рождался при столь многообразном и самоотверженном участии общественности и при полном безразличии, более того, неприязненном отношении государства.
В сущности, на этот вопрос я ответил, не успев его поставить. Рождение Бестужевских курсов было весьма нежелательно для самодержавия: во-первых, потому, что учились на них женщины, в которых царизм не хотел и боялся видеть мыслящую силу; во-вторых, потому, что поступали туда юные женщины из весьма непривилегированных – купеческих, мещанских и даже рабочих – семей. И выходили они оттуда людьми, жаждавшими разумной, красивой жизни.
Бестужевки участвовали в народовольческих организациях и первых марксистских кружках, в «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса», в студенческих волнениях, в революции 1905 года; бестужевками были Надежда Константиновна Крупская и Анна Ильинична Ульянова; бестужевок кидали в тюрьмы, ссылали в Сибирь, казнили, но ничто не могло устрашить первый русский женский университет. В бестужевках раскрывалось лучшее, что жило веками, не находя достойного выхода в душе русской женщины: постоянство чувства, самоотверженность, сила духа и, конечно, сострадание, бесконечная нежность к тому, кто испытывает боль, – к ребенку, к Родине.
Бестужевские курсы существовали до 1918 года, когда женщины получили возможность учиться в обычных университетах наравне с мужчинами.
Облик бестужевки известен был всей России: скромно, даже аскетически одетая девушка с открытым смелым лицом – такой изобразил ее художник Н. Ярошенко на известном портрете «Курсистка».
Само имя это – бестужевка – вызывало в моем сознании что-то юное и женственное, бесконечно женственное и бесконечно юное; и что-то вольное, непокорное, как ветер, как девические темные (почему темные, не понимаю сам) волосы, развеваемые сильным ветром; что-то красивое, легко, изящно и уверенно идущее по земле, и что-то сопряженное с музыкой, с живописью. И с баррикадами.
Однажды летом в мой кабинет в редакции вошла старуха, седая, крупная, с большими мужскими кистями рук, села, отдышалась после жары и ходьбы, подняла лицо, растрескавшееся, как масло на старом портрете, и бурно начала:
– Добрый день. Я – бестужевка. – И назвала себя: – Амалия Эттингер.
То, что эта старая-старая, не менее восьмидесяти по виду, женщина, назвала себя по имени (Амалия!) без отчества, по имени и фамилии, как называют себя совсем юные женщины, стесняющиеся излишней официальности, потрясло меня даже больше, чем это абсолютно неожиданное «бестужевка», начисто не вяжущееся ни с героиней Третьяковки, ни с моим внутренним видением бестужевки.
Почему-то мне казалось, что она – бестужевка – останется навсегда юной, возможно, потому, что перед моим сознанием стоял некий собирательный образ бестужевки вообще.
Я и жен декабристов, ушедших за ними в Сибирь, в каторгу, не мог никогда вообразить старыми (хотя известно, что некоторые из них дожили до старости), наивно объясняя себе это тем, что на известных мне портретах они изображены молодыми. Я и юных героинь Тургенева при всем старании фантазии не мог увидеть старухами, объясняя это силой таланта писателя, очарованного их женственностью. Я не мог вообразить старой Жанну д’Арк, видимо, казалось мне, потому, что ее сожгли восемнадцатилетней.
Но нет, дело не в собирательном образе, не в мощи писательского мастерства Тургенева. Это я понял потом, тогда, когда назвавшая себя бестужевкой старая-старая женщина, которая передо мной сидела в тот яркий летний день, уже умерла. Она умерла, разговаривая по телефону с подругой – тоже бестужевкой, тоже восьмидесятилетней; они обсуждали, как лучше, разумнее сократить том воспоминаний бестужевок. Издательство потребовало уменьшить объем с двадцати до пятнадцати листов, и надо было чем-то пожертвовать, а жертвовать не хотелось ничем. «Думай, Амалия, думай», – говорила ее собеседница. Когда Амалия думала, она посреди разговора умолкала, уходила в себя. «Думай, Амалия, думай», – одобряла подруга ее молчание. Амалия молчала, потому что умерла с телефонной трубкой в руке, с полураскрытым в разговоре ртом – остановилось сердце.
…Она подняла тяжелое, изрытое старостью, как оспой, лицо и объяснила:
– Мы, бестужевки, вас читали, и я уполномочена… – Она помолчала, подумала, как лучше, чтобы получилось и непринужденно и торжественно, выразить мысль: – Уполномочена нашим советом устроительниц традиционных вечеров бестужевок позвать вас на очередной вечер воспоминаний, который имеет быть в Доме культуры… – Она назвала Дом культуры и, окончательно утратив официальность, широко, добродушно улыбнулась: – Будет чаепитие.
Я поблагодарил, обещал быть.
– Но учтите, – нахмурилась она театрально, – общая сумма возраста собравшихся дам составит три тысячи лет! – и естественнейше рассмеялась. – Три тысячи лет, – повторила она весело, уходя в московское июльское пекло.
«Три тысячи лет», – думал я через несколько дней, по дороге к ним на вечер. Меня это, положа руку на сердце, неприятно тревожило. Что испытаю в обществе этих старух? Один телесно одряхлевший человек может быть душевно молод и обаятелен, но тридцать, сорок?!
Я часто бывал в больницах и в разного рода пансионатах и домах, где лечатся, живут, угасают старые люди, и сердце при одном воспоминании о скорбной жизни в тех стенах печалилось и болело. Конечно, на вечере бестужевок не будет больничного духа, больничного страха перед небытием, успокаивал я себя, но три тысячи лет!
За три тысячи лет менялись очертания океанов, рождались и умирали пустыни, вымирали целые виды животных. Это возраст европейской цивилизации.
Если соединить, составить жизни сегодняшних бестужевок, устремится сквозь столетия дорога, у начала которой вырисовывается в утреннем тумане лицо Нефертити. Мысль о том, что лишь тридцать или сорок человеческих жизней, умещающихся – подумать! – за большим столом традиционного чаепития, отделяет меня от эпохи, когда странствовал Одиссей, казалась мне совершенно фантастической.
Современный человек ощущает с особой остротой бег минут, часов, дней, быстролетность человеческой жизни, изменчивость мира. Даже начало нашего века с синематографом, аэропланом, незнакомками кажется сквозь водопад лет размытым, странным, неправдоподобным. А это их, последних бестужевок, молодость. Мне нелегко вообразить, что это было в нашем веке. А это было в их жизни. Что это – человеческая жизнь? «Быстры, как волны, дни нашей жизни», – пели студенты в начале XX века. Сегодняшний человек никогда не сопоставил бы – даже в песне – ритм жизни с волнами, ибо волны совсем не быстры: их бег замедленно величав. И мы сегодня с особым наслаждением отдыхаем у моря именно потому, что «дни нашей жизни» быстрее волн. Не потому ли море, которое некогда волновало, сейчас успокаивает? Мы возвращаемся к ритму космоса.
Но дни и нашей жизни можно сопоставить с волнами, потому что на детский вопрос: «Куда уходят дни?» – мы можем ответить: «Они возвращаются – они возвращаются в море, в котором до сих пор странствует, испытывая сердце и ум, Одиссей, и поднимает бесстрашные паруса каравелла Колумба, и загорается маяк у берега, на который ступит для битвы Байрон, и открывает новую красоту Гоген…» Они возвращаются в это море. Никогда еще чувство общности волны с морем – человеческой жизни с человеческой историей – не было полнее, чем сейчас. Никогда! Несмотря на быстролетность минут и дней и ошеломляющую изменчивость мира. А может быть, именно из-за изменчивости и быстролетности.
Я вошел в зал с накрытыми для чаепития столами, когда оно уже началось. Я опоздал, не рассчитывал, что они начнут минута в минуту, полагая, что будет именно чаепитие: старые люди сидят, пьют чай и негромко беседуют. А они начали, видимо, абсолютно точно, и чаепитие их, как я понял, было особым.
– «Сегодня, – услышал я, – в шесть часов пять минут утра умер на станции Астапово Лев Николаевич Толстой. В России траур. Студенты и курсистки отменили лекции…»
Наступила тишина; я стоял растерянно на пороге.
– Идите сюда! – оглушительным шепотом позвала меня Эттингер.
Я быстро и неловко занял место рядом с ней.
– «…отменили лекции, поют „Вечную память“, говорят речи…» – читала, возвышаясь в полный рост над столом, женщина в темном, торжественном, лица которой я не видел из-за поднятых к нему старых-старых листков исписанной бумаги.
– Читает дневник десятого года, – пояснила Эттингер, пододвинув ко мне бутерброды со шпротами.
– «…Полиция тоже не бездействует, казаки разъезжают с обнаженными шашками, разгоняют толпу. Завтра на курсах сходка в десять часов утра…»
Она опустила листки, посмотрела на собравшихся. Никто не ел, и никто не пил. Женщины сидели не шелохнувшись, с выражением величайшей серьезности. Особенно серьезна, даже торжественна была сама читавшая.
– Завтра в десять утра… – повторила, сосредоточенная на только что сообщенном потрясающем известии.
– Завтра, в десять утра, – повторило несколько голосов.
– Завтра, – улыбнулась Амалия.
«Завтра, – подумал я. – Завтра в десять утра они пойдут на траурную сходку. Сегодня в шесть утра умер Л. Н. Толстой».
– А теперь несколько записей за одиннадцатый год…
– Это был год, – шепнула мне на ухо Амалия, – романов. Все повлюблялись.
Но, собственно, о любви я не услышал. Женщина, сообщившая о кончине Толстого как о самом последнем, величайшей важности событии – теперь уже не торжественно и строго, а с какой-то веселой искрой в голосе, – читала о посещениях Мариинского театра, операх с участием Шаляпина, литературных вечерах, загородных экскурсиях и пикниках. Она называла имена Юрия, Аркадия, Петра рядом с женскими именами, и по какой-то еле уловимой печали, темнившей лица бестужевок, я догадывался, что и Юрий, и Аркадий, и Петр давно умерли. Они остались в той жизни, где пели Собинов и Шаляпин. А женщины, чьи имена назывались рядом с их именами сейчас, через бездну лет, сидят за этим столом – это тоже было ясно по взглядам, которые устремлялись то туда, то сюда. И я вдруг ощутил, что самая реальная вещь в мире – чувства.
И чувства – самая юная, единственно юная вещь в мире. Стареют пирамиды, горы, земля и небо, чувства не стареют. И я вдруг почувствовал, что в этом зале со столом, уставленным скромным угощением, нет старости.
– А во что мы играли? Играли в шарады, – расхохоталась Амалия. – Ты помнишь наши шарады? – обратилась она к соседке.
И та вдруг застеснявшись – не меня ли? – наклонилась к Амалии, зашептала что-то на ухо, они заколыхались в веселье, и я вдруг подумал, что они никогда не умрут, потому что чувства не умирают.
– А это? – наклонилась, зашептала опять соседка Амалии.
Та посерьезнела, видимо забыв ключ к шараде – забавный ответ.
– Думай, Амалия, думай, – веселилась соседка.
И Амалия думала, сощурившись лукаво, думала, молчала.
Три тысячи лет веселились, печалились, думали, три тысячи лет пили чай, уминали бутерброды, время сгустилось и улыбалось, время шутило и не старело.
Время отступило, отхлынуло, как океанская волна, оставив на песке нечто совершенно бесценное, чему названия нет в человеческом языке, а если бы нашлось, то вопрос о смысле жизни был бы, вероятно, решен.
О чем я думал, возвращаясь с традиционного вечера бестужевок? Нет, нет, о чем я думаю сейчас, через десять лет при воспоминании об этом вечере? Потому что тогда я, в сущности, не думал ни о чем, и думал обо всем в мире: о мимолетности и фантастической емкости человеческой жизни, о том, что и человеку и человечеству часто кажется: что-то кончилось, ушел первоначальный восторг перед жизнью, или умерли великие страсти, или померкла духовность, а на самом деле это не кончается никогда, это уходит и возвращается, как уходит и возвращается солнце. Я уходил с вечера бестужевок с переполненным сердцем: мои чувства можно было бы назвать мыслями, мои мысли можно было бы назвать чувствами. Я и не хотел разбираться в них тщательно, я радовался им.
А сегодня думаю об историческом времени. Историческое время? Останавливаясь на минуту перед особняком, где жил некогда Пушкин, или идя мимо дома, в котором умер Гоголь, мы переносимся в эпоху, когда они писали, любили, шутили, путешествовали, и старые стены вызывают в нашем сердце чувство не менее сложное и волнующее, чем в детстве, – занавес в театре при медленно потухающей люстре… Мы, сами не осознавая того, переживаем большие, важные минуты, наша душа наслаждается особым богатством; она живет одновременно в двух веках – сегодняшнем и минувшем. Она вошла в историческое время – совершенно особое, потому что в нем мы становимся вездесущими и бессмертными как античные боги. Мы можем услышать живой голос Пушкина и увидеть живую улыбку Гоголя, и можем пережить ни с чем не сравнимое чувство освобождения от остросегодняшнего, сиюминутного, чтобы потом, вернувшись к нему, по-новому его увидеть и понять и новым смыслом наполнить. Историческое время это сегодня плюс века, плюс тысячелетия; это я плюс миллионы людей, которые до меня жили.
Было бы наивно утверждать, что этих чувств люди не испытывали раньше, что историческое время стало доступным лишь человеку второй половины XX столетия. Конечно, во все века сердце человека хотело вобрать в себя больше, чем отпущено на одну человеческую жизнь. Но, кажется мне, именно сегодня, когда рождается переживание истории человечества как чего-то личного, и сама история делается живой человеческой общностью, развивается в человеке совершенно новое чувство, которое можно назвать историческим, – именно сегодня мы входим в историческое время как входят в море…
Я пишу эти строки на берегу Балтийского моря, недавно было оно покрыто льдом, и не верилось, что это море, думалось: белое холмистое поле. Но вот утром я вышел на балкон, и меня ослепило резко-синее, живое. За одну ночь южный ветер съел лед – море раскрылось.
А через несколько дней в старых соснах, на берегу пели соловьи.
На вечере бестужевок, когда уже все собрались расходиться, и говорили стоя самое последнее, кто-то из женщин рассказал, что ее родственница училась в гимназии с дочерью Анны Керн и она видела ее – дочь возлюбленной Пушкина летом на даче, сидели за одним столом на веранде, пили из самовара чай…
Это мимолетное и, в сущности, малозначительное воспоминание поразило меня не меньше, чем если бы я увидел человека, стоявшего рядом с Лаурой, воспетой Петраркой, в Авиньонской церкви. Меня оно поразило потому, что я подумал, ощутил: если дотронусь сейчас до руки старой бестужевки, то почувствую тепло руки Пушкина. Я с каким-то суеверным чувством дотронулся, коснулся. И почувствовал в самом деле тепло пушкинской ладони.
Мне хотелось бы рассказать в этом эссе о стихах Баратынского и Третьяковской галерее, о переулках старого Арбата и о том, как шумит дождь летом в яснополянском лесу, потому что все это имеет, по-моему, самое непосредственное отношение к историческому времени. С особой силой наслаждаешься им на родной, национальной почве. Тот, кто не испытал особого чувства при виде старинной тургеневской усадьбы на Орловщине, ничего особенного не ощутит и в готическом соборе.
Когда я ощутил нежное, сухое тепло руки Пушкина, коснувшись старой-старой руки (руки у них, у бестужевок, одряхлели больше лиц), я подумал, что бессмертие не выдумано философами и поэтами. Иногда достаточно легко, почти неслышно дотронуться до чьей-то ладони, чтобы утвердиться в его реальности.
«Такая живая, такая красивая»
Мне хочется, чтобы когда-нибудь написали книгу о женщинах, которым посвящали стихи великие поэты. О красавице Лесбии, жившей две тысячи лет назад в Риме и сводившей с ума поэта Катулла. Он писал ей в одном из стихотворений. «…Обманутым сердцем можно сильнее хотеть, но невозможно любить», открыв тем самым новые, до сих пор малоисследованные материки в человеческом сердце. О Лауре из Авиньона, которой Петрарка посвящал сонеты и канцоны двадцать лет при ее жизни и еще десять лет после ее смерти. Уже шестидесятипятилетним человеком в годовщину первой встречи с Лаурой – спустя сорок два года! – он достал рукопись давным-давно написанного сонета и заново его переписал: «…В год тысяча трехсот двадцать седьмой, в апреле, в первый час шестого дня, вошел я в лабиринт, где нет исхода».
В этой книге можно будет рассказать о русских декабристках, об Анне Керн…
И я хотел бы, чтобы в этой книге была глава о судьбе девочки, которой Александр Блок 6 февраля 1908 года посвятил удивительные стихи:
Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая,
Но такая измученная,
Говорите все о печальном,
Думаете о смерти,
Никого не любите
И презираете свою красоту —
Что же? Разве я обижу вас?
О, нет! Ведь я не насильник,
Не обманщик и не гордец,
Хотя много знаю,
Слишком много думаю с детства
И слишком занят собой.
Ведь я – сочинитель,
Человек, называющий все по имени,
Отнимающий аромат у живого цветка.
Сколько ни говорите о печальном,
Сколько ни размышляйте о концах и началах,
Все же я смею думать,
Что вам только пятнадцать лет.
И потому я хотел бы,
Чтобы вы влюбились в простого человека,
Который любит землю и небо
Больше, чем рифмованные и нерифмованные
Речи о земле и о небе.
Право, я буду рад за вас,
Так как – только влюбленный
Имеет право на звание человека.
Я с детства люблю эти стихи, но почему-то никогда не задумывался над тем, кто стоит за ними. Почему-то никогда не появлялось у меня мысли о том, что вот была же реальная пятнадцатилетняя девочка с именем, с судьбой… И быть может, я никогда и не подумал бы об этом, если бы однажды в мои редакционный кабинет не вошел высокий оживленный человек, известный участник французского Сопротивления испытавший на себе режим застенков гестапо и концлагеря в Бухенвальде, Игорь Александрович Кривошеин. Он положил передо мной книги, выпущенные в Париже тотчас же после воины, письма и рукописи, и я узнал об одной из удивительных и почему-то до сих пор почти неизвестных у нас судеб.
На заре века, в 1908 году, в похожий на долгие-долгие сумерки зимний день петербургская гимназистка Лиза Пиленко пошла к Александру Блоку. Она долго-долго стояла перед окнами его дома на Галерной улице, потом решилась позвонила…
Лизе Пиленко было пятнадцать лет. Она родилась и выросла на юге, у Черного моря, любила солнце. Все ей казалось рыжим в Петербурге: рыжий туман, рыжий снег – никогда-никогда нет солнца. Часами неприкаянно она бродила по далеким, безлюдным окраинам и в ту первую петербургскую осень и зиму чувствовала тоску, о которой говорила сама через много лет, испытав больше, чем, казалось бы, может испытать человек, что именно та полудетская тоска была самой острой в ее жизни.
А тосковала она не только по югу. Она тосковала по Человеку – по тому великодушному и строгому, с мудрым сердцем, кто откроет ей, в чем же смысл жизни. В семье – уныло, в гимназии – тошно, на улицах – одиноко… А ей хотелось не только солнца и моря – хотелось напряженной, осмысленной жизни, подвига, может быть, гибели в борьбе с неправдой, которая окружала ее, как этот рыжий туман, этот рыжий снег…
Однажды на литературном вечере в каком-то окраинном реальном училище она увидела, услышала Блока. Человек с неподвижным, безразличным, красивым лицом, будто бы высеченным из камня, медленно, устало читал стихи. В них были рыжий туман, рыжий снег, городское удушье – была бессмысленность мира и отчаянный вызов этой бессмысленности. Эти стихи пели в ней самой. «Убей меня, как я убил когда-то близких мне! Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил…» И она чувствовала восторг, тоже, может быть, самый острый за всю жизнь, – она в небывалом мире. Этот человек, только он поможет ей победить тоску.
Первый раз она не застала Блока дома. Пошла во второй – тоже не застала. В третий решила отчаянно: дождусь!
Ее ввели в маленький кабинет с огромным портретом Менделеева, с письменным столом, на котором почти ничего не стояло, – образцовый порядок в комнате невольно наводил на мысль, что в ней живет не поэт, а ученый.
Она ждала долго, и вот шаги, разговор в передней, входит Блок в черной широкой блузе с отложным воротником, очень тихий, очень застенчивый. Он молчит, ждет; и она, собравшись с духом, говорит ему обо всем сразу – о рыжем тумане и снеге, о тоске, о бессмысленности мира.
Блок слушает внимательно, даже почтительно, будто бы перед ним не пятнадцатилетняя девочка, а такой же взрослый, мучающийся большими вопросами человек.
Он точно не замечает ее возраста, и это запоминается на всю жизнь.
Они говорили долго, стемнело за окнами, и это первый петербургский вечер, когда ей было хорошо. Она не чувствовала больше тоски, потому что Блока ей стало жаль сильнее, чем себя. И она начала осторожно, бережно его утешать…
Через неделю она получила письмо в необычном, ярко-синем конверте. Это были стихи: «Когда вы стоите на моем пути, такая живая, такая красивая…»
Петербургскую девочку ожидала большая, сложная жизнь. Она вышла замуж, стала на короткое время известна как молодая поэтесса Кузьмина-Караваева, ушла от мужа, убежала на юг, к морю и солнцу, жила суровой жизнью в рабочем поселке и там, ошеломленная волною людей, бежавших от революции, закружилась в этой волне, очнулась по ту сторону Черного моря, в эмиграции, в беспросветной нищете и одиночестве.
Перед второй мировой войной в Париже заговорили о матери Марии. Это была странная монахиня, может быть, самая странная из когда-либо существовавших монахинь. Она умела столярничать, плотничать, малярничать, шить, вышивать, писать иконы, мыть полы, стряпать, стучать на машинке, набивать тюфяки, доить коров, полоть огород. Она любила физический труд, ей были неприятны белоручки, она ненавидела комфорт материальный и духовный, – могла по суткам не есть, не спать, отрицала усталость, любила опасность. Она вела жизнь суровую, деятельную: начала с того, что открыла на деньги, собранные по Парижу, небольшое общежитие и столовую для безработных на улице Вилла де Сакс, а кончила тем, что на собственный страх и риск сняла большой дом на улице Лурмель, 77, который стал родным для сотен и тысяч обездоленных, голодающих, одиноких во французской столице. Она объезжала туберкулезные госпитали. Она сама мыла полы, красила стены на улице Лурмель, 77… И ей казалось, что и этого мало, что она должна отдавать себя людям еще больше, еще полнее. И только одна была у нее слабость – стихи; она писала их сама, читала часто Блока. «…Я всех забыл, кого любил, я сердце вьюгой закрутил». Она ничего не забыла и, может быть, так мало спала потому, что много думала о России. А судьба била эту женщину безжалостно. Летом 1935 года ее дочь Гаяна, убежденная коммунистка, не мыслившая себе жизни без России, вернулась на Родину; в этом ей помог Алексей Толстой, который в том году был в Париже на I Международном конгрессе писателей в защиту культуры. В Москве Гаяна умерла от дизентерии меньше чем через два года.
Когда гитлеровские войска вторглись в Бельгию, Голландию, мать Мария решила идти пешком на восток. «Лучше погибнуть по пути в Россию, чем остаться в покоренном Париже».
«Хочу на Волгу, в Сибирь, к русским людям», – говорила она.
Но, собираясь в дорогу, она не забывала о тех, кто был рядом, кормила голодающих. Ее часто видели на Центральном парижском рынке: в разорванной, пыльной рясе, в стоптанных мужских сапогах, она таскала на плечах тяжелые мешки с овощами.
События развивались быстрее, чем ожидали, – мать Мария оказалась в покоренном фашистами Париже. Дом на Лурмель, 77 стал одним из штабов Сопротивления. Те обездоленные, голодные, обиженные жизнью, которым она деятельно сострадала, – именно они были опасной силой для фашистов.
И высокая, статная, легкая, уже стареющая женщина с круглым добрым лицом в черном апостольнике еще раз увидела смысл жизни в том, чтобы добро стало делом, на этот раз рискованным, пахнущим порохом и застенком, – ушла с головой в подпольную работу.
Лурмельский комитет был важным центром антифашистской деятельности в Париже. Он передавал посылки, деньги, подложные документы заключенным, устраивал побеги, ловил по радио и распространял советские новости. В доме на Лурмель, 77 скрывались коммунисты, русские, евреи. В 1942 году в нем жили двое бежавших из плена советских солдат. Душой Лурмельского комитета была мать Мария.
В феврале 1943 года ее вместе с сыном Юрой арестовало гестапо. Восемнадцатилетнего Юру отправили в Бухенвальд, где он погиб через несколько месяцев. Ее – в Равенсбрюк…
В одной из парижских газет еще до окончания войны, 4 мая 1945 года, появилась заметка:
Две французские коммунистки из департамента Нор, репатриированные из Равенсбрюкского лагеря, рассказывают: «В нашем блоке была русская монахиня мать Мария. Это была необыкновенная женщина…»
Существует несколько версий ее гибели, каждая из которых похожа на легенду. По одной из них, самой распространенной, 31 марта 1945 года, когда освобождение было уже близко, мать Мария пошла в газовую камеру вместо отобранной фашистами советской девушки. Она обменялась с ней курткой и номером, немногословно объяснив: «Я уже стара, а у тебя вся жизнь…»
Было ли так в действительности? Несколько месяцев после разговора с И. А. Кривошеиным я искал бывших узников Равенсбрюка, писал письма, читал ответы, беседовал с ними. Была у меня даже наивная надежда – найти ту, спасенную ею девушку… Но, несмотря на все старания, мне не удалось отыскать очевидцев самого последнего часа матери Марии, зато я узнал много удивительного об этой необыкновенной женщине. В условиях, дьявольски рассчитанных на то, чтобы человек перестал быть человеком, она не утратила чудеснейшего человеческого дара – она мыслила. И когда одна женщина горько пожаловалась ей, что уже ничего не чувствует и даже сама мысль закоченела, мать Мария воскликнула: «Нет, нет, только непрестанно думайте! В борьбе с сомнениями думайте шире, глубже. Не снижайте мысль…»
Я не помню, чтобы кто-либо в Дантовом аду говорил это потрясающее по мужеству, великолепно-человеческое: «Не снижайте мысль». И она мыслила: о рыжем тумане, сгустившемся над Европой, о борьбе великого смысла человеческого бытия с жестокой бессмыслицей, идущей из глубин тысячелетий, когда «наше» первый раз стало «моим». Она ведь любила эти блоковские строчки, эту мечту о будущем: «И все уж не мое, а наше, и с миром утвердилась связь».
О Блоке она думала, конечно, все время. Там, где люди иногда забывают даже собственное имя, она читала наизусть его стихи. Особенно часто: «Ветер, ветер на всем божьем свете…» Мысль о ветре и была, должно быть, ее последней мыслью.
Чем больше я узнавал об этой женщине, тем сильнее хотелось мне постоять у дома, в котором она тогда ждала Блока. Я поехал в Ленинград и нашел этот дом. Был такой же, похожий на долгие-долгие сумерки, серый, туманный зимний день, как и почти шестьдесят лет назад, когда пятнадцатилетняя Лиза Пиленко, заложив руки в карманы, распустив уши меховой шапки, шла по Невскому, повернула на Галерную…
И я долго стоял перед домом Блока, повторяя, волнуясь, про себя любимые стихи, переживая их заново: в них теперь вошло много такого, чего я не чувствовал, не видел, да и не мог видеть и чувствовать раньше, когда воспринимал в красивых, певучих строках только печаль мудрого, доброго человека, который застенчиво улыбается, чтобы не огорчать милую девочку этой печалью…
Когда вы стоите на моем пути,
Такая живая, такая красивая…
Время, видимо, накладывает особый отпечаток не только на архитектурные памятники и полотна художников, сообщая им как бы дополнительное, четвертое или пятое, измерение. С особой, волнующей силой оно углубляет и талантливые стихи. Я повторял смущенно-нежные строки, посвященные пятнадцатилетней Лизе, и чувствовал: в них шумит, как в раковине море, столетие, вместившее в себе несказанно много – от духов и туманов Незнакомки до печей Равенсбрюка и от печей Равенсбрюка до песенки парижского шансонье о Юрии Гагарине…