355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Узнавание » Текст книги (страница 3)
Узнавание
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:01

Текст книги "Узнавание"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 13 страниц)

Старый уличный фонарь

Я не раз перечитывал и пересказывал историю старого уличного фонаря, написанную Г.-Х. Андерсеном. Помните ее? Когда почтенный фонарь одряхлел и уже не мог хорошо освещать улицу, его забрал к себе сторож, тот самый, который зажигал в нем огонь много лет – в метельные и дождливые вечера, в ясные летние ночи. Он и его жена не захотели расстаться со старым товарищем, уложили фонарь у себя в подвале около очага и любовно ухаживали за ним. Но фонарь страдал – он страдал от сознания, что не может поделиться с людьми бесценным богатством. Когда в последний раз он освещал пустынную улицу, Жизнь – ветер, ночь, небо, далекие созвездия – наделила его редкостным даром: показывать тем, кого любишь, то, что помнишь и видишь сам.

И вот теперь вечерами, слушая, как старики читали вслух книгу о путешествиях по Африке, фонарь страдал от мысли, что он мог бы одеть эти бедные стены подвала в живые роскошные картины тропических лесов, если бы хозяева догадались зажечь в нем огонь…

И вот, когда уже была издана повесть «Бессмертны ли злые волшебники?», в которой я первый раз пересказал эту историю и объяснил, почему она меня особенно волнует, я увидел андерсеновский фонарь в самой жизни. Да, я увидел его не мысленно, не в воображении, а в телесной яви.

И если бы я усомнился в его достоверности и захотел потрогать рукой, то ощутил бы холодный металл и чуть нагретое изнутри стекло, потому что это, повторяю, был настоящий фонарь. Но я и не усомнился ни на минуту, несмотря на естественное удивление (подумать только: передо мной тот самый андерсеновский фонарь, который будто бы одряхлел давным-давно в подвале у очага!), не усомнился, потому что была в нем большая подлинность. Его тяжелая медь, его толстые старинные стекла, его безупречно точная форма, его осанка убеждали настолько полно, что можно было и не поднимать руки. И он был зажжен, да, он горел, освещая нечто удивительное: небольшой дворик, где росли большие деревья с веселыми домиками для белок на уютных ветвях. Зелень деревьев касалась каменной стены с кормушками для птиц на тонких, изящно выкованных цепочках. И фонарь был не один – несколько фонарей, побольше и поменьше моего андерсеновского, неярко горели в ранних осенних сумерках, освещая старые деревья и старые камни. Куда же я попал?

А я, странствуя по Таллину, зашел, сам того не ведая, к самому Андерсену. Да, это может показаться невероятным, но я нечаянно оказался именно у него! Он и стоял через минуту передо мной, с живописно растрепанными волосами, высоким выпуклым лбом, тонким носом, большим печальным ртом, на редкость похожий на известный, хорошо с детства памятный портрет, где белый в горошину галстук повязан с тонкой артистической небрежностью.

Мы познакомились. «Томас Энке», – назвал себя «Андерсен».

Томас Энке делал фонари. Он делал их для души и на радость людям. Он дарил их городу (один из них, может быть, лучший из его фонарей, висит и сейчас в Таллине напротив ратуши, у аптеки), он дарил их часто и совершенно незнакомым людям. (Наверное, надеялся, что его фонари покажут людям разлитое вокруг нас великолепие жизни.) Он устроил у себя во дворе, в бывших монастырских закромах, мастерскую, куда вели, ниспадая, какие-то первобытные камни, с канатом, заменяющим перила. И в этом живописном подземелье, полном таинственных инструментов, работал вечерами.

Он работал, чтобы дарить.

Когда ему пытались заплатить, он растерянно улыбался, чуть жалея человека, который не понимает, что существуют в мире вещи более ценные, чем деньги. Конечно, и он зарабатывал деньги – делал люстры для аэропортов, кафе, университетов на таллинском заводе «Террас». Но он жизни не делил на любимую вечерами мастерскую и нелюбимый завод. Он «Террас» любил настолько, что за двадцать лет ни разу по-настоящему не был в отпуске, отдохнет два-три дня, возвратится и работает бесплатно.

Вернувшись в Москву, я написал об Энке очерк «Добрый мастер из Таллина»; он был напечатан в «Литературной газете»; и в Таллин, для того чтобы увидеть мастера, побывать в его подземелье (и может быть, чтобы получить бесценный подарок), потянулись не только москвичи и ленинградцы, но и жители Урала, Сибири, даже Дальнего Востока. Живописное подземелье в андерсеновском дворике с утра до вечера, особенно летом и осенью, не пустовало ни на час. Жена Энке, Анна Федоровна, даже завела в конце концов, как в настоящем музее, книгу отзывов. Я чувствовал себя перед Энке виноватым за то, что теперь, когда я о нем написал, его то и дело отвлекают от работы. Но он не особенно уставал от людей и, несмотря на то, что, как большинство мастеров, любил одиночество, радовался обилию посетителей. Он любил дарить, и если бы мог, то подарил каждому по фонарю, хотя и понимал, что большинство из его гостей переступали порог мастерской совершенно бескорыстно, чтобы увидеть рождение чуда. И испытать, добавлю от себя, хотя бы в течение нескольких минут чувство сопричастности духовному миру Энке.

Я хочу сопоставить это чувство с тем, что мы испытываем, читая Андерсена. Но оно, да не обидятся на меня великие писатели, все же острее, ибо огромна радость – читать, но еще большая радость – жить. Хотя я, наверное, несправедлив сейчас к Андерсену: ведь если бы не он, то ни я, ни тысячи посетителей подвала на тесной улице Мюйривахе, не сумели бы по-настоящему открыть мир Энке. Дело в том, что узнавание в Энке Андерсена делало этот мир особенно дорогим и волнующим. В нем оживали любимые с детства образы и сюжеты, не менее подлинные, осязаемые, чем фонари из меди и стекла.

Я пересказал в самом начале волшебную историю Андерсена «Старый уличный фонарь» и хочу сейчас к ней на минуту вернуться, чтобы отметить: меня особенно волнует не то, что Жизнь одарила фонарь чудесным талантом: показывать любимым людям удивительные вещи – чего не бывает в волшебных историях! – волнует высокая человеческая мука, которую испытывает андерсеновский фонарь. Ведь он не может этот дар воплотить из-за недогадливости старого сторожа и его жены, не зажигающих в нем огня. Без этой муки нет ни волшебного фонаря, ни волшебной истории.

Острая потребность одарять радостью не покидала Энке ни на минуту… Он хорошо, видимо, понимал, что в век, когда мир, окружающий нас, меняется непрестанно, а стрелки часов бегут удивительно быстро, хочется увидеть, почувствовать и что-то неизменное, вечно живое. Поэтому и делал фонари. Сущность обаяния, которым Андерсен наделил старый уличный фонарь – если попытаться выразить ее одним словом, – в том, что он добр. Доброта эта жила и в Энке, в его фонарях.

Я написал выше, что, не будь Андерсена, нас меньше радовал бы Энке, что узнавание в нем мира великого писателя делало его судьбу, его фонари – даже его облик! – особенно родными, понятными. Да, Андерсен и объяснял, и углублял Энке. Но и Энке – сегодняшний, подлинный, живой человек – объяснял и углублял мир Андерсена. Теперь, переживая его чудесные волшебные истории, я видел в них то, чего не замечал раньше. Что же Энке открыл мне в Андерсене? Его силу.

Личность писателя незримо живет между строк. Раньше, читая о стойком оловянном солдатике, снежной королеве, пастушке и трубочисте, старом доме, я чувствовал мудрое, человечное сердце Андерсена, но ощущал и печаль этого сердца, его беззащитность, даже обнаженность. Любимый лохматый том я держал и листал с особой бережностью и нежностью, будто бы это было оно само – его живое ранимое сердце. Энке, не уменьшив ощущения мудрости, человечности и печали, открыл мне в сердце Андерсена и нечто новое – бесстрашие и неутомимость. А сердце, исполненное веселой отваги и не умеющее уставать, нельзя назвать беззащитным, даже если оно легко ранимо. Ощутив в Энке живого Андерсена, я с особой отчетливостью понял, что это был сильный человек, в котором ничто не могло убить любви к жизни и веры в будущее. И желания работать. И я понял, что истинная доброта – удел именно сильных людей.

Современник Андерсена, датский философ Кьеркегор, видел в нем нелепый поэтический персонаж, внезапно появившийся из томика стихов и навсегда забывший секрет, как вернуться обратно на книжную полку. Людей, окружавших Андерсена, трезво мыслящих, с суховатой душой, часто смешили, а иногда и раздражали его излишняя, по их мнению, чувствительность, сентиментальность, то, что его трогают до слез красота и доброта, то, что он часто бывает восторженно весел, может часами стоять перед зеленеющим деревом или гнездом аистов, плакать, слушая любимую музыку. Его то и дело называли чудаком, оригиналом, говорили, что он впадает в ребячество.

И никто не замечал одной удивительной особенности его судьбы: стоило ему пожелать чего-то – и он это осуществлял. Бедный деревенский мальчик захотел поступить в гимназию, а потом в университет. Безвестный студент захотел стать писателем, а потом объехать полмира… «Достаточно мне было пожелать чего-нибудь, – говорил он о себе в конце жизни, – и делалось по-моему». И он объявлял это удивительным!

Да, истинно сильные люди часто склонны бывают видеть удивительную милость судьбы в том, что достигнуто их разумом и волей. Нет, человек, написавший историю неумирающего оловянного солдатика, хорошо понимал толк в мужестве.

Весьма вероятно, что увидеть и понять это в Андерсене совсем не трудно. Но лично мне помог это понять и увидеть Энке. Я в Андерсене узнал его, доброго мастера из Таллина, и почувствовал силу. И так же, как мир Андерсена обогащал понимание Энке, так и мир Энке обогащал понимание Андерсена.

Был он, Энке, на редкость артистичен, особенно у себя в мастерской, когда ходил по ней, показывал, говорил. В его походке, улыбке, игре лица и рук сквозили изящество, легкость. Порой даже не верилось, что перед тобой – мастеровой, рабочий человек.

Я никогда и не видел его за работой, но увидел однажды в минуты полного отдыха. Уезжая из Таллина, зашел попрощаться и первый раз оказался у него дома некстати. Передавали по радио воскресный концерт органной музыки. Энке, в темном, выходном, несколько старомодном костюме, сидел у окна, отрешенный, далекий; он сидел молчаливый и замкнутый, как в концертном зале, откинув голову, положив чинно руки на подлокотники. И вот в те минуты, под орган, я первый раз ощутил с особой явственностью, что передо мной истинно рабочий человек. В его облике не было теперь изящества и артистизма, которые казались совершенно от него неотрывными. Из рукавов выходного костюма вывалились большие кисти рук с деформированными от физической работы пальцами, на неподвижном торжественно-сосредоточенном лице выступило что-то старинное, упорное, мастеровое. И я подумал о том, что его изящество, легкость, игра лица и рук были содержательными лишь потому, что за артистизмом таилась медлительная, упорная сила.

Я лучше, полнее понял в те минуты Энке. И… полнее, лучше понял Андерсена. Руки Андерсена имели дело с гусиными перьями и бумагой, но были и они большими, угловатыми: истинно рабочими. Сын башмачника, он первым в роду Андерсенов зарабатывал на жизнь не физической работой, но в его руках жила упорная сила поколений пахарей и ремесленников. Эта сила сквозит в изяществе и артистизме его облика, его духовного мира, его сочинений. Недаром герои лучших его историй – Мастера (о, как написал бы он об Энке!).

Помните его волшебную историю «Самое невероятное»? Объявили: тот, кто совершит самое невероятное, получит в награду руку дочери короля и половину королевства! Устроили выставку удивительных вещей. Судьи, осмотрев ее, сочли самой невероятной – большие столовые часы удивительного устройства: каждый час, когда они били, появлялись живые картины. Фигуры передвигались и разговаривали. Например, в четыре часа показывалось четыре времени года: весна с распустившейся буковой ветвью, на которой сидела кукушка; лето с колосом спелой ржи; осень с пустым гнездом аиста и зима со старой вороной-сказочницей. Било двенадцать, и являлся сторож в шлеме, с жезлом в руке, со старинной песней ночных сторожей.

Да, было тут что послушать и на что посмотреть. Не часы, а чудо из чудес. И юный мастер, построивший это чудо, должен был получить обещанную награду. Но обождите! В торжественный день, когда город убрали, а невеста нарядилась и собрались великие толпы народу, некто мускулистый и высокий тяжелым топором чудесные часы разбил и заявил судьям, что именно он совершил самое невероятное. И судьи, потолковав, с ним согласились: действительно, разве это не самое невероятное – разбить одним ударом чудо искусства. Ничего не поделаешь: юная невеста и полкоролевства должны были достаться силачу. И вот – послушайте! – когда они уже были в залитой огнями церкви, в нее торжественно вошли чудесные часы, будто бы их не разбивали, вошли в полной целостности-сохранности и стали между женихом и невестой. Часы начали бить, и фигуры, выступая по порядку, вырастали в гигантские образы; когда же ударило двенадцать, явился ночной сторож и стукнул жениха железным жезлом по лбу. Тот упал и уже не поднялся. А часы исчезли. Они, наверное, растворились в воздухе, потому что он засиял, а орган заиграл сам собою. И люди, собравшиеся тут, решили, что именно это – самое невероятное. И позвали истинного виновника торжества – мастера, построившего удивительные часы.

Когда я в последний раз летом был в Таллине, в местном музее была устроена выставка старинных часов. Я печально, порой бесцельно ходил по городу, зашел и на эту выставку. Я увидел часы XVI, XVII, XVIII веков – будничные и парадные, для спокойных бюргерских домов и для кораблей, для дилижансов… Андерсен – я о нем подумал и тогда – колесил, колесил в дилижансах по миру, из страны в страну, из города в город. И если не именно эти часы, то уж подобные им, конечно, он часто раскрывал, поставив на колени, потому что был нетерпелив и не любил медленных душных дилижансов.

Удивительно, думал я, этими часами измеряли жизнь, улавливали ее течение люди, которые существовали в совершенно ином мире: парусных кораблей, дилижансов, дуэлей, карнавалов, несравненного ручного мастерства и таинственной душевной сосредоточенности. И я думал – думал о тех, кто их раскрывал в дороге, украшал ими гостиные, щеголял на улице перед соседями. Они строили планы, любили, страдали, и, хотя нам размеренное их существование кажется сегодня замедленным, им самим казалось, наверное, что часы и дни летят с ужасной быстротой. Не успеешь полюбить эти тяжеловато изящные, похожие на загадочный сундучок часы для дилижансов, как кончилась дорога, казавшаяся поначалу бесконечной…

Городской музей расположен в старинном бюргерском доме, под ногами скрипели половицы, и в этом скрипе, как и в больших затуманенных окнах, тоже чудилась давно ушедшая жизнь. Я думал, думал об этой жизни, а сердце мое разрывалось, потому что в эти часы умирал Энке.

Он умирал так же достойно, я чуть было не написал так же артистично, как и жил. Он полулежал в кресле, в том самом, где сидел когда-то чинно, наслаждаясь органной музыкой. И он уже не мог сойти с нами в подвал по камням-ступеням. Там Анна Федоровна рассказала о том, что мастер тяжко болен, но чуть ему делается лучше, он идет сюда, в мастерскую, и кончает начатые ранее фонари. Тускло отсвечивая медью, они покоились на стеллажах, и недостроенность их, обычно волновавшая в мастерской радостным обещанием чего-то нового и удивительного, на этот раз вызывала чувство непоправимости.

Потом мы опять поднялись, и он, улыбаясь, говорил о том, что ему лучше. Если он не хотел радовать, то не хотел и печалить.

Самое страшное на выставке старинных часов то, что все они стоят, – кажется, что время остановилось навсегда.

Мастер Энке умер.

Но дворик, где горят вечером фонари, никогда не пустует.

Сегодня сюда ходят экскурсии.

И однажды кто-то задал вопрос: «А когда он, Энке, жил?»

Если бы в ту минуту там оказался я, то ответил бы: он жил давно, может быть, пятьсот, может быть, десять тысяч лет назад; он рисовал бизонов на стенах пещер и строил готические соборы, а совсем недавно я его видел, и рука моя до сих пор сохранила тепло его руки. И посмотрел бы в сторону ворот, ожидая что в них появится он сам. Ожидая, что он вернется, как вернулись разбитые жестоким ударом чудо-часы из истории Андерсена.

О любви

Когда Стендаль написал книгу «О любви», ему было около сорока лет; он перед этим воевал, странствовал, любил, испытал удары судьбы, изучал характеры и нравы эпохи; сам он называл эту ни на что не похожую книгу «путешествием в малоисследованные области человеческого сердца».

Но путешествия бывают различными: путешествуют и беспечные туристы, и отважные мореплаватели, и ученые-непоседы этнографы и вулканологи. Путешествие Стендаля в малоизвестные области человеческого сердца достойно, мне кажется, открывателя новых земель и исследователя вулканов.

И в то же время оно намного кропотливее: он исследует тончайшие оттенки, мельчайшие подробности, еле уловимые изменения душевной жизни человека, который любит или не любит. Он делает множество открытий, то есть видит то, что видели и до него (как замечали все до Ньютона падающие яблоки), но извлекает из этого видимого нравственные закономерности. Он устанавливает, что ценность и высший смысл неразделенной любви – в ощущении возможности бесконечного счастья, которое зависит от одного слова, от одной улыбки; он пишет о склонности любой любви извлекать больше горести из горестных событий, чем счастья из счастливых; он формулирует: «Чем больше физического удовольствия лежит в основе любви, тем больше любовь подвержена непостоянству»; он отмечает, что в самой сильной страсти бывают минуты, когда человеку кажется, что он больше не любит, – словно струя пресной воды в открытом море; он с редкой и горькой точностью замечает, что один и тот же оттенок жизни дает лишь мгновение полного счастья.

Определения в этой книге вообще точны поразительно. Это мудрый и изящный лаконизм формул: «Чем сильнее характер у человека, тем менее он склонен к непостоянству», «Красота есть обещание счастья».

Любовь к «хорошим определениям», без которых немыслима никакая точность, осталась у Стендаля от неистового увлечения математикой в годы юности. Математика была его первой глубокой страстью. Он фанатически полюбил ее четырнадцатилетним мальчиком за два великих достоинства: в ней невозможно лицемерить и она высказывает лишь несомненные вещи – истину. В одной из автобиографических книг Стендаль сравнивает свою юношескую любовь к математике с водопадом.

И в написанном сорокалетним мужчиной трактате «О любви» шум этого водопада слышен отчетливо. Дело, разумеется, не только в точных определениях и в том, что лицо любимой женщины обещает вам «сто единиц» счастья, дело в образе мышления и в методе: Стендаль исследует любовь. В этой книге он вводит новый термин – «кристаллизация». Этим необычным, смущавшим порой его самого словом Стендаль определял лихорадку воображения, благодаря которой любимый человек наделяется всеми мыслимыми и немыслимыми совершенствами, становится существом исключительным. Нечто похожее бывает с оголенной за зиму веткой дерева, если кинуть ее в глубину соляных копей: она покрывается большими блестящими кристаллами, делается неузнаваемой.

Рождение кристалла, как известно из науки, несмотря на сложность и изменчивость форм, подвластно математически точным законам. Стендаль хотел открыть такие законы в жизни человеческого сердца. Книга эта написана стареющим человеком, в котором не умер мальчик, фанатически влюбленный в уравнения, верящий, что только с их помощью можно найти и определить истину.

Но в ней, в той же книге, умирает от неразделенной любви мужественный Сальвиати… Ночью под холодным дождем он стоит у стен дома любимой женщины, видит, как раздвинулась занавеска в ее окне, и едва удерживается на ногах от мысли, что была она раздвинута ее рукой. И это так трогает, потому что сам Стендаль (Сальвиати – один из его романтических псевдонимов) в ночном Милане стоял под окнами Метильды Дембовской с сердцем, разрывающимся от боли. И если он не умер, то затем, чтобы потом эту боль переплавить в бессмертные строки. Сальвиати перед концом жизни говорит, что это любовь научила его величию души, – если бы он так не полюбил, то никогда бы не понял высокого мужества героев античного Рима.

До Стендаля писали об искусстве быть счастливым – ему хотелось, чтобы это стало наукой. Он делал над собой усилие, чтобы быть холодным и точным – «сухим». Он писал: «Я хочу заставить молчать свое сердце, которому кажется, что оно о многом может сказать. Я трепещу все время от мысли, что, желая высказать истину, я записываю только вздох».

Что такое истина?

Истина, что первооснова любви – восхищение. И, исследуя различные степени развития любви, Стендаль с точностью математика ставит восхищение на первое место.

Но истина ли, что «линия скал на горизонте» напоминает любящему его разгневанную возлюбленную? Истина ли, что суровость любимой женщины похожа на тени на картинах Корреджо?[3]3
  Корреджо (Антонио Аллегри; ок. 1489–1534) – итальянский живописец периода Высокого Возрождения.


[Закрыть]

Самое волнующее в этой книге то, что Стендалю, несмотря на все усилия, не удается быть «сухим». Истины, которые он невольно высказывает, менее точны, но более глубоки. Большому сердцу художника и человека тесно в самых хороших определениях.

Если бы наше бытие получило новое фантастическое измерение и мы могли хотя бы минуту действительно, как живые с живым, общаться с человеком, чье личное существование, бесконечно более хрупкое и временное, чем его мысли, книги, открытия, не совпало с нашим личным существованием, то я, быть может, в эту неоценимую минуту задал бы Стендалю малозначительный вопрос об одной авторской сноске на одной из последних страниц книги «О любви». Она современно телеграфно кратка, эта сноска, и немного загадочна:

«Вол. 1819. Козья жимолость, при спуске».

Стендаль размышляет на этой странице о том, чье счастье больше: Дон Жуана или Вертера? Посетители блестящих салонов и гостиных Милана и Парижа часто видели в самом Стендале Дон Жуана. Редкие современники догадывались, что сердце его было сердцем Вертера. Оно и подсказывает ему выбор, когда он сопоставляет счастье первого и счастье второго.

«Любовь в стиле Вертера, – пишет Стендаль, – похожа на чувство школьника, сочиняющего трагедию, и даже в тысячу раз лучше; это новая жизненная цель, которой все подчиняется, которая меняет облик всех вещей. Любовь-страсть величественно преображает в глазах человека всю природу, которая кажется чем-то небывало новым, созданным только вчера. Влюбленный удивляется, что никогда раньше не видел необычайного зрелища, которое теперь он открывает в своей душе. Все ново, все живет, все дышит самым страстным интересом». Вот тут он и делает эту сноску: «Вол. 1819. Козья жимолость, при спуске».

Стендаль вообще, как никто из писателей, любил сноски. Он фиксирует в них самое разнообразное: самочувствие и состояние погоды, когда он писал, книги, из которых черпал мысли и образы, неожиданные воспоминания. К числу последних относится, несомненно, и эта: «Вол.».

«Вол.» – это, видимо, Вольтерра, итальянский город на Тосканском плоскогорье. В этом уединенном городе, похожем на крепость, Стендаль пережил самое большое счастье – то, которое не оставляет по себе воспоминаний, настолько потрясена душа, – и самое большое несчастье. Было это в июне 1819 года в самые великие, в самые трагические дни его любви к Метильде Дембовской.

Она разрешила ему видеться с ней не чаще двух раз в месяц.

«Жизнь Сальвиати разделялась на двухнедельные периоды, носившие окраску настроения тех вечеров, в которые ему разрешалось видеться с г-жой…; 21 мая, например, он был вне себя от счастья, а 2 июня не хотел возвращаться домой из боязни поддаться искушению пустить себе пулю в лоб», – писал Стендаль потом в книге «О любви». (Но тут же, глубоко сострадая Сальвиати, он не мог воздержаться от несравненного стендалевского замечания: «Такие встречи хороши тем, что они пополняют сокровищницу кристаллизации».)

В июне 1819 года Метильда Дембовская уехала из Милана в Вольтерру. Стендаль не вынес разлуки, последовал за ней, переменив платье, надев большие роговые очки: он не был избалован любимой женщиной и понимал, что будет строго наказан, если она его узнает.

И он ее увидел, пережил счастье настолько острое, что все подробности той минуты ускользнули от его сознания. Она его узнала.

«Женщина может быть могущественна, – писал позднее Стендаль, – в меру несчастья, которым она может покарать…»

Могущество Метильды Дембовской по отношению к Стендалю было беспредельным.

И вот в уединенной Вольтерре, на острой грани счастья и отчаяния, он увидел и запомнил козью жимолость при спуске.

В сущности, ничего загадочного… И что я хотел бы услышать от Стендаля в ту неоценимую, единственную минуту об этой козьей жимолости? Разве сам я не понимаю, почему резко обнажилось воспоминание о ней, когда он писал через несколько лет о любви, величественно преображающей в глазах человека всю природу?

Эта единственная по емкости подробность может быть сосулькой, истекающей каплями над пестрой мартовской улицей, лаконичной конструкцией моста, освещенного углями заката, или летящим бесконечно долго осенним листом… Важно, чтобы была она в жизни, хотя бы один раз, эта «деталь», вобравшая в себя все удивительное в мире. И конечно, вовсе не надо быть великим писателем, чтобы пережить такое состояние, когда «все ново, все живет, все дышит самым страстным интересом». Надо любить.

И все же, несмотря на то, что, казалось бы, все ясно, я заговорил бы со Стендалем именно о кусте козьей жимолости. Может быть, затем, чтобы уловить выражение его лица, услышать его молчание, долгую минуту думать с ним об одном: о том, что в реальной жизни возможно волшебное зрелище, когда дерево, скала, облако содержательно повествует любящему что-то новое о любимом человеке…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю