Текст книги "Узнавание"
Автор книги: Евгений Богат
Жанры:
Прочая детская литература
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 13 страниц)
А дом, где когда-то была маленькая комната с огромным портретом Менделеева, оказался обыкновенным унылым, старым петербургским домом. Шел снег, быстро темнело. В окнах зажигались огни. Незадолго до второй мировой войны Елизавета Юрьевна Пиленко написала воспоминания о Блоке; в них она рассказала, о чем думала, возвращаясь в тот вечер от Блока по Галерной:
«Я оставила часть души там. Это не полудетская влюбленность. На сердце скорее материнская встревоженность и забота. А наряду с этим сердцу легко и радостно. Хорошо, когда в мире есть такая большая тоска, большая жизнь, большое внимание, большая, обнаженная, зрячая душа».
В этих воспоминаниях она рассказала и о многих последующих встречах с Блоком, когда Лиза Пиленко стала молодой петербургской поэтессой. Они сидели до пяти утра, топили печь, молчали, говорили…
«Однажды он говорил о трагичности всяких людских отношений. Они трагичны, потому что менее долговечны, чем человеческая жизнь. И человек знает, что, добиваясь их развития, добивается их смерти. И все же ускоряет их ход».
Большая горькая мысль… Читая воспоминания первый раз, я согласился с ней. Но потом, узнавая все больше о самом авторе воспоминаний, я невольно сопоставлял это с тем, что говорил Блок о человеческих отношениях. И увидел в ее судьбе, в ее великой любви к Блоку удивительное опровержение его горькой мысли. Человеческие отношения могут быть долговечнее человеческой жизни. И не только потому, что один человек умирает, а второй любит его, как живого. В исключительно счастливых случаях человеческие отношения сами по себе могут стать такой же реальной ценностью, как строения гениальных зодчих, большая музыка и мудрые книги. Отношения Лауры и Петрарки, Патрик Кемпбелл и Бернарда Шоу не укладываются в формулу Блока. Они долговечнее человеческой жизни.
Вся остальная жизнь
Московский зоопарк расположен по соседству с Планетарием. Неширокая дорожка выводит на мощенный красноватым красивым камнем четырехугольник, в середине его стоит стариннейший астрономический инструмент – гномон: для ориентировки по странам света. Когда ветер с Зоопарка, сюда доносится запах хищников, и можно вообразить себя на минуту первыми астрономами-пастухами, которые тысячелетия назад ловили гномоном в диких долинах лучи солнца, не забывая об опасностях окружающего земного мира.
Не думаю, чтобы это соседство – Зоопарка и Планетария – несло в себе с самого начала какой-то определенный смысл, было задумано заранее. Смысл в этом соседстве увидели уже потом. С особой явственностью его увидел Сергей Кузьмич Савин.
По воскресеньям Савин с сыном едут из Люберец в Москву. Это их большой день. В Зоопарк они ходят так же, как истинные любители живописи ходят в Третьяковку или Эрмитаж: только к Рублеву или только к Рембрандту. А Савин с сыном – только к птицам или только к оленям, только к рыбам… Разумеется, не удержишься, посмотришь на/ обезьян и на бегемота, выходящего из воды…
Иногда Савин рассказывает сыну о птицах, которых нет в парке, а быть может, и вообще уже нет на земле.
Савина волнуют мысли об исчезающих породах птиц и животных: ушли из жизни странствующий голубь и бескрылая гагарка, стали заповедной редкостью индийские носороги, горные зебры, слоны аддо.
С особым удовольствием он рассказывает двенадцатилетнему сыну о том, что исчезнувшие породы птиц иногда, к удивлению натуралистов, обнаруживаются там, где никто не ожидал увидеть: на каких-нибудь далеких от их постоянных гнездовий, затерянных в океане островах или в горах, высоко… Поэтому теперь остерегаются с уверенностью утверждать, что та или иная порода действительно исчезла.
Хотя, думает про себя Савин, в жизнь вошло сейчас так много нового, удивительного, небывалого, что не мудрено не заметить, как и в самом деле что-то исчезнет, уйдет.
Потом они сидят в Планетарии. Меркнет освещение, белый купол озаряется вздрагивающими созвездиями. Лектор начинает рассказывать о человеке и космосе.
Это самые волнующие и глубокие минуты воскресенья! Оба Савина, старший и младший, слушают упоенно, сосредоточенно. Только один раз мальчик коснется ладонью его руки, когда лектор упомянет о Сатурне.
– Кольца сегодня покажешь?
Сатурн – их любимая планета.
Когда они выходят на Садовое кольцо, день клонится к закату, пустынная воскресная Москва золотисто освещена. Они не спеша идут к Казанскому вокзалу, двое мужчин, видевших сегодня много, как и подобает мужчинам.
Теперь я хочу рассказать, как познакомился с моим героем. От собрата по перу, журналиста, помешанного на чудаках, я услышал, что слесарь-механик одной из экспериментальных машиностроительных лабораторий Сергей Кузьмич Савин стал под сорок лет астрономом-любителем: он построил отличный девятидюймовый телескоп-рефлектор с зеркалом и набором окуляров, увеличивающими до 460 раз, и хочет теперь открыть у себя в Люберцах народную обсерваторию. Тот, кто мне это рассказывал, видел телескоп Савина на выставке работ астрономо-геодезического общества в Московском Дворце пионеров.
Я поехал в Московский Дворец пионеров. Выставки уже не было, но телескоп Савина все еще стоял в пионерском планетарии. Показывал мне его мальчик лет пятнадцати с тем едва уловимым утомленно-ироническим выражением лица, которое можно увидеть только у самых юных астрономов. Но к савинскому телескопу он отнесся достаточно почтительно.
– Серьезная машина для любителя, – охарактеризовал он его добродушно и солидно.
Телескоп Савина – я имею в виду его внешний облик – не оставлял впечатления любительства. В его тяжелых и в то же время лаконично-изящных очертаниях, в тщательной, но без щегольства отделке чувствовалась большая культура.
Я думал, помню, не о том, что вот передо мной работа человека с редкостным хобби – или, как любят теперь говорить и писать, человека мира больших увлечений, – нет, я испытывал наслаждение оттого, что передо мной цельная и славная работа подлинного мастера. Ощущение мастерства, высокого ремесла – в лучшем понимании этого слова – и было единственным, когда я осматривал его телескоп.
Притом души телескопа – зеркала – я увидеть не мог: оно во избежание повреждений было тщательно упаковано. А шлифовка и полировка зеркала – работа, требующая великой точности (до стотысячных долей миллиметра!), – и составляют главный искус при постройке телескопа.
Наутро я позвонил Савину на работу. Он обещал быть у меня в редакции в четыре часа. И опоздал немного.
– Извините! – стал он торопливо объяснять, войдя в комнату. – Но уж больно район ваш хорош: красиво живете!
С удивлением я посмотрел в окно на раскаленное и пыльное в этот июньский день Садовое кольцо.
– Нет, я о вашем бульваре, – понял и уточнил он, – пух сейчас густо летит. Если направить умело объектив, чтобы солнце работало, как надо, можно получить замечательную фотографию снегопада при летних роскошных деревьях.
Выслушивая эту мотивировку опоздания (бульвар – летящий пух – фантастический снегопад), я думал о том, как у этого человека с его быстрой походкой, быстрыми жестами, быстрой улыбкой, быстрыми словами – даже папиросу он закурил поразительно быстро, как фокусник, – как у него хватает нечеловеческого терпения долгие часы шлифовать и полировать зеркала для телескопов?
И, едва он уселся, я тотчас же попросил его рассказать, как он шлифует.
– Беру два диска и при тонком слое воды и абразивного порошка начинаю…
Он стал быстро объяснять:
– Рождается сфера…
На слове «сфера» – оно у него вышло как-то особенно выпукло и нежно – ритм речи его резко переломился. Новым, глубоким, замедленным жестом он показал, как обкатывает диск о диск.
– А порошок беру все мельче…
Он сейчас жил этим новым ритмом, это был ритм его сердца, всего его существа. А может быть, это был и ритм солнца, планет, созвездий, ритм галактик? И опять, хотя сейчас передо мной был не телескоп, а только руки Савина, я почувствовал мощь мастерства. Я подумал, что это мастерство, это высокое ремесло, этот труд дают, видимо, Савину ощущение сопричастности всему прекрасному в мире, в природе.
Однажды я услышал, как Савина назвали классическим чудаком. То, что мне открылось в его жизни, в его отношении к миру, будто бы полностью подтверждает это определение.
Вот он вечером идет в поле с телескопом (не металлическим, тяжелым, а легким, из дерева). Рядом, конечно, сын, а окружает их стая поселковых мальчишек. Савин устанавливает телескоп, достает карту видимости планет. Сегодня Сатурн доступен наблюдению в созвездии Водолея. Он показывает мальчикам загадочные кольца, потом лунные пейзажи.
В дождь сидит с сыном дома: рассматривают в микроскоп капли воды из аквариума. Это рассматривание – игра. На что похожи микроорганизмы? На деревья… цветы… облака?
Однажды зимой он неделю не выходил вечерами из детского сада, потом, когда зажгли елку, совершилось чудо: она медленно вращалась вокруг собственной оси. Но это еще не все: Савин покрыл игрушки и лампы особым лаком, и елка, вращаясь, лунно, серебристо сияла – игрушечная микрогалактика.
И все же мне нелегко поставить рядом с его именем это слово – чудак… Я должен помедлить, подумать.
Что такое чудак? Открываю Толковый словарь живого великорусского языка Владимира Даля, изданный в 1882 году. Читаю:
«Чудак, чудачка – человек странный, своеобычный, делающий все не по-людски, а по-своему, вопреки общему мненью и обыку».
То есть естественные условия жизни, формирующие определенные мнения, естествен «обык бытия» и странны, неестественны люди, поступающие вопреки всему этому. Сейчас на расстоянии почти ста лет (равных по емкости, быть может, десяти векам) старинное колоритное определение Даля, отразившее, бесспорно, глубоко горестный опыт народной жизни, воспринимается мной как печальное и неизбежное в том старом мире заблуждение. По нашим сегодняшним понятиям, все наоборот: естественными были как раз своеобычные и странные чудаки, а неестественными были условия жизни, неестественным был «обык», заставлявший людей думать, что то, что делает чудак, «не по-людски». Первым из русских писателей, кто остро почувствовал это, был Горький.
И после того как резко изменились жизнь, понятия о странном и нестранном, о естественном и неестественном, стало меняться и это слово; оно все больше утрачивает осудительные, иронические и даже невинно-шутейные оттенки.
В самом деле: что такое сегодня «чудак»? К сожалению, нет толкового словаря живого русского языка 70-х годов XX века, где бы давалось такое же исчерпывающее объяснение, как у Даля. Но дело, разумеется, не в словаре, а в наших новых этических критериях, в нашем новом жизненном опыте, в новом «обыке». Мы называем все чаще чудаками людей духовно красивых, деятельных и бескорыстных, не лишенных славных человеческих странностей, которые, возможно, завтра станут человеческой нормой. Но это, разумеется, не означает, что завтра чудаки исчезнут, появятся новые, более высокие точки отсчета «странностей» и «чудачеств».
Вот теперь я могу твердой рукой рядом с именем Сергея Кузьмича Савина, московского слесаря, астронома-любителя, написать такое непростое слово «чудак».
Я делаю это в надежде, что недалеко время, когда людей, поступающих вопреки общему мнению и «обыку», будут называть нечудаками. «Что корчишь из себя нечудака?» – возможное обращение в будущем к унылому себялюбцу.
Но это, конечно, шутка.
Мне захотелось исследовать более тщательно сутки Савина. Семь часов работы в лаборатории, два часа – чтение книг, четыре-пять часов – работа над телескопом… Беседы с сыном, вечерние выходы в поле… И пока я по часам разнимал его сутки, меня все время беспокоила мысль: а когда он живет самой полной жизнью – в эти семь часов или в эти два, или в эти четыре? Мне было важно это узнать, потому что, откровенно говоря, я не особенно люблю людей, лучшие качества которых раскрываются в часы увлечений: я все же думаю, что ощущение полноты бытия, его ценности должна давать человеку в решающей степени основная работа. Это однажды по иному поводу превосходно выразил Хемингуэй:
«У меня много других интересов… но… если я не напишу какого-то количества строк, вся остальная жизнь потеряет для меня свою прелесть».
Обширный верстак Савина в его лаборатории – и поле боя и лавка редкостей. На этом умятом работой четырехугольнике он собирает, обтачивает, экспериментирует, колдует. С ним держат совет инженеры о том, как лучше решить тот или иной узел в новой машине. А внутри верстака хранятся остроумные инструменты, любопытные детали, интересные чертежи не одно десятилетие его жизни.
Как-то в речи Савина блеснуло такое:
– Собирал я сегодня один узел, и попалась деталь оригинальной формы: вот она, турель, которая мне нужна! Зарисовал…
Турель – механическая деталь телескопа.
– Ну, а наоборот бывает? – задал я такой важный для меня вопрос.
– Наоборот? – не понял он поначалу.
– Ну да, чтобы, строя телескоп, вы нашли что-то важное для основной работы в лаборатории?
Он улыбнулся:
– Вы что же, думаете – во мне два человека?..
И тогда я догадался, что нелепо разнимать его сутки на часы, раскладывать его жизнь по полкам, что есть в этой жизни единый поток мыслей и чувств, который невозможно разделить, как делит порой остров реку, даже на два рукава, – по «рабочему» и «внерабочему» времени. Только в единстве этого потока мыслей и чувств заключается, я думаю, целостность человека, ценность его личности.
Я пишу сейчас не полемические заметки и все же не могу не выразить резкого несогласия с авторами некоторых из публикуемых сейчас в изобилии статей и исследований о проблемах свободного времени, где читателю вольно или невольно внушается мысль, что это очень хорошо, если человек от и до инженер (пусть самый заурядный, бескрылый), а по вечерам разыгрывает сложные пьесы на кларнете. Меня не особенно радуют модные сейчас среди журналистов разговоры о «людях второго таланта». Талант – это, по-моему, нечто абсолютно цельное, исключающее порядковые номера.
Беседуя с Савиным, все время поражаешься одной его особенностью: он как бы не допускает мысли, что когда-нибудь будет мир без него.
А между тем однажды он застал мир как бы без себя. В сорок втором вернулся в Москву из госпиталя и получил повестку, что убит и похоронен; было точно указано место – маленькая деревня близ Ржева. А еще раньше о том, что его нет в живых, узнали в военкомате и на заводе. Появляясь в старых местах, он видел лица, в которых отражалось все: и то, что он умер, и то, что воскрес.
А вышло это вот почему: на войну он ушел с любимой в юности книгой – романом Мериме «Хроника времен Карла IX». По-мальчишески рассчитывал, что будет время для чтения. В сорок первом под Ржевом времени на Мериме не оставалось. И компактная, удобная по формату книга стала вместилищем всех документов. Когда его, раненного, уносили, Мериме выпал, остался лежать на земле. Потом ту деревню жестоко разбомбили, потом нашли книгу, раскрыли, увидели документы…
Хорошо, что есть люди, которые уходят на войну с дорогими сердцу книгами, которые показывают поселковым мальчишкам небо в алмазах и любят жизнь, планету с ее горами, детьми, дорогами, исчезающими птицами, новой техникой, равной по масштабам горам, и отдают себя максимально, чтобы защитить и развить в этой жизни, на этой планете все, что делает их достойными человека.
Поэзией любовь к жизни была во все века. И остается ею навечно. Но в наше время все более мощно входит в любовь к жизни и этика: чувство ответственности за красоту мира, за будущее детей. Этика не убивает поэзии – она углубляет её.
Георгины
Осенью на выставке цветов я увидел немолодую женщину с лицом сосредоточенным и печальным. В темном старомодном платье она сидела перед стендом с георгинами и выглядела чужой среди осеннего великолепия красок и радостного оживления толпы. Удивляло несоответствие между ее сожженными солнцем, разбитыми, в грубых узлах вен руками старой крестьянки и тонким лицом умной, и доброй учительницы.
Я ушел с выставки и все думал об этом лице. Была в нем та глубина, когда хочется подойти к человеку, пусть незнакомому, и, забыв все условности, попросить: расскажите историю вашей жизни.
Я опять пошел на выставку. Женщина сидела на том же месте, перед стендом с георгинами. Я подошел к ней.
– У вас удивительные цветы.
– Спасибо, – поблагодарила она. И оживленно взглянула мне в лицо. – Вы не из Сибири, товарищ?
– Нет.
– Я жду одного человека из Сибири, – объяснила она. И, заметив, что я рассматриваю георгины, сказала: – В саду они лучше, чем на выставке.
– А можно увидеть ваш сад?
– Пожалуйста! Запишите мой адрес… Я буду вас ждать.
Через два дня по заданию редакции я вылетел на стройку Иркутской ГЭС и вернулся в начале зимы. Сады Подмосковья лежали под снегом. Наплывали новые дела, волнения, лица. И адрес, записанный на осенней выставке цветов: «Платформа Ильинская. Первомайская, 23. Шарлотта Ивановна», был забыт.
Жизнь напомнила мне о нем через много месяцев на берегу Тихого океана, за полмира от игрушечной подмосковной платформы. Я был в детдоме «морских сирот», и молодая воспитательница, дочь моряка, погибшего во время войны, показывала мне сад, посаженный ее питомцами. Стояла поздняя осень, сад был устлан листвой, она падала, освещая все вокруг сухим желтым блеском. И, побеждая этот блеск, свежо и ярко, всеми цветами радуги пылали георгины.
– Дети хотят, чтобы из сада как можно дольше не уходило лето, – сказала моя спутница. – Георгины – самые поздние цветы. Мы получили их из Москвы от одной женщины.
Странно цветы называть могучими. Но это именно то слово, которое определяло мое впечатление от высоких – почти в человеческий рост – георгинов с великолепными глубокими чашами соцветий. Игра их красок напоминала радугу или заход солнца. Мне показалось, что однажды я уже это видел.
– Не помните, – обратился я к девушке, – та женщина из Москвы живет не на станции Ильинская?
– Не помню, – ответила она. – У нее был директор. Подождите до послезавтра, он вернется из лесничества…
Директора я не дождался, и все же из детдома уехал с убеждением, что подарила георгины «морским сиротам» она, женщина с выставки в темном платье.
В Москву я вернулся опять зимой. И на второй день поехал на станцию Ильинская. Поселок был занесен снегом. Белым-бело, туманно и тихо. На Первомайской улице я нашел нужный номер, позвонил у калитки. Из маленького домика вышла женщина, закутанная в платок, медленно подошла к изгороди. Это была она.
– Вы меня извините, – начал я, чувствуя смущение. – Вы обещали мне показать ваш сад. Помните, на выставке вы сидели у георгинов…
– Показать сад? – переспросила она. Потом посмотрела на меня испытующе, точно сомневаясь в чем-то. И наконец сказала: – Ну что ж, если вы увидите… если сумеете увидеть…
В снегу стояли старые сосны, маленькие незнакомые мне деревца выглядывали из сугробов.
– Сад, – повторила она и повела меня по еле видной заснеженной дорожке вдоль изгороди. – Ну, смотрите. Это сирень, много сирени, темная перемешана с белой. Но сирень потом. Первыми расцветают нарциссы… – Мы вернулись назад. – Вот… За ними – пионы. Весна входит в сад и идет к дому. Как мы с вами сейчас. За пионами – белые лилии. И вот уже лето! Распускаются ирисы, жасмин. Полсада цветет. – Она широко показала вокруг себя рукой в старой мужской меховой варежке. – Остановимся с вами у роз. Дальше уже идет по саду осень. Флоксы, гортензии. Ступайте за мной. Георгины… Много георгинов. Это красиво, как костер. У нас в саду более ста сортов. Во время войны все вокруг, сады и даже улицы, было перекопано на картошку и лук. Мы тоже устроили маленький огород, между лилиями и пионами. Но эта осенняя часть сада осталась неприкосновенной. В самый голодный сорок второй год мы сажали в ней только георгины. Он не хотел, чтобы был перерыв в работе над новым сортом «Фантазия номер три»…
– Кто он?
– Геннадий Иванович Петрусевич. Мой муж… Вот мы с вами и дошли до самой поздней осени. Там, за домом, яблони, вишня, орех. Вы не замерзли?
Мы обогнули домик, вошли в него. В единственной жилой, бедно обставленной комнате с окнами на заходящее солнце я подумал: это маленькое жилище посреди чудесного сада занимает последнее место в заботах хозяев. Над полками с книгами по садоводству висел пожелтелый портрет молодого человека в буденовке, кавалерийской шинели, сапогах. Он был заснят фотографом сидя, высоко поднял голову, одна нога занесена назад, вторая выставлена напряженно, точно шагал человек по земле и вот опустился на венский стул, почти не меняя положения тела. Стоит ли? Через минуту опять шагать. Дорожное выражение лежало отчетливо и на его худом с острыми скулами лице, веселом и жестком.
– Это он, – сказала женщина. – Я вижу, вы даже не слышали о нем… Он вывел замечательные сорта. И назвал их «Фантазиями». Белые лохматые георгины, большие, как человеческое лицо.
– Он ботаник?
– Нет, – ответила женщина. – Он инженер, строил железные дороги. А в молодости семь лет воевал. Сначала в армии генерала Брусилова, потом в Конной армии Семена Михайловича Буденного. Цветами он занимался, как говорят, для души. Вы садитесь.
Мы сели. Я посмотрел на хозяйку, на ее старое лицо, темное от солнца даже зимой, и подумал: наверное, она внесла в его жизнь сад, сирень, георгины. И я высказал ей это.
– Вы ничего не понимаете, – ответила она. И, точно извиняясь за нечаянную резкость, начала тихо и мягко: – Я работала секретаршей. Стучала на машинке и подшивала бумаги. Бедно жила. Я не о деньгах говорю. Вечерами ходила на фильмы с участием Веры Холодной. Однажды в кино не попала, пошла на вечер поэтов. И там познакомилась с ним. Он был еще в военном, но называл себя в шутку вечным студентом Петербургского политехнического института…
– Помните чеховскую «Душечку»? – Женщина улыбнулась. – Раньше я не задумывалась о том, интересно ли строить железные дороги. А сейчас для меня не было ничего в мире замечательнее этого дела. Хотя мы и не строили, а только мечтали об этом – был нэп. Днем он бегал в поисках работы, а вечером мы раскладывали на столе географическую карту и строили железные дороги. Он вел их по пустыням и в горах. Особенно любил тоннели и мосты. Вот и я с ним будто бы поднялась на высокий мост, видно далеко, и чуть кружится голова. В общем «советская душечка», как он смеялся… Потом мы уложили наш единственный чемодан и уехали строить железную дорогу не в мечтах, а на самом деле. Она шла по торфоразработкам, обыкновенная узкоколейка, вокруг лежали болота. В жизни я не видела мест более унылых! Там, на торфоразработках, одна женщина выращивала в комнате цветы, но я не думаю, что все началось с них… Хотя раньше он никогда не заговаривал со мной об этом. За исключением одного раза, в самый первый наш вечер. Но то были стихи…
– Вы их не помните?
Она посмотрела мне в лицо.
– Вы-то сами выводите новые сорта? Ничего, вы еще можете начать, он тоже начал в ваши годы. Это налетело на него, как вихрь. После торфоразработок он строил дорогу на севере. Там на полустанке посадил летом первые георгины. И даже не увидел, как они расцвели. К осени мы переехали на восток. Он называл себя первым странствующим садоводом. Смешное сочетание слов – странствующий садовод… Особенно полюбились ему георгины. Может быть, за мужественность. Их родина – мексиканские горы, и они не боятся холодных ночей. Но вернее – за красоту. И за то, что они, как человеческие лица, – что ни соцветие, то иное выражение, иные краски. Вы не смущайтесь, что еще не вывели ни одного нового сорта. Начинайте… Поначалу вы будете радоваться, как ребенок, любым изменениям в форме или оттенках, а после захотите большего. Вобрать в одно соцветие все краски осени, даже серебристость паутины. Он тоже начал с малого. И я разделила его новое увлечение…
Комната наполнилась красноватым отблеском зимней зари. Он лежал на всем покойно, холодновато, и только на лице и на руках женщины казался теплым, подобно отсветам живого огня. Она повернула голову к угасающему в окнах январскому дню.
– Однажды был необыкновенный закат. Не зимой, осенью. Через много лет после торфоразработок. Он уже построил много дорог и вывел много сортов георгинов… И мы состарились… Сидели с ним в этом саду. Удивительные закаты в Москве. Мы видели заход солнца на море, и в степи, и в горах, но в тот вечер московское небо было красивее. Мы говорили о том, что ни одному художнику ни разу не удалось перенести это на полотно. И он загорелся: перенести можно! Не на холст, на георгины. И уже не небо, а земля будет вызывать возвышенные мысли. Это было в последнюю мирную осень перед Великой Отечественной войной. Третьей большой войной за нашу жизнь…
Она отвела лицо от зимней неяркой зари, посмотрела на фотографию веселого человека в буденовке, опять повернула голову к уходящему дню.
– У нас часто гостил Володя, сын его сестры. Юноша девятнадцати лет, любимец Геннадия Ивановича. Наш ребенок умер. Но дети жили у нас все время, с весны до осени. Мои родственники или его, а иногда и чужие. Началась война – дети разлетелись. Он работал в Наркомате путей сообщения и даже ночевал там. Я оставалась одна. Вокруг рыли траншеи. В конце лета хорошо расцвел новый сорт «Фантазия номер два», с тонкими закрученными лепестками, синими, как сумерки…
Она умолкла, со слабой улыбкой посмотрела мне в лицо и тихо досказала:
– А с войны у нас никто не вернулся. Володю подбили в небе над Берлином. Остальные тоже погибли. Геннадий Иванович уже после победы, на второе мирное лето, работал в саду и упал. Сердце… Я осталась одна…
Она подняла руки, чтобы откинуть с лица седые волосы, и, не донеся до головы, уронила их на колени, и я физически ощутил всю тяжесть этого одиночества. Вечерняя заря померкла; комната печально осветилась снегом. Женщина точно забыла обо мне. Потом тихо дотронулась до моей руки.
– Вы, наверное, хотите увидеть, как я храню зимой георгины? Пойдемте.
Она повела меня в сени, откинула люк в подполье, зажгла лампу. Косо осветилась деревянная лесенка. Мы сошли по ней. Я осмотрелся. Мне показалось, что я попал в маленькое картофелехранилище. На полках доверху лежало что-то похожее на темные старые картофелины. Женщина достала одну.
– Это «Сновидение». Окраска темно-абрикосово-розовая.
Она положила «Сновидение» обратно и пояснила:
– Температуру в хранилище я поддерживаю от четырех до семи градусов. Можно, конечно, хранить и при одном градусе. Но, боюсь, клубням будет больно. Посмотрите… «Королева садов» – золотистая-золотистая… Рядом «Мадрид» – оранжевый, точно язык огня, красивый и сильный. А вот это «Фантазия номер два»… Высота стебля полтора метра, выведен Геннадием Ивановичем. Клубни надо осматривать часто, – строго советовала женщина, вводя меня в науку о цветах. – Подсыхающие обрызгивать водой. Вот на верхней полке, рядом с вами, почти увял в декабре. А теперь свеж…
Я посмотрел на темный могучий клубень, похожий на тяжелый ком земли, и меня точно обожгло – на узкой дощечке, куда заносится название сорта, было отчетливо выведено химическим карандашом: «Воспоминание о Петрусевиче».
– Это тот самый, – сказала она, – с красками московского неба. Геннадий Иванович не успел вывести его. И у меня долго ничего не получалось, много лет, и вот, говорят, вышло. Жаль, что вы не можете увидеть. Надо, чтобы было много-много георгинов в одном месте. И тогда издали кажется, что на землю легла радуга…
– Я видел это. На Дальнем Востоке.
– Да? – обрадовалась женщина. – На Южном Сахалине цветут тоже наши георгины. И в Сибири… У меня есть хороший сорт, устойчивый к заморозкам. – «Желанный». С белыми пушистыми соцветиями.
– Тоже ваш?
– Мой последний. Вот… – Она поднесла к моему лицу маленький вытянутый изящный клубень и опять заговорила строго, о деле: – Выкапывать георгины при первых заморозках лучше вдвоем, если это возможно. Еще клубень пораните…
Мы поднялись, оделись, вышли. Было морозно и тихо.
– Дайте, пожалуйста, совет, – попросила женщина. – Я бы хотела послать в Америку один новый сорт. Это возможно?
– Мне их законы неизвестны. А зачем это вам?
– Америка – родина георгинов. Они попали в Россию давным-давно и совершенно не были похожи на теперешние. Были они наподобие наших ромашек, даже, может быть, беднее… А ведь это же замечательно – вернуться к себе домой красивей, чем ты ушел!
Подул холодный ветер, неся снежную пыль. Женщина заслонила лицо рукавом и, тяжело шагая рядом со мной, сказала:
– Теперь уже недолго ждать весны. Сад оживет…
Мы подошли к калитке, я попрощался. Она задержала меня.
– Вы хотели услышать те стихи. Я их помню. Единственные стихи, которые я помню в мои шестьдесят два года. Вот они… – И она вздохнула.
Розы, осенние розы
Мне снятся на каждом шагу.
Сквозь мглу, и огни, и морозы
На белом на легком снегу…
– Это Александр Блок. Его любимый поэт. Он читал их в наш первый вечер, в ноябре 1922 года.
Я ушел. Дорога шла под уклон. На повороте я обернулся. Шарлотта Ивановна все еще стояла у калитки, ветер дул ей в лицо. Мне показалось, что она стоит на мосту – высоком мосту, соединившем навсегда две человеческие жизни.
С того дня я стал читать литературу о георгинах в поисках имени Г. И. Петрусевича. Мне посчастливилось больше, чем я ожидал. Я нашел книжку, написанную им самим. Она была издана тотчас же после Великой Отечественной войны, на ней лежит суровая печать середины сороковых годов: шероховатая бумага, ничтожен тираж – и все-таки она о георгинах! Эта книжка содержит обстоятельные агрономические пояснения и рекомендации, точные и красочные описания многих сортов, ряд мыслей. Мне особенно понравилась одна – о том, что селекционер-оригинатор лишь тогда добьется большого успеха в работе над новым сортом, когда начнет думать не о маленьком участке перед домом, а о всей земле, как о бескрайнем молодом саде.
Я читал книжку, написанную Г. И. Петрусевичем в конце жизни, и из тумана лет – сквозь мглу, и огни, и морозы – мне улыбался молодой человек в буденовке с веселым и жестким лицом. И с его улыбкой книга делалась человечной и мудрой даже в самых обыкновенных советах садоводам – о том, например, что не надо срезать соцветия, когда они покрыты росой.