355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Евгений Богат » Узнавание » Текст книги (страница 4)
Узнавание
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 01:01

Текст книги "Узнавание"


Автор книги: Евгений Богат



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 13 страниц)

Воспоминание о ДʼАламбере

Несколько лет назад я написал повесть «Ахилл и черепаха». Рассказывалось в ней не о герое любимого детьми античного мифа, а о сегодняшней жизни. При чем же тут Ахилл? Ахилл – это ум. Черепаха – сердце. В повести «Ахилл и черепаха» речь шла о том, что и в эпоху научно-технической революции, когда могущество человеческой мысли меняет облик мира, не надо утрачивать равновесия между умом и сердцем. Мысль быстронога, как Ахилл. В известном парадоксе античного мудреца Зенона доказывается с помощью хитроумных доводов, что Ахиллу, не имеющему себе равных в беге, все же не удастся никогда перегнать черепаху. Но и сам этот парадокс, то есть странное утверждение, – игра ума.

Но почему под «черепахой» я подразумеваю сердце? Во-первых, потому, что если уж назван ум Ахиллом, то черепаха напрашивается сама собой: парадокс Зенона навечно соединил самого быстроногого героя с самым медлительным существом. А во-вторых, потому что я люблю черепах.

У нас дома долго жила большая черепаха. Дочь хотела маленькую, но в зоомагазине были только большие, и я выбрал самую маленькую из них. Она степенно, с достоинством несла великолепный панцирь, лениво передвигалась по паркету. Ее серое первобытное тело при малейшей опасности убиралось под панцирь и поэтому вызывало почти болезненное чувство чего-то нежного и нервного.

Однажды вечером, возвращаясь домой, я увидел издали у нас во дворе мальчишек и девчонок, склонившихся над чем-то, и, подойдя поближе, заметил заплаканное лицо дочери. У их ног на асфальте животом кверху лежала черепаха: она упала с балкона четвертого этажа… Камень о камень, живой камень о мертвый. И мертвый – победил…

Когда я осторожно перевернул ее, мы увидели, что панцирь расколот, сквозь трещину виднелось окровавленное тело. Казалось бы, черепаха далека от человека, намного дальше, чем собака или даже дерево. Но в ту минуту, может быть, из-за ее беспомощности, я ощутил сострадание и нежность, которые мое сердце запомнило навсегда. Она умерла через день.

После того как повесть «Ахилл и черепаха» была напечатана, один из читателей написал мне, что ему хотелось бы «побольше узнать о людях, живых или вымышленных, сегодняшних или из давно минувших веков, которые при обширном замечательном уме, оставившем отпечаток на развитии науки, отличались не менее обширным и замечательным сердцем».

Несмотря на несколько витиеватый стиль, мне почудилось в этом человеке – может быть, из-за его желания «побольше узнать» – что-то детское. И я рассказал ему об удивительной жизни и удивительной любви Д’Аламбера, как рассказал бы дочери. Мне помогла в этом старая-старая книга, выпущенная в минувшем, XIX веке в России, посвященная странностям человеческого сердца и человеческих отношений. «Существует ходячее и неверное мнение, – написано в ней, – что наука сушит ум и леденит сердце. Никакие отвлеченные рассуждения не могут с такой силой обнаружить несправедливость упомянутого ходячего мнения, как отношение Д’Аламбера к госпоже Леспинас».

Д’Аламбер был великим математиком и великим физиком. Одно из совершенных им открытий носит название «закона Д’Аламбера». Он был широко известен и как автор научных и философских статей в «Энциклопедии», которую издавали во Франции замечательные люди XVIII века, вошедшие в историю под именем «энциклопедисты». Он говорил о себе в конце жизни: «Да, математика это моя старая любовь, самая верная моя возлюбленная».

Но стоило ему почувствовать, что его сердце может облегчить чью-то боль, он забывал о «самой верной возлюбленной», которая, что ни говорите, была не человеком, а математикой. Его любовь к математике не заглушала остальных чувств.

Однажды, когда он утром усердно работал, ему сообщила хозяйка дома, в котором он занимал маленькую комнату, что его хочет видеть неизвестный ей молодой человек. Д Аламбер, заметив расстроенное выражение лица молодого человека, усадил его, попросив мадам Руссо, хозяйку дома, чтобы к нему больше никого не пускали, затем подошел к незнакомому гостю, обнял его и спросил с нежным участием: «Что с вами?» Молодой человек рассказал о несчастной любви, и Д’Аламбер посоветовал ему как можно реже оставаться одному. «Но я совершенно один в Париже». – «Заходите чаще ко мне, я буду вас развлекать».

Когда Д’Аламбер умер, молодой человек (в то время, разумеется, уже немолодой) рассказал в журнале об этом странном посещении великого математика. «Если бы не он, – заканчивалось воспоминание, – я бы к вечеру утопился в Сене».

Юлия Лесйинас, как рассказывают ее современники, была некрасива, «с мелкими неопределенными чертами лица, обезображенного оспой». Но было в ней «что-то тонкое, изящное, благородное. Она была умна и держала себя с большим достоинством». Д’Аламбер ее полюбил. Может быть, любовь началась с сострадания? У Юлии была нелегкая жизнь, ее мать, великосветская женщина, отдала ее, «незаконнорожденную», на воспитание торговцу Леспинас, чье имя она и носила всю жизнь. Умирая, мать посвятила Юлию в тайну ее рождения, передала ей шкатулку с документами и ключи от конторки, где хранилось ее наследство. Но законнорожденные дети отобрали у Юлии и шкатулку, и ключи от конторки, и передали ей через лакея, чтобы она убиралась из дома. Она и вернулась в семью Леспинас. Потом ум и обаяние помогли ей выдвинуться, открыть салон. (В конце XVIII века салоны играли роль клубов.) В сущности, Леспинас была золушкой даже в те несколько лет, когда ее дом посещали самые умные и талантливые люди той эпохи – энциклопедисты.

Сострадание и нежность Д’Аламбера к ней были, по-видимому, особенно сильными, потому что и от него мать отреклась и даже более жестоко, чем от Леспинас. Через несколько часов после рождения (17 ноября 1717 года) он был найден полицией на ступенях маленькой церкви. Ребенок был настолько слаб, что комиссар полиции из жалости не отправил его в дом найденышей, а устроил в деревню к кормилице. Возможно, комиссаром руководила не одна жалость: он догадывался по дорогим пеленкам, что ребенка могут потом искать и его доброта будет вознаграждена. И действительно, хотя мать Д’Аламбера, писательница Тансень, хотела скрыть рождение сына, его отец, генерал Детуш, вернувшись в Париж, начал поиски, нашел ребенка, наградил комиссара полиции и определил сына к доброй мадам Руссо, заменившей ему мать. Д’Аламбер, как и Леспинас, был «незаконнорожденным», то есть союз их родителей не был освящен церковью, и поэтому «высшее общество» полагало их появление на свет безнравственным. Это было за несколько десятилетий до Великой французской революции 1789 года?

Когда умерла Леспинас, горе Д’Аламбера было безграничным. Он написал ей письмо, оно стоит того, чтобы его читать и перечитывать.

«Я обращаюсь к вам, к той, которая не услышит меня больше, к той, кого я так нежно и неизменно любил, думал, что хоть одно мгновенье я и сам был любим вами; я ставил вас выше всех и всего на свете; вы могли бы для меня быть решительно всем, если бы вы пожелали…»

«Если вы страдали, отчего не разделили со мной своих страданий?.. Если вы были виноваты передо мной, моя дорогая, отчего было не сказать мне, с какою бы я нежностью простил вам все, если бы все знал».

При жизни Леспинас Д’Аламбер писал о ее душе, что она одновременно сложна и изящна, естественна и хрупка. У них были непростые отношения. Леспинас была бурной, увлекающейся натурой, и Д’Аламбер испытал немало горя. Она посылала его на почту, чтобы получать из Испании как можно быстрее письма от человека, которого полюбила, остыв к Д’Аламберу. Когда испанец умер, в ее жизнь вошла новая большая любовь. Д’Аламбер оставался рядом. В его чувстве к ней была бесконечная человечность. Ею и насыщено от первой до последней строки его последнее письмо…

Мне хочется выписать из него еще несколько отрывков.

«Если бы вы показали мне, что вам тяжело расставаться со мной, с какой радостью последовал бы я за вами в вечную обитель, где вы почиваете (намек на ее самоубийство посредством отравления), но, увы! вы отняли у меня все: и радость жизни, и даже радость смерти. Жестокий и несчастный друг! Почему вы лишили меня даже единственного счастия, завещав другу то, что оставалось для меня дорогого, – ваши бумаги и рукописи, где столько написано нами вместе, вашею рукою и моею? Что заставило вас так измениться, так охладеть к злосчастному, которому десять лет тому назад вы говорили, что ваше чувство к нему делает вас такою счастливою, что это счастье вас почти пугает? О, моя дорогая и несчастная Жюли! Почему искали вы любовь где-то далеко, среди тревог и отчаяния, когда она была так близко, возле вас? Почему не захотели видеть, чем я был для вас, чем хотел быть? Почему в стихах, написанных год тому назад на подаренном вам портрете: „изо всех, кого я любила, кто любил меня так, как он?“, вы увидели одну лишь доброту, и не нашли для них другого, менее жестокого определения? О, моя дорогая Жюли, вы заставляете меня испытывать, что самое большое несчастье не в том, чтобы оплакивать того, кого любил, но в том, что нас уже больше не любили! Я отдал вам 16 лучших лет моей жизни, и кто теперь утешит меня, кто будет осушать мои слезы в те немногие годы, что мне осталось жить? О, отзовитесь, где бы вы ни были, дайте мне знак, позовите меня, и я отыщу вас на краю света, только чтобы избавиться от ужасной пустоты, твердящей мне каждый раз, когда я возвращаюсь один в мое печальное жилище: никто меня не ждет и уже не будет ждать!»

«О, мой жестокий и дорогой друг! Как могли вы перестать меня любить, перестать ценить мою душу, которая, как ничья другая, была создана для вас? Ибо все, вплоть до нашей одинаковой судьбы, было как бы нарочно создано, чтобы нас соединить. Наши общие несчастия, горькая тайна нашего происхождения, одни и те же обиды и угнетения разве не бросили нас в мир лишь для того, чтобы мы нашли друг друга и, подобно двум тростникам, сломленным бурею, привязались один к другому, находя в этом опору? Но вы умерли, считая себя одинокою, когда вам стоило только протянуть руку, чтобы найти то, что было так близко, но чего вы не хотели даже замечать».

«И, если бы жизнь ваша продлилась, вы, может быть, почувствовали бы, наконец, как я был вам необходим, уже по одному тому, как я нуждался в вас. Быть может, вы перестали бы, наконец, упрекать себя, как то бывало в минуты тишины и справедливости, – быть столь любимою мною и не быть все же счастливою. Но вас больше нет! И я один во всем мире!»

…Истории любви во все века были чем-то несравненно большим, чем историями отношений мужчины и женщины, которые смеются, страдают, целуются, ревнуют. Любовь в ее наивысшем выражении была синтезом подлинно человеческих отношений – верности, благородства, понимания. Поэтому Маркс и говорил об отношениях мужчины и женщины, как об естественнейших отношениях «человека к человеку».

Читателю, захотевшему «побольше узнать о людях, живых или вымышленных, сегодняшних или из давно минувших веков», я рассказал о Д’Аламбере, потому что Д’Аламбер доказал истинность безумного парадокса Зенона: быстроногому Ахиллу не удалось перегнать черепаху!

Восемнадцатый, далекий век.

Девятнадцатый. Стендаль, чьей первой возлюбленной, как мы помним, тоже была математика. И Льюис Кэрролл, талантливый английский математик, автор любимых нами с детства историй об Алисе: в Стране Чудес и в Зазеркалье. Кто их не помнит? Мир Кэрролла не менее удивителен, не менее безумен – в высоком понимании безумия как опровержения чересчур заземленных «истин», обессиливающих наше сердце и ум, – чем любовь Д’Аламбера. Может быть, юный читатель в первую минуту и не поймет меня сейчас, но он поймет, подумав, или поймет с течением лет. Если бы Кэрролл любил, как Д’Аламбер, он, может быть, и не написал бы этих историй, а Д’Аламбер мог их написать, если бы безумие любви не захватило целиком его сердце. Дело тут в одной удивительной тайне человека. В последние десятилетия немало пишут о «неизбежности странного мира», имея в виду «сумасшедшее», то есть неукладывающееся в узаконенную старой физикой картину мира, поведение электронов. И гораздо реже рассказывают и большим и маленьким читателям о неизбежности странного мира человеческой души. Эйнштейн, чей ум и сердце находились в редкостной гармонии, написал однажды, что Достоевский «дает ему больше», чем самые выдающиеся математики. Это его замечание казалось загадочным, породило массу гипотез и домыслов. А чтобы открыть ларчик, надо понять одну вещь: не было и нет ничего сложнее, загадочнее, непредсказуемее жизни человеческой души, бесстрашным исследователем которой и был Федор Михайлович Достоевский. Именно поэтому его романы радостно возбуждали мысль и фантазию (да, фантазию!) великого физика, углубившегося в этот бесконечно странный мир – мир, в котором космонавт возвращается из межзвездного путешествия на Землю, лишь чуть постарев, и застает на ней уже новые поколения. Это затмевает самую необузданную фантазию! Но разве менее фантастичны душевная жизнь и поведение героев Достоевского? Минута, когда отец Зосима опускается на колени перед Митей Карамазовым и видит духовным оком его будущее, или час, когда «обыкновенный» купец Рогожин показывает Мышкину убитую им Настасью Филипповну? Но, потрясенные, мы понимаем, что иначе быть не могло, ибо в этом «безумном мире» царствует, та же безупречная логика, что и в «безумном мире», открытом Эйнштейном. Великий ученый нашего века и учился, должно быть, у Достоевского «логике безумия».

А Кэрролл учился, когда писал безумные истории об Алисе, у… себя самого?! Нет, он был отличным математиком, но не выдвинул ни одной «безумной» теории. Зато, повествуя о маленькой Алисе, он показал какой-то неправдоподобный, в высшей степени удивительный мир, где все неожиданно, совершенно непредсказуемо, и нельзя и шагу ступить, чтобы не вызвать непредвиденные последствия. Маленькие читатели Кэрролла в XIX веке весело изумлялись, читая об этом.

А через сто лет, уже в наши дни, большой ученый Норберт Винер, рассказывая о новой науке кибернетике, то и дело ссылался на ситуации из истории об Алисе. В XIX веке не верили, что описанное Кэрроллом может иметь какое-либо отношение к реальной действительности. А оказалось, что это имеет отношение к действительности будущего (Максим Горький назвал ее однажды «третьей действительностью»).

Но я ушел от самого сложного вопроса: почему Кэрролл не написал бы об Алисе, если бы любил, как Д’Аламбер, а Д’Аламбер мог написать что-либо подобное, если бы не был захвачен полнотой чувств к Леспинас? Я ушел от этого вопроса с бессознательным лукавством: он кажется мне чересчур трудным для юного читателя, и в то же время, рассказывая о сердце и уме, я не могу удержаться от соблазна его коснуться…

А может быть, не будем бояться трудных вопросов? Разве они не волнуют маленьких, как и больших? Иногда даже сильнее волнуют. В письмах ко мне, с отрывками из которых я познакомил вас в самом начале, речь шла о смысле жизни, о возможности или невозможности бессмертия, о реальности или нереальности любви, – речь шла, по существу, о том, о чем думали и Сократ, и Монтень, и Достоевский, и Толстой. А раз это волнует, помедлим, подумаем о трудном, не боясь, что трудным будет и понимание.

Гармония между умом и сердцем совсем непроста, она не похожа даже на тончайшие, нежнейшие аптекарские весы с тихо колеблющимися и замирающими в равновесии чашами. Я видел однажды в документальном фильме, как умирает черепаха, утратив из-за атомной радиации инстинкт ориентации. Ей кажется, что она тянется к морю – к воде и жизни, а она все дальше уходит в мертвые пески. Она тонет в них, медленно, мучительно умирая, зарываясь маленькой черной беспомощной головой, делая уже из последних сил еще один, еле уловимый шаг – будто бы к морю, к жизни.

Печально, если сердце утратит инстинкт ориентировку в наш «атомный» век.

Человеческое сердце не может жить без любви, без радостного – до безумия – ощущения чуда жизни. Человек – не уравнение, ему тесно в самой мудрой формуле. И чем больше человек, тем теснее ему в формуле – любой. Любовь к искусству с седых баснословных времен, с первых рисунков на стенах пещер и первых песен утоляла желание человеческой души: разорвать «формулу обыденного существования», ощутить, пережить сопричастность к великому и таинственному мирозданию. Во все века чересчур рассудительные люди называли это безумием: рисовать с великим старанием охрой на стенах пещеры оленя, когда самое существенное в олене не его изящество, а его мясо. Или искать любимую женщину по занесенному ветром золотому волосу, как безумно искал Изольду Тристан. Но отнимите у человека это безумие – намного беднее станет мир.

Стендаль, имея в виду талант, однажды писал, что река, если ее перекрыть, выроет новое русло (талант тоже, если ему помешать выявить себя в одной области, обнаружит силу в какой-либо иной). Это относится вообще к человеческому сердцу. Для Д’Аламбера «руслом» была любовь. Для Кэрролла – его истории об Алисе. Самая большая, самая полноводная река – вечно живой человеческий дух! Он выявляет себя и в любви, и в творчестве. И он постоянно хочет невозможного. И делает это возможным. И роет новые «русла», и никогда не успокаивается. И «излишне» трезвые люди называют это безумием. «Безумна» была любовь Д’Аламбера, «безумными» были истории Кэрролла об Алисе. И безумными были мечты о полете в космос.

Один из современных ученых высказался о теории, не вызывающей у него доверия: «Это недостаточно безумно, чтобы быть истиной». Его афоризм стал девизом «атомного» века. И вот с высоты сегодняшней мудрости мы можем утверждать о любви Д’Аламбера и стране чудес Кэрролла: они достаточно безумны, чтобы быть истиной.

И в этой истине сердце и ум достигают чудесного равновесия.

Черепаха движется к морю…

Возвращение к Андерсену

Его жизнь была непрерывным путешествием. С того самого солнечного дня, когда почтальон затрубил в рожок и долговязый пятнадцатилетний мальчик, в деревянных башмаках, давно не стриженный, сел в дилижанс, чтобы покинуть родной маленький город Оденсе в надежде увидеть и понять большой мир; до последних лет жизни, насыщенной игрой фантазии и любовью к непридуманной действительности – к людям, деревьям, аистам, дорогам, – он странствовал, повторяя: «Живешь, пока путешествуешь». Он будто бы решил опровергнуть известное утверждение римского поэта Горация: «Печаль садится на седло позади всадника», – оставлял позади себя все неприятное, все горестное, все ненужное сердцу и забирал с собой навсегда одну лишь радость от соприкосновения с новыми людьми, дорогами, рощами, водопадами, театрами, улицами, одну лишь восторженную растроганность разнообразием мира и одни лишь веселые воспоминания о ряде удивительных вещей…

При нем появились пароходы и железные дороги. Поездка на них была событием. Они соседствовали с дилижансами и парусными судами. Андерсен то и дело пересаживался из дилижанса в поезд и из поезда в дилижанс. Особенно запомнилось ему первое в его жизни путешествие по железной дороге из Магдебурга до Лейпцига, куда он поехал, чтобы познакомиться с композитором Мендельсоном. Оттуда он отправился в Нюрнберг на дилижансе. А в Нюрнберге увидел первое дагерротипное изображение, показавшееся ему настоящим чудом.

К чудесам науки и техники, которые тогда нарождались, он относился с детским доверием. Они волновали и восхищали его не меньше, чем работы современных ему великих художников: статуи Торвальдсена, стихи Гете, музыка Мендельсона. Сегодня нам, людям второй половины XX века, избалованным обилием чудес научно-технической революции, это восхищение железными дорогами, дагерротипом (то бишь фотографией) и пароходами может показаться наивным и забавным. Но постараемся серьезно понять его, чтобы самим стать мудрее.

«Современные открытия дают богатый материал для творчества», – утверждал Андерсен. Когда укладывали телеграфный кабель между Европой и Америкой, он отозвался на это историей о «Великом морском змее». Начал он ее строками, в которых старое перемешано с новым: «Жила-была маленькая рыбка из хорошей семьи. Как она называлась, я не помню, если хочешь узнать, обратись к ученым». Весьма любопытно, что Андерсен последовал собственному совету и, работая над волшебной историей о том, как естественные обитатели океана восприняли появление нового фантастического существа (сегодня мы называем это искусственной разумной жизнью), обратился к солидному ученому труду «Море с его живым и растительным миром».

Ну и переполох поднялся в океане, когда известно стало о появлении чудища – «бесконечного невиданного морского угря»! Рыбы, омары, дельфины, даже кит были в ужасном волнении; они не понимали, чего им ожидать от фантастического дива.

В сущности, Андерсен первым изобразил – юмористически и любовно – событие, которое потом легло в основу сотен фантастических романов: появление на земле (у него – в океане) инопланетного существа.

А как вел себя посреди этого переполоха телеграфный кабель? Он, пишет Андерсен, «лежал неподвижно, и в нем шла жизнь, гудели мысли…».

«Он, – повторяет через несколько строк, – не шевелился, он думал…»

«Может статься, – догадывается, наконец, самая маленькая обитательница океана, милая смышленая рыбка, – что это – самая удивительная рыба в нашем море».

«Да, – соглашается Андерсен, – самая удивительная. Более того – „чудо из чудес“. Потому что она „гудит мыслями человечества, говорит на всех языках мира“».

Сегодня мы понимаем, что самая маленькая рыбка – несравненно большее чудо, чем самый большой телеграфный кабель. Нам известно, что бионика – наука, исследующая поведение живых существ, заключает в себе куда больше тайн, чем устройство самых хитроумных рукотворных вещей. Но поостережемся думать, что мы мудрее Андерсена.

Разве мы острее, чем он, чувствуем чудо подлинной «естественной» жизни – шум леса, тишину полей, полет аистов (он особенно их любил), таяние рек? Разве мы полнее ощущаем изящество оленя, обаяние собаки, мощь льва? Разве нас более, чем его, радует отражение заката в море и игра дельфина? Восхищение первоначальными чудесами науки и техники, кажущимися сегодня, с расстояния в сто лет, допотопно-музейными, вовсе не умеряло в Андерсене восхищения чудесами подлинной жизни. Да он и не делил мир на подлинный и неподлинный, на естественный и искусственный! Он воспринимал действительность в великом единстве, не отделяя удивительных рукотворных вещей, созданных человеком, от удивительных подробностей вечно живой жизни. Видимо, он был мудрее нас, и нам стоит у него учиться этому единству восприятия космического корабля и полнозвездного неба, телевизионных башен и березовых, увы, редеющих рощ.

Человека нельзя оторвать от его столетия, но ведь Андерсен был волшебником, поэтому я иногда позволяю себе пофантазировать и вообразить, что он, не утратив ни одного из сокровищ, которые были заключены в его душе, чудом перенесся в наш мир, увидел сегодняшние наши чудеса – и… написал ряд волшебных историй о телепередачах из космоса, искусственном солнечном затемнении, электронных быстродействующих машинах. Возможно!

Но не в этом дело. О чем бы Андерсен ни писал – о деревьях, лебедях, яблоках, – он рассказывал о духовном богатстве человека. И мне кажется, что если бы он очутился в нашем мире и ощутил с обычной для него остротой дух эпохи, он бы написал тоже об этом – о духовном богатстве. Он увидел бы детей, ставших человечнее, добрее, сострадательнее, чем были мальчики и девочки его века, от которых ему в детстве немало доставалось. Он увидел бы и сейчас, в наши дни, жестоких, потому что умел видеть, но рассказал бы о добрых, поняв, что это сегодня (для нас сегодня, для него завтра) нужнее. И он не изменил бы истине, потому что добрых людей больше, чем нам кажется. У него был особенный талант восприятия доброты и великодушия. Рассказывая о путешествиях, он не устает восхищаться попутчиками в дилижансе, радушными хозяевами в незнакомых городах, новыми товарищами и соседями. То и дело мелькает: «умный», «талантливый», «красивый», «добрый». Но полно! Были ведь и бесталанные и недобрые. Он их не видел? Конечно, видел. Зло то и дело торжествовало над добром – оно диктовало добру условия, как диктовала их ученому его собственная тень, когда она обрела телесность. Помните этот рассказ?

Нет, нет, Андерсен не был мечтателем, оторванным от действительности. Но самым большим несчастьем в его понимании было не видеть в жизни ничего хорошего, замечать в каждой вещи одни лишь дурные стороны. Осколки зеркала злого Троля, делающие человека нечувствительным к добру и красоте, – они летят, они летят по миру, эти осколки, один из них угодил в сердце мальчика, и что из этого вышло, мы хорошо помним. Разве можно забыть «Снежную королеву»?

Вот я и думаю, если бы Андерсен очутился в нашем сегодняшнем мире, он попытался бы рассказать об истине, добре, красоте, которые, порой неощутимо, живут рядом и в нас самих. А потом, если бы осталось у него несколько часов, он написал бы что-нибудь и о космодроме или о мудрой машине, играющей в шахматы. И сочинил бы не фантастическое, а истинно волшебное, не об угрожающей мощью технике, а о добром гении человека.

Наверное, его, называвшего полетом путешествие по железной дороге (он восхищенно писал о «крыльях пара»), потряс бы полет на Ту-104. А я, современник реактивных самолетов, завидую его путешествиям в дилижансе. Странно устроен человек! Я им завидую, потому что их замедленный ритм открывал мир в укрупненных подробностях и углублял сосредоточенность путника. Не было мимолетности, беглости и размытости, дорога не бежала, не летела, а нехотя, порой неуклюже, уминалась под старые, высокие, поскрипывающие колеса, а окна не струились отражениями, а показывали, именно показывали, долго показывали одно и то же: дерево, холм, церковь, деревню, нищего, аиста, ромашку, улицу, жизнь. И это хотелось перенести, пересадить на бумагу. Андерсен, наслаждаясь поездкой-полетом по железной дороге, писал о том, как мелькают шпили церковных башен. При путешествии на дилижансе башни не мелькали, и можно было долго любоваться и башней, и аистом, летевшим (не поезд летел, а аист!) на распущенных крыльях, и живописными путниками, идущими с зелеными ветвями в руках.

И хотя Андерсен и жаловался на неудобства дилижансов, и называл себя «современником его величества пара», и был доволен, когда ему писали: «Ваш дом на хвосте дракона-паровоза», я думаю, без медленных этих, неуклюжих карет, которые тащились, он не увидел бы многих удивительных вещей. Он, например, не увидел бы, что есть города, похожие на куст роз, ежегодно пускающий новые побеги; каждая новая ветвь – новая улица; каждый лепесток – церковь или памятник. Потом розовый куст становится деревом, и это настолько удивительно, что нельзя не написать новой истории; нет, не о розовом кусте, а о старом доме, в котором посреди одряхлевших вещей живет одинокий мечтатель. О старом доме, об одиноком мечтателе и о мальчике, пожелавшем его утешить. Андерсен непрерывно чувствовал чудо жизни, это и вызывало в нем желание писать о человечности. Потому что из переживания мира как чуда рождается истинная доброта; хочется оберегать это чудо, как хочется оберегать неприхотливые ромашки после андерсеновской истории об одной из них: ей нравилось жить, радоваться солнцу и детям, а дети выбросили ее на пыльную дорогу – умирать.

Но вернемся в дилижанс, откроем часы, особые, именно для дилижанса. Как быстро обегает часовая стрелка большой циферблат! (В самолете она тащится, как дилижанс: летишь, летишь, а она стоит на месте, а в дилижансе летит, как самолет.) Андерсен первым (и последним!) почувствовал эту удивительную особенность дилижансных часов бежать быстрей лошадей. Я думаю, тут дело в игре его богатой фантазии, и биении нетерпеливого сердца, и, конечно, в ритме путешествия на дилижансе. «Уже полдень, – думал он, – а мы едем по той же буковой роще, куда въехали с восходом солнца, как быстро летят часы, как медленно тащится экипаж».

«Уже полночь, а под колесами до сих пор не загромыхала мостовая города, чьи ранние тусклые огни я увидел с первыми осенними сумерками…» И фантазия, опережая лошадей, рисовала город, а сердце ожидало и даже переживало то новое, удивительное, что он испытает в нем.

Летели часы, менялись города, и это переживание летящего, как аист, времени, он тоже переносил, пересаживал на бумагу. Время – действующее лицо во всех написанных им историях. Ты видишь рождение, восхождение, развитие и конец удивительных вещей, а уместишь это на ладони, ибо кажется, что любой из его рассказов можно поднять на ладони к лицу, рассматривать долго-долго, как осенний лист, вобравший в себя все немыслимые, фантастические оттенки.

Когда Андерсен однажды вернулся из путешествия, он увидел в маленьком датском городе почтенного пастора и его жену, они выходили из калитки, чтобы миновать поле и потом вернуться домой. Андерсен не сомневался ни минуты, что они пойдут именно этой дорогой: ведь тут он давным-давно учился в гимназии и наблюдал ежедневно вечерами пастора и его жену. И вот теперь, объехав пол-Европы, он видит то же самое, то же самое. Его это потрясло, на миг показалось, что не было этих лет, этих путешествий. «Какой контраст с моей жизнью!» – подумал он, очнувшись.

Особенно он ценил в путешествиях то, что можно назвать поэтической игрой случая.

Эта игра подсказывала сюжеты волшебных историй.

Однажды, – рассказывает он, – я вышел утром в сад; на широких плитах пьедестала обелиска лежал тонкий слой снега, и я как-то бессознательно начертал на нем палкой:

 
Бессмертие тот же снежок,
Что завтра растает, дружок!
 

Потеплело, потом опять ударил мороз, и когда Андерсен через несколько дней подошел к обелиску, он увидел, что снег весь стаял, за исключением небольшого клочка, где осталось одно слово «бессмертие». И это его поразило.

«Бессмертие тот же снежок…» Но он умел писать о бессмертии и с великой серьезностью, даже торжественно, особенно когда дело касалось поэзии. Он писал о Музе нового века, той, что «высоко поднимет дивный светоч поэзии, этот бездонный сосуд – человеческое сердце, в котором горит божественный огонь». Эта Муза наступающего (нашего, XX) века радостно волновала его фантазию. «Какова будет она? Каких душевных струн коснется?» Он мечтал о высокой поэзии, которая соединит искусство и науку, величайшие достижения человеческого духа в минувшие века и тысячелетия с новой человеческой душой, с нарождающимися ценностями будущего. Он мечтал о Музе могущественной и возвышенной, о том, чтобы «подручные мастера „Бескровного“» (то есть пара, а в век Андерсена пар был образом могущества, колоссальной энергии, как сегодня атом), чтобы подручные Пара были не господами ее, а лишь слугами, украшающими залы, подносящими сокровища и накрывающими столы. Для великого торжества. Торжества человеческого духа. И разве мы не о том же мечтаем?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю