Текст книги "Лесной шум"
Автор книги: Евгений Дубровский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 31 страниц)
СРЕДИ БЛАГОУХАНИЙ
Сирень, плотными зарослями обступившая пруды, всюду развесила пышно-лиловые кисти. Буйно цветет белая акация. Их сладкий запах, точно густым пологом, висит над кустами. Вдруг сквозь знакомое благоухание несется какая-то новая нежно-пряная струя. Осыпанные желтыми цветочками стоят незнакомые кусты. То цветет американская смородина. Не знаю, каковы будут ягоды, но дыхание бесчисленных мелких желтых лепестков пьянит и радостно щекочет сердце.
Яблоням вообще не приходится стоять на берегу. С дикой яблоней случиться это может и, если так выходит, то вид получается восхитительный. Огромное дерево, сплошь покрытое бледно-розовыми цветами, слегка склонившись, как бы смотрится в зеркало воды, и белоснежные лепестки падают с ветвей на их отражение.
Такие прелестные случаи в Аскании часты, яблонь, не тронутых ножницами садовника, так много, и, высокие, развесистые, они обильно цветут над грязной водой.
Давно не чищенные пруды заволакиваются тиной, заросли травой и, если бы не случайное наводнение от весенних снегов нынешнего года, то многие из прудов пересохли бы. Кто будет чистить, на какие средства? Нет денег.
Проклятая песня звучит и тут на каждом шагу.
Узнав, что профессор-орнитолог вернулся из поездки на птичьи острова, я иду посмотреть его добычу. Журавлиное яйцо—огромное, почти коричневое, глинистого цвета. Сколько оно весит? Фунт, не больше ли?
Профессор, прикинув на руку, предполагает:
– С полкилограмма будет.
– А нельзя ли точно узнать?
– Можно. Сейчас свесим.
Профессор идет с яйцом в соседнюю кухню, но возвращается несколько смущенным: весы, оказывается, сломаны.
Так ведь то кухонные весы, в лаборатории разве нет своих?
То-то и дело, что не только весов, а и лаборатории почти нет. Вот свалены в углу кое-как пересыпанные нафталином русачьи шкурки. Это разные виды водящихся тут зайцев, их много, они очень интересны, набить их, сделать чучела из них некому и спрятать некуда. Так и валяются. Они попали сюда из зоологической лаборатории: там совсем места нет.
Библиотека. Ее сожгли, а что не успели сжечь, то растащили. Два-три небольших шкафа, наполненных пыльными книгами, это личная собственность профессора, уцелевшая случайно. Для научной работы, откровенно говоря, ничего нет, если не считать пустой комнаты с большим деревянным столом.
Добыча последней орнитологической экспедиции лежит на столе. Их с полсотни.
Это уже не птицы, хотя бы убитые, и это еще не чучела; это шкурки птиц, набитые отравленной ватой. Так с ярлыками на лапах они будут, покрываясь пылью, висеть до тех пор, пока представится возможность придать им надлежащий вид. Сейчас из глазных впадин у них торчат белые клочья. Стеклянных глаз нет. В деревенском кооперативе там, в глуши, близ птичьих островов Азовского моря, оказался для чего-то завезенным желатин. Профессор купил его весь—пачек восемь, оптом, по дешевке, все равно никто там не купит, а помощники его, профессора, воображают и уверяют, что они из желатина сделают глаза для птиц. Боевой, неустрашимый народ эта молодежь. Пусть делают.
Джарылгач, Бирючий остров, Тендеркоса—все это на бумаге вошло в заповедник Чапли. На деле там ни охраны, ни стражи, ничего, кроме бесконечного множества птиц. Там гнезда лежат на земле сплошь, оттуда яйца продолжают вывозить лодками на корм свиньям, на мыло. Конечно, там можно было бы не только застрелить несколько десятков птиц, а наловить живьем на пролете множество диковинок, но… Но… денег нет. Впрочем, экспедиция привезла живую добычу. Вот. Болотная курочка весело попрыгивает в клетке. Мальчишки поймали и принесли.
Просили за курочку рубль. Профессор, не располагая кредитами, предложил двугривенный. И оказался прав: мальчишки уступили.
Если мне уж очень хочется узнать точный вес журавлиного яйца, то не снесу ли я его в лабораторию шерстоведения.
Овцеводы богачи, у них какие угодно весы есть, шерстинку свесит, не только яйцо, у них микроскопов новых полдюжины, они…
– Ну что там считать в чужих карманах. Скажите лучше, профессор, как проехать на Джарылгач, например, к кому там обратиться. Без экспедиции, просто так, одному поехать, а?
– Наймите подводу, она довезет вас туда дней в пять. А обратиться там не к кому, да и незачем. Болото и птицы, смотрите, сколько хотите.
– А стрелять можно?
– Не полагается, конечно. Но если бы вам вздумалось, то никто слова не скажет.
В благоухающих зарослях сирени даже днем поют соловьи. Их видно, таинственных певцов. Скворцы носятся тучами, не боятся ничуть, расхаживают стаями пешком по дорожкам так близко, что кажутся странно большими. Со всех сторон брызжут песни.
Все это очень мило, но как же так: неужели журавлиное яйцо нести овцеводам? Лучше уж его не взвешивать. И на Джарылгач не поеду, пока не выяснится, заповедник он или просто так необитаемая пустыня. Вот досада.
Зоологическая лаборатория помещается… в чулане. Стул там один, посетителю сесть иначе некуда, как на сундук. Препаратор, он же и фотограф, заявляет, что снимков для меня он при всем желании сделать не может: бумаги нет. Лицо его в красных пятнах, голос прерывается. Что такое? Стоит из-за пустяков волноваться, бумаги пришлю, да и снимки вовсе не так важны. Не в том дело. Он сокращен. Может быть, не вполне, но в этом роде. Ему предложено или согласиться на уменьшение его оклада на 30 %, или покинуть должность. Куда же он пойдет? Он тридцать пять лет тут, вся жизнь, все силы, все отдано Аскании. Разве он может без нее жить? И тридцатью рублями в месяц разве можно покрыть недостаток в сотни тысяч рублей?
Я сочувствую, но ничего не понимаю. Как не понять? Ни для кого не секрет, что озимый хлеб пропал, прошлогодние запасы кормов съедены. Аскании нечем прокормить свои стада, своих животных, своих служащих. Денег не дадут. Прохозяйничали за год тысяч триста.
Так вот со служащих вычет, а с него 30 %, а получает он 100 руб., значит 30 руб. в месяц. Это басня. Мельник упустил воду, а потом в кур, пришедших напиться, поленом хлоп.
Какая басня, это—ужас жизни.
Я вышел из зоологического чулана оглушенный. Значит, заповедник трещит по всем швам. Стада тонкорунных овец и почти безграничные поля, распаханные под кукурузу, пшеницу, под разные джуты, рапсы и кенафы, – все это идет в убыток. Так не проще ли откровенно поставить на казенный счет содержание знаменитого зоопарка без неудачно-хозяйственных ухищрений?
Нежная зелень болота уходит вдаль к краю земли. Кое-где среди травы торчат длинные белые шеи. Фламинго дремлют там, стоя на одной ноге. Или полудикие лебеди сидят над гнездами.
У ближнего берега обычная птичья возня. Золотистые огари всегда дерутся и орут, надоедливые, беспокойные, крикливые утки-гуси. Они злобно хохочут, точно выговаривая:
– Платить не-е-чем, денег не-ет, есть не-е-чего, не-е-ет.
Я понимаю, что это мне только так кажется. Но липкое благоухание, струящееся со всех сторон, тягостно, оно душит.
ПТИЧЬЯ ВПАДИНА
Под—это складка степной почвы, впадина, где собирается снеговая вода. Чапельский под—это ряд впадин. «Чапли»—древнее имя того, что было названо Аскания Нова, и под этим названием заслуженно прославилось. В 1928 году «Чапли» наполнился водой так же, как было однажды лет пятьдесят назад. Волны хлещут через кусты, угрожая выломать заботливо выращенные деревья и залить лебединые гнезда.
Птицы—везде. У меня мешок с хлебом, но… но как начать знакомство?
Я начинаю кидать кусочки хлеба в воду. Первыми подплывают лебеди. Как противно, как тупо-злобно выражение лебединого лица. Этакая пышная фигура, величественность этакая даже за десять шагов, а вблизи такая низменно-злющая рожа.
Лебедь фыркает, взвизгивает, хрипит.
Милый характер величественных красавцев, очевидно, известен достаточно, – все охотники за кусками хлеба шныряют кругом лебедей, строго соблюдая расстояние как раз в меру лебединой шеи.
Проворные огари успевают нахвататься больше всех.
Голосиста эта утка среднеазиатских степей. Огарь то клохчет почти как курица, то квакает по-лягушечьи, зычно гогочет гусем и трубит точно гобой, точно деревянный рожок—грустненько и ясно.
Черный клюв, черные лапы, кончик хвоста черный, белые крылья, когда летит, а сама вся в золотых перьях.
Свистнули над вершинами утиные крылья. Кряквы, увидев, что около меня собралось очень большое общество, не выдержали, опустились, плюхнулись на воду, но смотрят строго. Как странно: самая близкая родня домашним уткам могла бы попроще себя держать. Я через лебединые головы кидаю кусок кряквам. Фырк! Только их и видели. Один дальний кусок успевает схватить белолобая казарка, маленький полосатый гусь, и немедленно вся их стайка начинает действовать смелее, подплывает ближе, остерегается только лебединых клювов. Огари—те давно обнаглели и шныряют у самых хвостов лебедей. Они выбираются на берег и, клохча, бегут, живо перебирая высокими лапами. Из чащи кустов на дорожку выскакивает фазан, другой. Вот странная компания собралась на дорожке. Я кидаю им корм, ну-ка, что они будут делать? Огари дерутся бойко, но отступают, побежденные: не по утиным носам неразмоченный хлеб. Фазаны долбят, пестрые негодяи; скромно-серая курочка-фазанка смотрит из куста, подойти не смеет, хотя, видимо, очень хочется. Разноцветные петухи расклевывают корку до крошки.
Выстрел. Это маленькая неприятность в жизни грачей: отстрел. Здесь всякой птице дозволяется жить, но не безобразничать. Крикливые черные птицы так ломают на гнезда ветви, что если их не стрелять, то они погубят весь парк.
Как только убитый грач падает с гнезда, на его место является пустельга, маленький кобчик и поселяется там. Воздух полон пискливым криком маленьких хищников: «кли-кли-кли». Они трясутся над вершинами, перелетают попарно, кружатся над самым стрелком, разбойники, отлично понимая, что выстрел им ничем не угрожает: их не трогают, они питаются ящерицами.
Подъезжает лодка, из нее выходит старик и два парня. Они ездили смотреть лебединые выводки.
– Ну, ну, что видели?
– Та биется, – смущенно улыбаясь, говорит старик, – крылами и носом биется.
– Кто дерется?
– Та лебедь той самый. Як клюнув мне по голови, як вдарив, так двенадцать каганцев засветилось в очах.
– Отмахнулся бы. Вот чудак!
– Куды там. Налетае як бис и бие. Мне своя шкура блыще. Нехай ему бис его лебедята.
Побитые лебедем парни, криво посмеиваясь, удаляются вслед за стариком.
Над разливом несется табун гусей, зычно гогоча, низит и садится не очень далеко. Ну, этих не покормишь: эти совсем дикие. Это отдых на дальнем пути куда-то на север, в какие-то тундры.
Хлеба у меня больше нет. Надо отдать справедливость лебедям: только они да нильский гусь глупо толкутся у берега, ожидая подачки. Остальные разбрелись, кто куда. Огари плавают там и сям, некоторые, покрякивая, сушатся на пригорках. Опять выстрел—убитый грач, кувыркаясь, шлепается в воду у корней дерева.
– Который сегодня?
– Где же их считать! Девятнадцатый, кажется. Все орлам на закуску.
За проволочными решетками, при виде поживы, хищно клекочут кривоносые, с растрепанными крыльями, лысые, бурые.
ДРОФА И ЗАЯЦ
Там, где весной цветут степные тюльпаны, любит останавливаться осенью, пролетая на зимовку, дрофа. Она охотно и зимует тут на тюльпаннике, если ничто ей не мешает. Обычно ее гонят дальше.
Какая связь между тюльпаном и дрофой? Едва ли кто скажет. Дрофа питается корешками трав—это установлено. Попадаются в дрофиных желудках корешки и тюльпанов, но отнюдь не в преобладающем количестве. Итак, где тюльпаны, там и дрофа. Пока более ничего не известно.
В ковыльной степи заповедника «Чапли» на целине дрофа выводится, но и прилегающие степи южной Украины в начале зимы посещает обильно: тюльпанов там много.
Зима 1927 года была роковой для пернатых любительниц прекрасного цветка и для зайца, населявшего асканийскую степь невероятно. Тому и другой мороз, снег сами по себе не очень страшны, опасен при них ветер. Дрофа, понятно, снимается и летит при всей ее силе часто не туда, куда хочется—до цветов ли тут! – а по прихоти буйных порывов воздуха, крутящих снежные вихри. Зайцу деваться некуда, продолжительный буран ему, зайцу, смерть. Степной ушан не делает себе норки, как беляк или северный русак, заяц-степняк не умеет закапываться в снег и, пометавшись туда-сюда двое-трое суток без пищи, замерзает, скрючившись, с самым жалким видом.
При начавшейся непогоде дрофы собираются стаей, готовясь к отлету. В пределах заповедника птицы подпускают автомобиль близко. Ясно видны их сизые, как будто лысые головы, весь узор рыже-пестрых перьев. Огромные птицы бродят, копошатся, поклевывают, точно индейки, только молчат, не бормочут пискливо, как те, некоторые лежат. Вдруг бородатый дрофич настораживается, беспокойно смотрит, прислушивается, наклоняя голову из стороны в сторону, и молча бежит. За ним, размахивая крыльями, пускается вдогонку с десяток. Взлетают, поднимаются, вытягиваются вереницей. Гу-у-у! Тучей шумят, несутся, направляются к югу остальные.
Незабвенное потрясающее охотника зрелище! Нигде в мире нельзя его увидеть, кроме Аскании.
Стая дроф в триста—четыреста штук не редкость. Такая стая занимает с десятину. Рассаживается довольно свободно, гуляет. При буране дрофы сбиваются в кучи, сидят, прижавшись одна к другой, и если, испугавшись ветра, замедлят улететь, то гибнут тут же от холода или от человека с его собакой.
Ни штраф, ни тюрьма, никакие меры не в состоянии совсем отбить, прикрыть, уничтожить браконьеров. Хоть стреляй в подлецов! С ружьем это опасный браконьер, это уже нахал, почти разбойник. Дядьки работают больше палками.
В 1928 году бураны при неслыханных снегах и сильном морозе ожесточенно тянулись неделями. Дроф из степи загнало к морю, в Крым. Морозный ветер, снег, перемежаясь с дождем, свирепствовали и здесь. В угол полуострова, приблизительно около Севастополя, снесло дроф. Ошалевшие птицы кинулись в… лес, забились в заросли, что для дроф решительно ни с чем несообразно. Да еще мокрые крылья смерзлись. Тут их, беспомощных, полумертвых дроф, растрепали лисицы, полудикие, беспризорно шляющиеся псы и псы будто бы не дикие, дворовые, вечно голодные собаки. А человек? Конечно, он пришел с палкой и прикончил то, что осталось живого от лисье-собачьего пира. Сколько погибло дроф? Никто не считал, но весной этого года запустела даже заповедная степь Аскании: тюльпанов попрежнему море, дрофиные гнезда лишь кое-где. Даже на взгляд мало дроф.
Может ли быть бтльшая беда? Может. Вот с зайцем вышло хуже. Он погиб. Так, но его, дурака, перед гибелью сосчитали. Установлено, что в пределах только асканийской степи зайцев замерзло свыше десяти тысяч.
Те из зайцев, что подоверчивее, спаслись. Они вошли под навесы, спрятались у плетней, в сараях заповедника, переждали бурю под нарочно для них, для зайцев, приготовленными прикрытиями, похватали кой-какой дряни, объедков от стола зубров, бизонов, оленей—на голодные зубы и то в смак! – и перебились, выжили, лопоухие, расплодились. Хоть не так, как прежде, не на каждом шагу, а заяц в степи опять уже, видимо, есть.
Дело дрофы плохо. Разве заповедник выручит. Он устережет. На своей земле стрелять он не даст и вреднейшего из зверей (после человека, конечно!) – собаку на эту землю не пустит. Шестьдесят тысяч запретных десятин, в том числе пять тысяч десятин целины, никогда не паханной ковыльной степи, – это значительная площадь, неоценимый золотой фонд для гнездовья дрофы. Но для вывода новых сотен стай по триста дроф в каждой одного такого уголка недостаточно. Надо всюду оградить от истребления исчезающую из мира птицу украинских степей, неумолимо жестоко запретить везде не только выколачивание, но и сбыт-покупку, еду дрофы вне сроков охоты на нее. Иначе, пожалуй, больше не увидать никогда сотенных стаек дрофы даже и в спасательной полосе заповедника «Чапли»: это не заяц.
ДИКИЕ СКАКУНЫ
Удивительно кричит зебра. Ее крик похож скорей на визгливый лай собаки или на писк огромной птицы, чем на ржание лошади. Так, всхлипывая, визжит и Мина при всей ее необыкновенной красоте. Мина тонко разрисована черным по белому так точно, так ярко, что кажется, ни один волосок не кривит в сторону от черты, не имеет рыжеватого оттенка. Зебр тут много: у одной полосы почти коричневые, у другой расплылись, как будто она выпачкалась, у третьей на ногах полосы чуть ли не в вершок шириной. Впрочем, красота Мины не в раскраске, даже не в глазах, больших, черных, ясных, а в ее складе, поражающем легкостью и силой. Стальные мускулы чувствуются под этой блестящей полосатой шерстью.
Большие широкие жесткие уши Мины двигаются во все стороны и, кажется, могут складываться как угодно. На Мине можно скакать два часа во весь дух, она останется суха и будет дышать так же, как при выходе из конюшни; лучшая лошадь от такой скачки задохнется и покроется пеной. Мина добрая; она ручна. Однако для обрезки копыт ее во двор выводят на двух канатах двадцать человек. Теперь она не совсем в порядке или, наоборот, она в полнейшем порядке: она на-днях ожидает жеребенка. Поэтому ее оставляют в покое, а копыта будут обрезать у лошадей Пржевальского.
Ну, эти не ручны, нет! Фриц, песочного цвета небольшой короткогривый жеребец, лезет на стену, ходит на задних ногах, заметив приближение аркана, и если не перепрыгивает через перегородку стойла, то только потому, что негде разбежаться. Он заглядывает через нее в соседнее стойло. В открытую дверь стойла осторожно входит только Григорий Павлович. Он знает Фрица, и Фриц знает его, но все-таки ходит на задних ногах, угрожает зубами, хватает и пытается перегрызть аркан, храпит, таращит огненные глаза. Широкая петля из толстой веревки неумолимо следует за ним, то ударяясь об его голову, то скользнув по шее. Жеребец орет каким-то трубным ревом. Он всё на задних ногах забился в угол, зацепившись передними копытами за какую-то планку в стене. Никак к нему не подобраться. Тогда из соседнего стойла через загородку спускают на него рогожу. Такого страшилища, шуршащего по спине, бешеный жеребец не выдерживает и опять носится по стойлу уже на всех четырех ногах. Хлоп! Петля затянулась на шее. Хлоп! Вторая попала туда же сразу. Выход из стойла в широкий коридор свободен, концы двух длинных канатов, прикрепленных к петлям на шее жеребца, держат по десять человек каждый, но жеребец не выходит. Тянуть запрещено: нельзя повредить драгоценное животное. Через загородку в стойло спускают мешок и размахивают им. Тогда жеребец опрометью кидается по коридору, пытается бежать к закрытым воротам, но тут старый знакомый Григорий Павлович. Он спокойно покрикивает:
– Хоу, хоу!
И больно дерется бичом по крупу раз, два, три, ж-жиг. Тогда взлягнув всеми копытами, храпя и кусая канаты, жеребец выкатывается во двор. Он лягает так и эдак, он прыгает через веревку, которой пытаются скрутить его ноги, но если и вправо и влево за голову канатом держат по десятку крепких парней, то никакой жеребец много не напрыгает. Его валят на землю, голову его, положенную на мешок с сеном, держат четверо в недоуздке из широких ремней, и к связанным попарно его копытам приступают кузнецы. Они, клещами надломав, срезают странный синий ноготь шириной пальца в три, крепкий, как кость. В песчано-каменистой пустыне при постоянной беготне этот ноготь сбивается, стираясь; в стойле он отрастает, уродуя копыто.
Кончена работа кузнецов, развязаны ноги, сняты канаты. Жеребец вскакивает, храпя. А старый друг уже тут с бичом и своим невозмутимым «хоу, хоу». Что тут делать? Не стоит беситься и лягаться, проще тихонько итти в конюшню. Фриц—самый буйный из жеребцов, с остальными дело кончается много проще.
– Насобачились вражьи хлопцы, – объясняет Григорий Павлович, – они кого угодно свяжут. Сейчас антилопе-канна калоши срежем.
Накинуть аркан на спокойную голову с великолепными прямыми рогами довольно просто, но связать огромную антилопу не легко: она брыкается. На ее двойных копытах действительно что-то вроде калош, длинные черные наросты, шмыгающие, хлопающие жалко и убого при каждом ее шаге.
Насобачившиеся хлопцы бегают, суетятся, но веревка скользит по стройным ногам антилопы, не удается ее связать.
– Та вы не бийтись, хлопцы, – ободряет Григорий Павлович, – це корова стара, смирна. Ну, кидайся все раптом, кучей.
Он несколько понижает голос, и маленькие глазки его поблескивают, как угли.
– Будь вона молода, пивсотны таких дурней не звалыли бы.
«Корова» лежит на земле, и кузнецы работают над ее копытами. Как странно малы ее соски для такого огромного животного и как они прелестны.
– Она хоть старая, а хороших телят нам родит, – объясняет Григорий Павлович, – мы на них зубра выменяли, это наша валюта, канна.
В этот миг «старуха» дергает ногой. Пила, врезавшаяся в ее копыто, падает двумя обломками, хлопцы, уцепившиеся за ногу, летят вверх тормашками.
– Та не бийтись, говорю, – утешает Григорий Павлович, – ничего вона не зробит. Той жеребец куды злейше!
С каждого копыта снято по куску безобразного ногтя, твердого, как камень.
Кузнец, весь красный, пыхтит, вытираясь рукавом.
– Ну, хай ей бис, як мыша взмокрив. Хай им грець ее чоботам, краше я б семнадцать коней пидковав. Тьфу, рогата чертяка!
Бедная старуха, корова, чертяка, как там угодно, все-таки красавица, освобожденная от всех пут и от калош, спокойно направляется к ящику с сеном.
– Это что еще за грець, – спрашиваю я по дороге у Григория Павловича, – про что кузнец говорил?
– А это, извините, у нас вроде чорта, только помягче.
Он говорит по-русски, по-немецки, по-украински, он видал виды в своей жизни, этот Григорий Павлович. Он выезжал зеброидов, несравненных верховых коней. Он сидел на жеребце Пржевальского, вот на таком песочном коньке, как Фриц, сидел, не ездил. На них никто не ездил.
Жеребцы, которым обрезали копыта, все еще фыркают и мечутся в стойлах. В конюшне храп и грохот. Антилопа после тех же волнений давно ест сено. Что это, влияние проклятой всепримиряющей старости? Должно быть, нет. Жеребцу Мишке двадцать семь лет, копыта обрезают дважды в год, пора бы привыкнуть. Одинаково когда-то носились по пескам пустыни антилопы, зебры, дикие желтенькие лошадки, одинаково попали в неволю, где на ногах отрастают калоши, – когда их сняли, корова жует сено, а жеребцы все еще дрожат от бешенства.








