Текст книги "Лесной шум"
Автор книги: Евгений Дубровский
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 31 страниц)
У СОЛОНЧАКА
– До воды олень не жаден, приходит редко, пьет мало. По деревьям с листками росы похватает, ему и довольно. Вот за соль он все на свете, даже рога свои забывает.
– Рога?
– Да. Они сейчас у него болят. Мохнатые, мягкие, чуть об ветку чиркнет рогом—кровь. Лежит в чаще, никак никому к нему не подобраться, все слухает, ухами этак шевелит. Сам дремлет, глаза закрыты, а ухами—одним туда, другим сюда. Точно трубкой, ухом повертывает.
– Кто это видел?
– Я. За сорок лет службы в лесу еще и не такое видал. При мне в Беловежской пуще девятьсот зубров паслось.
– Ну, что там зубры! Крымский олень такой же, как в пуще?
– Здесь олень другой, совсем дикий. Теперь поразвелись опять. А то было выколотили начисто. К 1923 году оленей всего двадцать пять голов осталось, а Временному правительству мы по описи сдали семьсот двенадцать.
– Какой же дикий олень, если по описи?
– Ничего не значит. Опись составляется по пороше, по следам. В назначенный день мы, наблюдатели, все выходим в один час, и каждый в своем обходе считает оленьи следы. Подсчет к вечеру по телефону сообщаем в управление, там делается сводка. Оленей за 1928 год насчитано двести пятьдесят.
– А коз?
– Тех тысяча двести. Их перестали считать; теперь, конечно, уже больше, тысячи полторы будет. Вот солончак.
Это? Никак не ожидал. Где же белизна, куски, лепешки, комки, где лужи с блестящими краями в серебристых кристаллах? Тут, на сумасшедшей высоте, куда мы по камням лезем часа три, тут солончак—площадка слегка заболоченной травы, то, что на плоских берегах Клязьмы или Оки зовется просто потный луг.
– Где же соль? В грязи?
– Нет. И вода не соленая. Попробуйте. И не пахнет ничем. Грязь, как грязь. А из-за этой грязи олень вон с той вершины сюда спускается.
– Так разве сейчас олень не внизу, не у потока?
– Там ему душно в балке-то, а наверху обдувает, он тут и лежит в трущобе.
– Он отсюда придет, как мы шли?
– Вон оттуда вылезет, из чащи.
– Увидим?
– Наверное сказать нельзя. Вчера как будто бы не приходил. Третьего дня был. Вот тут валялся.
– А это оленя след?
– Его. Вот косули набегали.
Как странно. Болотистый край деревенского выпаса, полувзрослый жеребенок выдавил ямку копытом, овцы мелко натоптали? А говорят: следы невиданных зверей. И почему не верить? Он так обстоятельно, деловито, спокойно рассказывает, этот старый страж вековых лесов. Для него четвероногие диковинки дебрей почти домашняя скотина. Зубры, кабаны, олени, козы—он их убивал, ловил живыми.
– Здесь ждать будем?
– Еще немного поднимемся. Тут он нас ослухает, осмотрит раньше, чем мы его, не покажется и уйдет. Мы ночью подползем, как он зафырчит, копаться начнет.
– Копаться?
– Да. Топчет грязь эту самую, не могу сказать, ест ли ее, жует ли или воду из-под нее слизывает. Уткнется носом в нее и фырчит, вот тогда он хуже слышит. Так их на солончаках и стреляли, пока не запретили. А то валяться примется, весь вымажется.
– Долго еще подниматься? Я дальше не пойду.
– Тут можно лечь. Спускаться будет хуже. Сапоги вам придется снять, тряпками обернуть чулки можно. Камни посыпятся—ничего, а сучок под ногой треснет—беда, уйдет. За версту услышит. И говорить нельзя совсем, ни-ни.
Серые, синие тени выползают из зеленой глубины ущелий. Нет, там уже не зелено, там черно. Точно сигарный дым тянется. Облака? Ни одного, ни малейшего. Синяя дымка все тянется, кутает, темнеет. А вершины освещены ослепительно и красным огнем горят там стволы сосен, влепившихся крупными пятнами среди зелени дубрав. Пить? Конечно, хочу, никогда так не хотел. Вода, как лед. Откуда? На вершине горы ключ, у подошвы поток, и тут и там холод, а стебли трав скрючились, в трубку свернулись листья, земля в трещинах, жаром пышут камни. Юг? Да. Здесь в прозрачной вышине летит такая ночь, рассыпано такое великолепие звезд, каких убогий север вообразить не может. В безоблачном сиянии светит небо, а на земле тьма и облака тянутся, сырой, холодный дым.
Спускаемся по каменистой тропинке. Я жалею, что спутник не ведет меня на веревке: все равно приходится придерживаться за его одежду, не вижу ничего. Долезли, доползли, лежим. Подстилки не требуется, отдыхающая от зноя земля отдает тепло, греет. Удивительный край.
Осторожный толчок будит меня. Звезд нет, смутно сереет небо, зато здесь стало видно. Задыхающийся, прерывистый лай, сиплый кашель несется снизу из темноты. Я уже слышал, я знаю этот звук: коза кричит. Нет, спутник желает что-то еще объяснить. Он приставляет ко лбу два пальца, шевелит ими, указывает глазами. На мокрой лужайке, называемой почему-то солончаком, маячат какие-то тени.
– Косули, – чуть шепчет мне, склонившись к самому уху, старик, – три косули, два козла. С рожками, видите?
Ничего не вижу. Тени беззвучно исчезают.
На горбатых гребнях гор розовеет заря. В провалах между горами над зеленью, над синевой клочьями висят какие-то седые бороды. Журчание потока где-то глухо шепчет, и крик козы со всех сторон. Или эхо его повторяет?
В этот час тумана, тишины и сна олень идет лизать соль. Грязь, не соленую, не пахнущую ничем для человека? Какие вещества, неведомые, быть может, непонятные жадно ищет тут олень? Что за чувства таятся в роскошно-рогатой голове, и что такое эти рога, заботливо охраняемые, растущие в страданиях и сбрасываемые, как хлам, ежегодно?
Вдруг брызнули ввысь огненные стрелы, все осветилось, засияла нестерпимым блеском лазурь неба: где-то из-за края земли, закрытого горами, вышло солнце.
– Кончено, – сказал, вставая, спутник, – не придет олень. В это время он уже уходит. Домой пошли, а?
Тут с шумом, треском взметнулись ветви в темной прогалине у солончака, и против всех правил, наперекор всем наблюдениям выскочил олень. Как обманул его слух, почему он не досмотрел, не унюхал? Он пронесся слишком близко. Я успел заметить только длинные ветвистые рога да что-то буро-красное, да сверкнуло, исчезая, «зеркальце», белоснежное пятно на верху задних ног. Сыпались камни, трещали сучья, удалялся могучий стремительный бег оленя.
– Видали, – покраснев, кричал старый наблюдатель, – хорош? Вот как притаился, рядом лежал, подлец.
– Видал мельком. Маловато видал. Жаль, что поторопились. Вышел бы. Этакая досада.
– Не горюйте. Лучше-то, пожалуй, никто его не видал.
– Позвольте не поверить. На базарах продавали. Значит, видели.
– Тогда не обращали внимания. А я верно говорю. В Академии наук нет описания этого оленя. Неизвестно, пятнистый он или нет. Если пятна найдутся, значит, это новый олень, никем нигде не описанный. Осенью отстрел произведем, узнаем. Вот тогда посмотреть приезжайте.
Я слушаю рассеянно и лишь притворяюсь огорченным. Что мне пятна, подробности шкуры? Останется незабвенным мгновенное длиннорогое виденье.
БЕЗНАСЕКОМЬЕ
Про остров Барбадос мне недавно случилось прочитать, будто он на земном шаре единственное место, где нет малярии из-за отсутствия там комаров. Завидным показался мне остров. Я тогда же решил со временем не то что побывать на Барбадосе, нет, где уж, а отыскать его на карте. Не пришлось. Не знаю, где он, счастливый Барбадос.
И вдруг судьба закинула меня не слишком уже далеко, но в уголок земли почище Барбадоса, в Крымский горный заповедник.
Блохи здесь не водятся, утверждаю решительно. Нелли, скверная фокстеррьерка, вечно шляется под столом, шмыгает около ног, пачкает платье. Всего этого терпеть не могу, но должен удостоверить, что даже в белой шерсти собачонки незаметно черных прыгунов. И частые посещения Шарика, какого-то полугончего пса, не меняют дела: при двух собаках все-таки упорно блох нет.
Клопов искал, не нашел. Спрашивал о них. Отвечают: есть. Где? Очевидно, скрываются, таятся, кровопийцы, в рухляди, в лохмотьях, привезенных из разных мест. Те, кто говорят о наличии клопов, надо полагать, имеют основания так говорить. Привозная гадина, это совсем особое дело. Привезти и расплодить можно крокодилов. Это не значит, что они тут есть.
Пауки в углах комнаты висят, прицепившись прямо к известке, двое мертвых. Гибель от голода, самоубийство с тоски по лучшей жизни? Как бы там ни было, следов гнусно-текстильной деятельности, паутины, не заметно. Энтомологически, как всякий знает, паук не насекомое. Почему, кто он такой—вопросы посторонние, неуместные. В жизни, как опять-таки известно, пауки идут в насекомый счет. Итак, чрезмерно искусные ткачи не плетут здесь своих грязных сетей. Нет пауков.
Мухи? Над остатками растерзанной кошки в клетке у грифа, где пахнет очень гадко, вьется, гудя, маленький черный рой. Кое-где в укромных уголках, огражденных строго, также слышится противное жужжание. Но даже рядом с кухней в столовой появление одинокой мухи если не вызывает восторга, то неизменно привлекает общественное внимание. Удивительный, редкий случай: муха.
Про комаров здесь слышны такие разговоры:
– Третьего дня Иван Иванович одного видел. Говорит, пищал, как следует быть.
– Где это? Может, еще врет. Сплетник ваш Иван Иванович, нельзя ему верить.
Мучители, худшая из казней, неисчислимо-проклятые пискуны, как они сюда не попали? Вот им и Барбадос.
Энтомолог ежедневно выходит на свою охоту. Он размахивает сачком над кустами и травой, что-то ловит, кого-то сажает в баночки, в мешок. Какие-то синие стрекозы толщиною в нитку на прозрачных крыльях, пепельные бабочки, похожие на моль, зеленые, красные букашки—вот его невинная добыча. Бедняга второй год бьется, не может поймать что-нибудь этакое с жалом, с ядом, жгучее, вредное. Ничего подобного.
Скорпионы, тарантулы, сороконожки, уховертки, сколопендры, всякие другие страшилища, – все они, с его, энтомолога, точки зрения, пусть даже не насекомые—где они, отравители, кусаки, отвратительные, ненавистные? Им по штату полагается быть везде на юге. Здесь юг, их нет.
Где неистребимая язва, вечная, роковая туча, беспроглядный мрак севера—таракан? Нет тут таракана, ни черного, ни прусака, ни египетского с голубыми кругами на боках, никакого таракана.
Ползущие, прыгающие, пискливо прилетающие во тьме, втыкающие жало, пьющие кровь, просто пачкающие—какие болезни, сколько ядов, просто гадостей несут они на своих челюстях, хоботках, на мохнатых лапах? Все в других местах, не здесь. Какая тут малярия! Не слыхано.
Блаженный край. Тут в жаркий летний день спокойно лежит на земле человек и смотрит почти с умилением: никто к нему не ползет, а муха летит, толстая, черная. Такая не укусит, не пристанет к человеку, безобидная муха. А больше никаких нет.
А С К А Н И Я Н О В А
ВЕСЕННИЙ ПЕРЕЛЕТ
Где-то под Курском, у какого-то столбика на железном пути презрение к себе овладело мною совершенно.
Надо же было придумать такую несчастную глупость—поехать навстречу весне. Вмешаться в толпу больных и калек, жаждущих найти на юге исцеление от своей хвори, втиснуться в коробку, битком набитую грязными запахами, стонами боли и притворства, подчас озлобленной руганью, ревом и смехом пьяных. Вот так весна, уж не вернуться ли домой? Туда, на север, радостно крича, несутся птичьи стаи, спеша на праздник жизни. С ними не полететь, конечно, но в вагоне можно будет дышать и ехать по-человечески. Вернуться? Тут прилетел скворец, уселся на верхушку столбика и, распустив крылья, брызнул песню почти с треском, чуть ли не со звоном, с какой-то длинной заливистой трелью.
«Э, нет! Вот как тут поют. Во что бы то ни стало еду дальше». Милейший певец оказался прав. Мелькнула еще гнусно-тягостная ночь в вагоне, и необъятно зазвенела степь. Она пахнет как будто слабо. Это не вязкая сырость таящих болот, надолго виснувшая в воздухе, это почти неуловимый ветерок, веющий тонкими ароматами, это свежее, слегка влажное дыхание земли, едва проснувшейся от зимнего сна.
И край земли так странно уходит куда-то вдаль, где вместо зубчатой кромки леса, привычной глазу северянина, клубятся в блеске голубые волны. Там огромная река, озеро, море? Да, там океан, там серебристые громады плывут, опрокидываются, рассыпаясь сверкающей пеной. Там снежные поля, там ледяные горы? Да нет же, то марево. Там, в синей дали, та же степь, и лишь воздушные волны, пронизанные солнечными лучами, свиваясь в причудливые вереницы, дразнят и манят глаз несбыточным видением. Какие тут моря! Тут ведро воды из глубины черной земли вытаскивает верблюд, медлительно ходя вокруг колодца и наматывая длинную-длинную веревку на какую-то вертушку.
Песнью жаворонка полон воздух. Она дрожит, пузырясь и звеня, слабая песенка, и от неисчислимого множества певцов принимает странные размеры. Так на закате июльского дня над болотистым лугом севера миллионы пискливых жужжаний сливаются в один протяжный и низкий звук. Там властвует комар. Тут над свежезеленой степью жаворонок—сила. Благодарю, неведомый скворец! Концерт неслыханный, невообразимый.
Автомобиль ревет, хрипит и воет; он «пожирает пространство». А певцов все столько же, без числа. Они вспархивают из колей, из-под самых колес машины и трясутся над ней так близко, что видны скромные узоры рыжевато-коричневых перьев, белая оторочка крыльев, у некоторых хохлы на головах. Иные летят, стелясь над вершинами едва высунувшихся трав так, что между зеленью лишь мелькает что-то рыжее. Птица? Нет, зверек, похожий на крысу, во все четыре лапы удирает в сторону от дороги: суслик. Вот другой… Вон еще один, сел, «вздыбил», по-заячьи перебирая передними лапками, послушал, повертел головенкой и опять побежал по-крысьи. Благодарю, благодарю, скворец!
Стоп! Храпя, остановилась, смолкла машина, выпуская дым. И на нее со всех сторон мгновенно ураганом налетели дрожащие трели жаворонков, клекот ястребов, кружащих в вышине, свист рыжих сусликов в траве и благоуханное дыхание весенней степи.
Давно кто-то сказал, что степь ровна, как тарелка. Эта нелепость почему-то упорно повторяется постоянно. Тарелка не ровна, а степь на нее нисколько не похожа. Если уж за сравнением итти в кухню, то степь напоминает блин, слегка вспухший по краям. Езда по такому блину, когда он размокнет, наверное, очень плоха; тащиться на волах или на клячах хотя бы по сухому блину тоже, наверное, нехорошо. Но стремительным бегом машины пронестись в три часа сотню километров—это большое удовольствие.
Журавль, гулявший по песчаной дорожке, спокойно продолжал шагать навстречу мне. Я протянул ему кусочек хлеба, зажав его между пальцами. Журавль, переступив раза два и покачав головой, взялся за хлеб и принялся его тащить, а я рассматривал его малиновый лысый затылок, заглядывал в его изумительный глаз. Как он видит? В кочки болота, густо заросшие осокой, огромная птица камнем сваливается из-под облаков, мгновенно схватывает что-то темное, извивающееся и уносит в недосягаемую вышину. Значит, был прицел? Я видел не раз такое представление, не думая, что когда-нибудь удастся заглянуть в журавлиный глаз.
Глухой яростный рев, шипенье… Огромный кот взбесился? Где, почему, на кого? Да на меня! Зеленые глаза, белея от злости, смотрят через решетку, пятнистый серый зверь лежит на боку и, вздрагивая, рычит, почти воет.
Оказывается, я, увлекшись журавлем, незаметно подошел к клетке барсов. Их четыре. Какие свежие звери! Это не затасканные «экземпляры», равнодушно смотрящие на тысячи зрителей. Нет, этих крючит от вида человека, приближение его ненавистно до бешенства. Пойманы, да, тюрьма крепка, ломать не стоит, пусть, а вот это видал? И лапы, то выпуская, то вбирая страшные когти, дергаются к решетке.
Тени вечера ползут между деревьями, в чаще почти темно, там слышатся шумные взлеты и отрывистые звонкие голоса как будто петухов, не дотягивающих до конца свое кукареку: то боевой, любовный клич фазана. Вон один золотистый бежит через дорожку, даже в полумгле сверкают ярко-желтые и пурпурные перья дивной птицы с хвостом в аршин. Пустое дело, хвостишко! На каменной стене сидит павлин, свесив уже трехаршинный хвост, смотрит на зарю и кричит. Резок и неприятен вблизи голос павлина, но, протяжный и звенящий, точно звук медного рожка, он издали красив необыкновенно, полон знойной страсти, он почти выговаривает: «Скорей, скорей!»
КАМЕННЫЕ БАБЫ
Десяток угловатых камней стоит во дворе усадьбы. Они покрыты не то зеленой плесенью, не то бурой ржавчиной; эту странную краску не стереть никак. Если вглядеться поближе, то видно, что у всех намечены руки, скрещенные на животе, тщательно очерчены женские груди. Никакого сомнения, попросту это бабы. Лиц у них нет, что-то плоское, стертое, какой-то очерк человеческого лица, и у всех одинаковое выражение: что-то вроде улыбки.
Этим бабам пятьдесят тысяч лет. Может быть, много больше, возможно, что немного меньше—какая разница и кто ее скажет? Вырублены бабы из камня, должно быть, камнем. Кем, для чего? Ни букв, ни цифр, никаких знаков на них нет.
Кроме десятка свезенных во двор усадьбы, таких баб множество торчит по степи. У всех руки сложены на животе, старательно выпячены груди и на стертых рожах подобие одинаковой улыбки.
Стоят бабы и смотрят. Их поставил художник, отличавший в человеке только пол; одежды, по его мнению, никакой не полагалось. Те, кто одевались в звериные шкуры, пришли позже. Гунны и печенеги проехали мимо уже на телегах, уже значительно образованные народы.
Из тростников степных рек выходил чудовищный черный бык. Он догонял конного охотника и бросал обоих—и всадника и коня вместе—на рогах, невероятных, но сохранившихся в темной глубине земли.
Каменные бабы, в числе прочего, видели и эту турью потеху.
Почти сказочный бык исчез с лица земли триста лет назад. Пустяки! Что такое три столетия для каменных баб? Они невозмутимо смотрели на более удивительные вещи. Когда люди уже не плясали вокруг костров, умилостивляя бога, не мазали им, бабам, губы кровью жертвенных животных, а друг друга убивали из ружей, в эти просвещенные времена человек, величаемый императором всероссийским, одним росчерком пера подарил другому человеку, именуемому герцогом Ангальт-Кеттенским, всю южнорусскую степь со всем, что в ней было: с косяками серых, как мышь, тарпанов, диких лошадей, со стадами овец, с мужиками и бабами живыми и с ними, с каменными бабами.
Они, конечно, молчали, слегка как будто улыбаясь каменными подобиями едва очерченных губ. Что такое? Еще секунда, пятьдесят лет… Бабы принадлежали уже не герцогу, а колонисту Фейну, который свою дочь выдал за Фальца, вследствие чего их сын стал называться Фальц-Фейном. Разве это не все равно? Однако с десяток их, каменных баб, перевезли и поставили во дворе нового владельца. Остальные продолжали смотреть на степь.
Он разбогател значительно, этот новый владелец, человек, называвшийся двумя именами. Германский герцог, не Ангальт-Кеттенский, другой, гордо сказал как-то Фальц-Фейну, что у него, у герцога, двадцать тысяч овец, на что Фальц-Фейн скромно ответил, что у него, у Фальц-Фейна, двадцать пять тысяч собак, охраняющих стада. Овец у него действительно было полмиллиона.
Каменные бабы и во дворе и в степи продолжали хранить подобие улыбки. Пустое дело эти счеты богатств, полетят они когда-нибудь ко всем чертям: и богатства, и счет на них, и воображаемые права.
Фальц-Фейн, чтобы потешить сынишку, покупал разных зверей и птиц. Деньги обильно стригли с овец, а степь кипела неисчислимо-разнообразной жизнью. Из убитых зверей и птиц делали чучела в музей, живых держали в загородках, в обширных клетках, на прудах, в привольной степи.
Когда сын подрос, детская забава превратилась у него в страсть, освещенную знанием и благородным стремлением принести пользу степи, давшей ему и богатство и жизнь. Со всех концов земли явились в степь живые диковинки. Тарпан, дикая лошадь, исчез, его как-то незаметно истребили, но запрыгали полосатые кони, зебры, побежали антилопы и олени, зашагали страусы. Птицы неслись стадами в заповедные угодья.
Великолепный зверинец, прихоть богача, роскошная забава? Нет, дело ставилось шире. От диких существ, полных сил, нельзя ли влить часть крови в обветшалые ослабевшие породы домашних животных? Что, если быку дать восьмидесятипудовый вес роскошного мяса, лошади—стремительный бег зебры, ее невероятную неутомимость? Что, если завести полудомашних птиц, таких, чтобы они, улетая выводиться на почти неведомых местах, возвращались несметными станицами к знакомым кормушкам, неся свою мощь и свежесть хилой домашней птице?
Чудесные дали открывались перед исследователями. Им для ученых занятий предоставлялись лаборатории, широко отпускались средства, исключительный по богатству материал.
Аскания Нова, имя заповедника, стала известной всему миру.
Каменные бабы улыбались. Гражданская война пронеслась кровавым вихрем тут несколько раз. Снаряд влетел в стадо зубров и бизонов, погубил в один миг то, что кропотливо собиралось десятилетиями упорного, вдумчивого труда. Золотистых карпов вытаскивали из прудов штыками, лебедей жарили, с антилоп снимали шкуры на сапоги.
Конец, гибель?
Нет, только разорение.
Когда-то крестьянский мальчик Клим был взят присматривать за зверьем и птицей в заповеднике и, прожив в нем всю жизнь, в решительную минуту спас его от гибели.
Старик Клементий Евдокимович Сиянко сел во главе совета местных рабочих и отстоял заповедник разными способами. Воины прельстились дикими лошадьми Пржевальского. Не крупны буланые лошадки, но крепки, статны, огнем пышут: взять их в кавалерию. Отчего нет? Пожалуйста. Оседлать Искрыча. Наездник сел, умевший сидеть на лошади. Искрыч бросил его на… крышу, крышу невысокую, правда, но все-таки крышу. Четверых, пытавшихся приблизиться к нему, Искрыч чуть не убил. Обозлившиеся воины взялись за револьверы, но тут выступил предсовета:
– Это зачем же? Ездить на лошадке я не мешаю, а стрелять не дам.
Лошадки Пржевальского остались гордостью заповедника, в кавалерию не пошли.
Еще при громе пушек старик Сиянко получил одобрение и поддержку военного командования: заповедник уцелел. Он стал крепнуть, залечивая раны, оправляться, понемногу доставая из-под спуда чуть не задохнувшиеся сокровища.








