Текст книги "Новеллы"
Автор книги: Эрнст Теодор Амадей Гофман
Жанр:
Классическая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 44 страниц)
Фальери, будто очнувшись от глубокого сна, пошел навстречу старому приятелю, придав своему лицу как можно более дружелюбное выражение. Он понимал, что именно Бодоери обязан он своей шапкой, и прозвучавшие слова, вероятно, напомнили ему об этом. Но поскольку любые обязательства были тяжким грузом для его гордого властного нрава, и в то же время он не мог избавиться от старшего советника и верного друга так, как избавился от бедного Антонио, – Фальери заставил себя произнести несколько слов благодарности и тут же заговорил о мерах, которыми надлежит остановить грозящего со всех сторон врага.
– Постой, – прервал его Бодоери с лукавой улыбкой, – это и все прочее – все, чего требует от тебя республика, – мы тщательно обсудим и взвесим через несколько часов, на заседании Большого Совета. Не для того явился я в столь ранний час, чтобы изыскивать с тобою средства, как одержать победу над дерзким Дориа или как заставить образумиться венгерского короля Людвига [222]222
ЛюдвигПервый, венгерский король (1342–1382), впоследствии вынудил венецианцев платить ему дань. Подстрекаемый генуэзцами, предъявлял притязания на Далмацию.
[Закрыть], который вновь покушается на наши порты в Далматии. Нет уж, Марино, речь идет сейчас о тебе самом, а точнее – ты только не удивляйся, – о твоей женитьбе.
– О чем ты говоришь? – отвечал дож, вставая, в сильнейшем раздражении и, повернувшись к Бодоери спиной, посмотрел в окно. – Как тебе могло прийти такое в голову? И это именно сейчас! Нет, об этом и думать нечего, во всяком случае, до праздника Вознесения. К тому времени враг, я надеюсь, будет разбит; победу, честь, богатую добычу и еще более могущественную державу положим мы к ногам пеннорожденного Льва Адрии. Настоящей целомудренной невесте пристало иметь достойного жениха!
– А-а-а, – нетерпеливо прервал его Бодоери, – вот оно что, ты толкуешь о своеобразном торжественном обряде в день Вознесения: бросив в волны золотое кольцо, ты хочешь обручиться с Адриатическим морем. Но разве ты, Марино, морю посвященный по рождению своему, не знаешь иной невесты, нежели холодная, обманчивая стихия, повелителем которой ты себя мнишь и которая не далее как вчера столь немилостиво обошлась с тобой? – О, как ты можешь мечтать об объятиях такой невесты, если она, это буйное, своенравное создание, едва ты, скользя на своем бученторо, слегка погладил ее по голубоватым холодным щекам, тут же начала браниться и бушевать! Да и самого дышащего огнем Везувия вряд ли будет довольно, чтобы согреть ледяную грудь девы, которая в вечной неверности своей все вновь и вновь совершает брачные обряды и не принимает кольца в залог верной любви, а отшвыривает прочь как презренную рабскую дань! Нет, Марино, я полагаю, что тебе нужно заключить брак с одной из прекраснейших дочерей земли, какую только можно сыскать.
– Что за вздор, – пробормотал Фальери, продолжая глядеть в окно, – вздор, я тебе говорю! Это я-то, восьмидесятилетний старец, отягощенный заботами и трудами, ни разу не вступавший в брак и уже вряд ли способный любить…
– Постой, – воскликнул Бодоери, – не возводи напраслины на самого себя! Разве зимний ветер, каким бы студеным и резким он ни был, в конце концов не простирает в томлении руки навстречу милой богине, несомой теплыми западными ветрами на смену зиме? И когда он прижмет ее к своей хладной груди и пленительный жар побежит по жилам – куда деваются тогда лед и снег! Ты говоришь, что тебе уже под восемьдесят – это верно, – но неужели старость измеряется одними только годами? Разве голова твоя поникла, разве поступь твоя не так же тверда, как сорок лет назад? Или, может быть, ты чувствуешь все же, что силы покидают тебя, что тяжел стал тебе твой меч, что ты задыхаешься при быстрой ходьбе и с трудом взбираешься по лестницам дворца?
– Да нет, боже упаси! – перебил друга Фальери и, резко обернувшись, подошел к Бодоери со словами – Нет, нет, ничего подобного я не чувствую!
– Ну, в таком случае, – продолжал Бодоери, – спеши же и в старости насладиться всеми прелестями земного счастья, которое отпущено тебе. Я выбрал тебе прекраснейшую из женщин, пусть станет она догарессой – и все женщины Венеции назовут ее первой по красоте и добродетельности, подобно тому, как мужчины видят в тебе первого среди первых по храбрости, уму и силе!
Бодоери принялся, не жалея красок, расписывать достоинства и прелести невесты и вскоре преуспел настолько, что глаза старого Фальери заблестели, кровь бросилась в лицо, щеки запылали, от удовольствия он даже причмокивал губами, как после изрядной порции сиракузского вина.
– Ну так раскрой же тайну! – сказал он, усмехаясь. – О ком ты мне толкуешь? Кто эта чаровница?
– К чему скрывать? – отвечал Бодоери. – Речь идет о моей очаровательной племяннице.
– Что?! – вскричал Фальери. – Твоя племянница? Та самая, которая была замужем за Бертуччо Неноло, когда я еще был подестой Тревизо?
– Да что ты – ты говоришь, наверное, о моей племяннице Франческе, – ответил Бодоери, – а я-то прочу тебе в жены ее дочку. Ты ведь помнишь, ее отец Неноло, известный своим неукротимым нравом, не вернулся с войны, найдя свой покой на дне морском. Франческа, вне себя от безутешной скорби и отчаяния, удалилась в монастырь, – вот почему я взял на воспитание маленькую Аннунциату, и все это время она жила в глубоком уединении в Тревизо, в моем доме.
– Что ты такое говоришь, – вновь прервал старика Фальери, исполненный нетерпения, – ты предлагаешь мне взять в супруги дочь твоей племянницы? Сколько же лет минуло со времени женитьбы Неноло? Девочке, наверное, никак не более десяти лет. Когда я был подестой Тревизо, Неноло еще и не помышлял о женитьбе, а это было…
– Двадцать пять лет назад! – со смехом подсказал Бодоери. – Да-a, неужто, дружище, время для тебя летит столь быстро, коли ты способен так ошибаться? Аннунциате сейчас девятнадцать лет; она прекрасна, как солнце, скромна и смиренна, не искушена в любви, ведь мужчин она почти не видела. Она будет предана тебе со всей силою детской любви и безоглядной доверчивостью.
– Хочу ее видеть, сейчас же и немедленно! – воскликнул дож, вновь живо вспомнив образ прекрасной Аннунциаты, описанный Бодоери.
Желание его было исполнено в тот же день, – не успел он после заседания Большого Совета возвратиться в свои покои, как хитрый Бодоери, который, казалось, преследовал особые цели, добиваясь возвышения племянницы, тайно привел к нему прелестную Аннунциату. И стоило лишь старому Фальери взглянуть на ангельское дитя, как он уже был в самое сердце поражен ее дивной красотой и тут же, путаясь в словах, срывающимся голосом предложил ей руку и сердце. Аннунциата, которой Бодоери заранее постарался внушить, как должно себя вести, вспыхнула и послушно склонилась перед царственным старцем. Она схватила его руку, прижала к губам и едва слышно пролепетала:
– О господин мой, неужели вы хотите удостоить меня великой чести взойти вместе с вами на высокий трон? Если так, то я буду почитать вас всей душой и буду служить вам верой и правдой до самого последнего вздоха.
Старый Фальери пришел в неописуемый восторг и восхищение. Как только Аннунциата дотронулась до его руки, трепет пробежал по его членам, голова у него закружилась, и все тело пронизала такая дрожь, что он принужден был поспешно опуститься в большое кресло. Казалось, Бодоери ошибся, говоря о полноте сил у восьмидесятилетнего старца. И, видя это, он не мог скрыть лукавой улыбки. Что касается чистой, неопытной Аннунциаты, то она ничего не заметила; а больше в комнате, по счастью, никого не было.
Вполне возможно, старик Фальери, представив себе, как он покажется народу женихом девятнадцатилетней девушки, почувствовал всю нелепость своего положения; он смутно понимал, что, пожалуй, и не стоит давать повод к насмешкам городским зубоскалам и было бы куда лучше вовсе обойти молчанием этот щекотливый момент, – короче говоря, с согласия Бодоери решено было, что венчание свершится в величайшей тайне, и тогда через несколько дней Фальери сможет представить свою супругу синьории и народу так, как будто они уже давно женаты, и она только что прибыла из Тревизо, где находилась все время, пока Фальери исполнял свою миссию в Авиньоне.
Обратим же свой взор на того опрятно одетого, замечательной красоты юношу, который, держа в руках кошелек с цехинами, расхаживает взад и вперед по Риальто, беседует с евреями, турками, армянами, греками, затем, нахмурившись, отворачивается, идет себе дальше, останавливается, поворачивает назад и, наконец, садится в гондолу и направляется к площади Сан-Марко и там, заложив руки за спину и опустив глаза в землю, смятенно и неуверенно вновь шагает взад и вперед, не замечая ничего и не догадываясь, что уже давно привлекает внимание: вот чье-то лицо мелькнуло в окне, вот легкий шепоток донесся ему вслед, там кто-то тихо кашлянул с богато убранного балкона, – но он-то и не подозревает, что все эти знаки любви обращены к нему. И кто бы мог подумать, что этот юноша – тот самый Антонио, который всего несколько дней назад, нищий, оборванный, несчастный, лежал на мраморных плитах перед Доганой!
– Сыночек, сыночек Антонио, золотко мое, здравствуй! – завидев его, крикнула старая нищенка, сидевшая на ступенях церкви Святого Марка, мимо которой он прошел было, не заметив.
Едва Антонио, быстро обернувшись, увидел старуху, – он тут же схватился за кошелек и вынул целую горсть цехинов, намереваясь бросить ей.
– Да что ты в самом деле, убери свои деньги и не показывай! – захихикала и захохотала старуха. – Что я буду делать с этим золотом, я и без того богатая! Но если ты и впрямь хочешь сделать для меня доброе дело, справь мне новый плащ с капюшоном, ведь старый никуда не годен, такой уже не наденешь, когда с неба льет. Исполни мою просьбу, золотко мое, – но держись подальше от Фонтего, подальше от Фонтего!
Антонио пристально посмотрел в изжелта-бледное, изрезанное глубокими морщинами лицо старухи, внезапно исказившееся в жуткой гримасе, а когда она вдобавок ко всему, вытянув исхудалые костлявые руки, звонко хлопнула в ладоши и лающим голосом, с отвратительным хихиканьем, вновь затараторила: «Держись подальше от Фонтего!»– Антонио не выдержал:
– Что ты несешь, безумная старуха? Оставь свои дурацкие выходки, ведьма проклятая!
Едва Антонио выговорил последние слова, – старуха рухнула как подкошенная и покатилась вниз по мраморным ступеням. Антонио бросился к старухе и подхватил ее в самый последний момент, спасая от неминуемого падения.
– Сыночек ты мой, – заговорила она тихим, жалостливым голосом, – сыночек, какое ужасное слово ты произнес! О, лучше убей меня, но никогда не говори больше так. – Ах, ты и не знаешь, как больно обидел меня, – а ведь я всегда была предана тебе всей душой, – о, если б ты только знал!
Старуха внезапно умолкла, закуталась в темную, видавшую виды шаль, которая наподобие плаща свисала у нее с плеч, вздохнула и застонала, словно изнемогая от невыносимой боли. Странное чувство шевельнулось в душе Антонио, и, снова подхватив женщину на руки, он понес ее вверх по лестнице к порталу церкви Святого Марка; там, в укромном уголке, он приметил мраморную скамью и усадил на нее старуху.
– Ты сделала мне много доброго, – заговорил он, снимая у нее с головы безобразный платок, – ты помогла мне, ведь коли уж на то пошло, только благодаря тебе я остался жив и сделался богатым, и если бы ты не поддержала меня в минуту тяжких невзгод, – лежать бы мне на дне морском, и не суждено было бы мне спасти старого дожа, и не получил бы я в награду столько денег. Но даже если бы ты не сделала этого, я все равно чувствую, что какие-то неведомые узы соединяют нас и вся моя жизнь непостижимым образом связана с тобой. Хотя не скрою – все эти твои сумасбродные выходки, твое отвратительное хихиканье и хохот нередко пробуждают в моем сердце ужас. Нет, правда, когда я еще бедствовал, был грузчиком, был гребцом, что-то всегда заставляло меня напрягать последние силы – только для того, чтобы заработать несколько лишних кватрино для тебя.
– О сыночек мой ненаглядный, золотой мой Тонино! – вскричала старуха, протянув к нему высохшие руки, и ее палка со стуком упала на мраморные плиты и откатилась далеко в сторону. – О мой Тонино, не говори мне ничего, я знаю, знаю, что, как бы ты ни хотел это скрыть, – ты будешь привязан ко мне всей душою, ведь ты же… Но молчу, молчу, молчу.
И старуха с трудом нагнулась было за своей палкой, но Антонио опередил ее. Опершись на палку заостренным подбородком и устремив застывший взгляд в землю, старуха заговорила теперь уже спокойным глуховатым голосом:
– Скажи мне, дитя мое! Неужто ты совсем ничего не помнишь о прежних временах – как ты жил, что тогда с тобой происходило, до того, как ты превратился в несчастного бедняка, который едва сводит концы с концами?
Антонио тяжело вздохнул, уселся рядом со старухой и начал свой рассказ:
– Ах, матушка, лишь одно я знаю наверняка – что я из состоятельного и процветающего рода, – но кто мои родители, как они выглядели, как случилось, что я лишился их, – об этом я не имею ни малейшего представления, да и вряд ли что-то могло сохраниться в моей душе. Я очень хорошо помню высокого, красивого мужчину, который часто брал меня на руки, ласкал и приносил мне леденцы. Ясно помню я и приветливую, милую женщину, которая утром одевала меня, а вечером укладывала в мягкую постельку и окружала меня постоянной заботой. Они говорили со мной на каком-то чужом благозвучном языке, да я и сам следом за ними начинал уже лепетать первые слова. Когда я еще был гребцом, мои товарищи, которые невзлюбили меня, частенько говорили, что стоит только посмотреть на мое лицо, волосы, глаза – сразу скажешь, что во мне есть немецкая кровь. Я тоже так считаю, ведь те люди, что воспитывали меня (а я уверен, высокий красивый мужчина был моим отцом), говорили по-немецки. Самое яркое воспоминание той поры, которое по сей день стоит у меня перед глазами, – это кошмарная ночь, когда меня разбудили жуткие отчаянные крики. В доме был слышен страшный топот, то и дело хлопали двери; меня охватил неописуемый ужас, и я принялся громко плакать. И тут в комнату вбежала женщина, о которой я рассказывал, подняла меня с постели, и не успел я опомниться, как она уже завязала мне платком рот, закутала в какие-то тряпки и, подхватив меня на руки, помчалась прочь. Что было дальше, я не помню, память моя молчит. И вот я, сам не знаю как, очутился в некоем роскошном доме, который располагался в очаровательной местности. Передо мной встает образ человека, которого я называю отцом, он видится мне статным господином добродушного нрава и благородной внешности. И он, и все домашние говорили по-итальянски. На протяжении нескольких недель я не видел отца, и вот однажды пришли какие-то чужие люди, которые мне показались с виду очень страшными; они ужасно шумели и перевернули в доме все вверх дном. Заметив меня, они спросили, кто я такой и что здесь делаю.
– Да ведь я Антонио, сын хозяина этого дома!
Услышав мой ответ, они засмеялись мне в лицо, сорвали с меня всю мою хорошую одежду и вытолкали из дома с угрозами, что если я еще хоть раз посмею, чего доброго, показаться им на глаза, то они взгреют меня так, что отобьют всякую к тому охоту. Обливаясь слезами, я бросился прочь. Шагах в ста от дома я наткнулся на пожилого человека, в котором признал слугу моего приемного отца.
– Пойдем, Антонио, – воскликнул он, беря меня за руку, – пойдем, бедный малыш. Для нас обоих двери этого дома навсегда закрыты. Теперь давай вместе думать, как раздобыть кусок хлеба.
Так я вместе со стариком очутился здесь. Старик оказался вовсе не так беден, как можно было предположить, глядя на его плохонькую одежду. Мы едва прибыли, а я уже видел, как он доставал цехины из-за распоротой подкладки своей куртки и, день-деньской промышляя на Риальто, то помогал улаживать какое-нибудь торговое дельце, а то и сам торговал чем придется. Меня он везде таскал за собой и, уговорившись о цене, обыкновенно просил дать еще немного для своего figliuolo [223]223
Сыночка (итал.).
[Закрыть]. Меня это нисколько не смущало, и не было случая, чтобы кто-нибудь, взглянув на меня, не вынул еще несколько кватрино, которые мой опекун старательно припрятывал, после чего, гладя меня по голове, рассыпался в заверениях, что, дескать, все пойдет мне на новую курточку. Мне нравилось у старика, которого люди, не знаю уж почему, прозвали папаша Сизый Нос. Но продолжалось это недолго. Ты помнишь, старуха, то ужасное время, когда однажды задрожала земля, когда, потрясенные до самых своих основ, покачнулись башни и дворцы, когда, будто колеблемые рукою невидимого великана, зазвонили колокола. Лет семь, не больше, прошло с тех пор.
Лишь по счастливой случайности я спасся, когда мы со стариком покинули дом, обрушившийся прямо за нашей спиной. Жизнь замерла, весь Риальто погрузился в мертвое оцепенение. Но это ужасное происшествие было лишь знаком приближения чудовища, поглотившего вскорости всю страну, ибо не было такого места, которого бы не коснулось его ядовитое дыхание. Было известно, что чума, проникшая из Леванта сначала на Сицилию, уже свирепствовала в Тоскане [224]224
…чума… в Тоскане. – Эпидемия чумы, поразившая Европу в середине XIV в., описана в «Декамероне» Боккаччо.
[Закрыть]. Венеции она еще не затронула. И вот однажды папаша Сизый Нос сторговывался на Риальто с одним армянином. Они уже сошлись в цене и, довольные, пожимали друг другу руки. Мой старикан сбыл армянину какой-то добрый товар за очень небольшую цену и теперь, как обычно, потребовал добавить немного per il figliuolo [225]225
Для своего сыночка (итал.).
[Закрыть]. Армянин, крупный кряжистый мужчина с густой курчавой бородой (я вижу его как сейчас), приветливо взглянул на меня, поцеловал и сунул мне в руку несколько цехинов, которые я поспешно спрятал в карман. Мы сели в гондолу и поплыли к площади Сан-Марко. По дороге старик потребовал, чтобы я отдал ему деньги, а я, сам не знаю почему, стал утверждать, что должен оставить их у себя, потому что, дескать, армянин дал их именно мне. Старик рассердился, но, когда он препирался со мною, я заметил, что лицо его приобрело отвратительный землисто-желтый оттенок, а речь временами делалась дикой и несуразной. Когда мы вышли на площадь, его шатало из стороны в сторону, как пьяного, а у самого дворца дожа он упал замертво. С громким отчаянным воплем я бросился ему на грудь. Со всех сторон сбежался народ, но как только раздался страшный крик: «Чума! Чума!»– все в ужасе бросились врассыпную. В этот миг в глазах у меня помутилось, я упал без чувств. Очнулся я в просторной комнате на жестком матрасе, укрытый шерстяным одеялом. Вокруг меня на таких же подстилках лежали какие-то люди, все они были необычайно изможденные, с бледными измученными лицами. Как я узнал потом, сердобольные монахи, которые как раз возвращались с площади Сан-Марко, заметив во мне признаки жизни, отнесли меня в гондолу и привезли в Джудекку, в монастырь Сан-Джорджо Маджоре, где бенедиктинцы устроили приют.
Как описать, матушка, то мгновение, когда я пришел в себя! Неумолимый недуг стер из моей памяти все воспоминания. Я был словно недвижная статуя, в которую внезапно заронилась искра жизни, и я существовал только настоящим, у которого не было прошлого. Ты только представь, сколь горестна и безнадежна такая жизнь, на какие страдания обречен человек, чье сознание мечется в пустом пространстве, не находя пристанища! Монахи не могли мне толком ничего рассказать, они знали только, что меня нашли подле старика, сыном которого меня все и считали. Постепенно мысли мои стали приходить в порядок, отдельные воспоминания из прежней жизни вернулись ко мне, – но ты же видишь, что все это – лишь отдельные бессвязные картины, и больше я не могу ничего вспомнить. Если б ты только знала, как горько жить на свете, когда ты один-одинешенек, ничто тогда не доставляет радости, даже если кажется, что все идет хорошо.
– Тонино, мой мальчик, – проговорила старуха, – радуйся тому, что приносит тебе день сегодняшний.
– Молчи, старуха, – прервал ее Антонио, – молчи, не только это омрачает мою жизнь, неустанно преследует меня и – я уверен – рано или поздно принесет мне погибель. Какое-то невыразимое стремление, иссушающая душу тоска по Неведомому, которого я ни назвать, ни вообразить не могу, охватывает все мое существо с тех пор, как я очутился у монахов. Когда я, бедный страдалец, изнуренный тяжким трудом, в изнеможении опускался ночью на жесткое ложе, тогда нисходил ко мне сон и, мягким дуновением освежая разгоряченный лоб, вливал в мою душу все упоение того счастливого мгновения, когда небеса приоткрывают предо мной завесу райского блаженства и предвкушение которого таится глубоко в моей душе. Сейчас я сплю на мягких подушках, и никакая работа не изнуряет мое тело, но если сон вдруг покинет меня или в часы бодрствования в памяти моей опять всплывет образ того блаженного мгновения, то я вновь чувствую, что несчастное одинокое существование для меня по-прежнему тяжкая ноша, которую я страстно желаю сбросить. Все думы, все усилия – напрасны, я не в силах постичь того, что за дивный свет озаряет всю мою прошлую жизнь – его смутный, неясный отблеск наполняет меня таким блаженством; но разве не оборачивается это блаженство жгучей болью, которая доставляет мне смертельные муки, когда, отчаявшись, я понимаю, что нет уж более надежды вновь обрести тот неведомый утраченный Эдем и все помехи – напрасны? Да и можно ли найти следы того, что бесследно кануло в Лету?
Антонио умолк, глубокий вздох вырвался из его груди. Забыв обо всем на свете, старуха слушала Антонио, она ловила каждое его слово, непроизвольно повторяла каждый его жест подобно человеку, который целиком проникся чужим страданием, чувствует его всем сердцем, и всякое движение, пробуждаемое этим страданием, отражается в нем, как в зеркале.
– Тонино, – проговорила она плачущим голосом, – дорогой мой, ах вот почему ты так горюешь – только потому, что в твоей жизни было нечто неповторимое и воспоминание об этом дивном миге угасло? – Глупыш, какой же ты глупыш! – Хи-хи-хи…
Старуха принялась, как обычно, отвратительно хихикать и хохотать, подпрыгивая на мраморном полу. Мимо проходили какие-то люди, старуха тут же опустилась на ступени, и ей подали милостыню.
– Антонио, Антонио, уведи меня отсюда – к морю, к морю! – пронзительно закричала она.
Антонио, как будто в тумане, плохо осознавая, что делает, подошел к старухе, взял ее за руку и медленно повел прочь с площади Сан-Марко. Пока они шли, старуха что-то тихо бормотала, таинственно звучали ее слова:
– Антонио, ты видишь темные пятна крови вот здесь, на полу? Да, это кровь, много крови, везде кровь! Но – хи-хи-хи! – из крови прорастают розы, чудесные красные розы – тебе для венка – это венок для твоей милой. – Ах, отец небесный, что за дивный сияющий ангел – вот он приближается к тебе с такой прелестной, ясной, как небо, улыбкой? И белые руки, нежнее лилий, протягиваются, готовые заключить тебя в объятия. О Антонио, счастливейшее дитя, будь молодцом, будь молодцом! И ты уже можешь срывать ветки мирта в сладостные часы вечерней зари – для своей невесты, для молодой вдовы, оставшейся девой невинной, хи-хи-хи, – мирт сорван на вечерней заре, но он зацветает лишь в полночь – слышишь шепот ночного ветра, – слышишь страстную мольбу в шуме морских волн? – Смелее налегай на весла, мой храбрый гребец, смелее, торопись!
Антонио охватил леденящий ужас при звуке этих странных слов, которые старуха бормотала глухим, незнакомым голосом, беспрестанно хихикая. Они подошли к колонне, увенчанной изображением Льва Адрии. Старуха, по-прежнему что-то бормоча себе под нос, хотела было пройти мимо, Антонио же, явно раздосадованный ее нелепым поведением, которое привлекало внимание прохожих, провожавших изумленным взглядом странную пару, остановился и резким тоном сказал:
– А ну-ка сядь сюда, на ступеньки, и перестань болтать, иначе я просто сойду с ума! Верно, ты и вправду увидела мои цехины в огненных очертаниях облаков, но разве это повод нести всякую околесицу и тем более – бог знает о чем – о всяких сияющих ангелах, о какой-то невесте, о вдовствующей деве, о розах и миртах? Что ты мне голову морочишь, мерзкая старуха, – хочешь, чтобы я поддался безумному порыву, который приведет меня к краю пропасти? Ты получишь новый плащ, – тебе нужен хлеб, цехины? – ты получишь все, что пожелаешь, но только отстань от меня.
Антонио хотел было тут же удалиться, но старуха схватила его за край платья и завопила душераздирающим голосом:
– Тонино, о мой Тонино, посмотри же на меня еще хоть разок как следует, иначе мне остается только одно – доползти до того конца площади и с горя броситься вниз, и погибнуть в морской пучине.
Люди стали оборачиваться на них, и Антонио, чтобы не привлекать к себе еще больше любопытных взоров, принужден был остановиться.
– Тонино, – продолжала старуха, – сядь сюда, рядом со мною, я должна раскрыть тебе то, что камнем лежит у меня на сердце.
Антонио сел на ступени так, что старуха видела только его спину, и вынул книгу счетов, пустые страницы которой красноречиво свидетельствовали об усердии, с каким он совершал на Риальто свои торговые сделки.
– Тонино, – пролепетала старуха на этот раз еле слышно, – Тонино, вглядись еще раз в мое сморщенное лицо и скажи, не пробуждается ли в твоей душе пусть даже отдаленное воспоминание, будто в давние-давние времена ты меня где-то видел?
– Я уже сказал тебе, – так же тихо отвечал Антонио, не оборачиваясь, – к чему повторять – я чувствую необъяснимое влечение к тебе, но не твое безобразное, сморщенное лицо тому причиной. Когда же я внимательнее всматриваюсь в твое лицо и вижу странные черные сверкающие глаза, заостренный нос, посиневшие губы, длинный подбородок, свалявшиеся седые волосы, когда я слышу твое мерзкое хихиканье и хохот, твои безумные речи, тогда – скажу тебе честно – во мне пробуждается отвращение, и мне хочется убежать от тебя подальше, и я начинаю думать уже, что сам нечистый помогает тебе подманить меня.
– О боже всемогущий! – возопила старуха, охваченная невыразимой скорбью. – Боже всемогущий, какой злой дух ада вселил в тебя эти ужасные мысли! О Тонино, ненаглядный мой, ведь та женщина, что так нежно холила и лелеяла тебя, когда ты был маленьким, та, что в ночь, когда тебе грозила опасность, спасла тебя от неминуемой смерти, эта женщина – я!
Ошеломленный неожиданным открытием, Антонио резко обернулся, но стоило ему взглянуть в отвратительное лицо старухи, как он гневно воскликнул:
– Ты опять за свое?! Все надеешься одурачить меня, старая ведьма? – Те немногие картины детства, что храню я в своей памяти, до сих пор еще живо стоят у меня перед глазами. Вот милая, приветливая женщина, которая ухаживала за мной, о, я вижу ее, как сейчас! У нее было полное, румяное лицо, сияющие добротой глаза, прекрасные темно-каштановые волосы, изящные руки, ей было лет тридцать, не более, – а ты? Древняя старуха, тебе уже, верно, лет девяносто!
– О святые угодники! – рыдая, прервала его старуха. – О, как сделать так, чтобы мой Тонино поверил своей верной Маргарете!
– Маргарете? – пробормотал Антонио. – Маргарете? – Это имя услаждает мой слух, как некогда знакомая, но давно забытая музыка. – Но этого не может быть, не может быть!
– Да, ты не ошибся, – продолжала старуха уже спокойнее; не подымая глаз, она чертила палкой на земле какие-то узоры, – тот высокий красивый мужчина, который носил тебя на руках, ласкал и кормил леденцами, – то был действительно твой отец, Антонио! Да, тот язык, на котором мы все говорили, – это прекрасный и благозвучный немецкий язык. Твой отец был богатый и почтенный купец из Аугсбурга. Его красивая молодая жена умерла при твоем рождении. От горя он не находил себе места, он не мог оставаться там, где похоронена была его возлюбленная супруга, и потому перебрался сюда, в Венецию, и взял с собою меня, твою кормилицу, твою няню. В ту ночь твой отец стал жертвой неумолимой злой судьбы, которая угрожала и тебе. Мне удалось тебя спасти. Потом один благородный венецианец взял тебя на воспитание. Лишенная всех средств существования, я поневоле должна была остаться в Венеции. Отец мой, военный лекарь, о котором поговаривали, что он-де на досуге занимается запретными науками, с детских лет посвятил меня в тайны целительных сил природы. От него научилась я особому искусству, бродя по лесам и лугам, отыскивать места, где произрастают целебные травы и невзрачные, но полезные мхи, определять час, когда их нужно собирать, научилась добывать целебные соки и готовить из них разные снадобья. Однако вдобавок к этому искусству у меня обнаружился особый дар, которым наделили меня небеса в неисповедимости своего промысла. Словно в далеком туманном зеркале провижу я часто будущие события, и тогда почти помимо моей воли неведомая сила, противостоять которой я не могу, побуждает меня высказывать увиденное, да еще такими словами, которые часто непонятны и мне самой. И вот когда я, одинокая, всем миром покинутая, вынуждена была остаться в Венеции, я решила воспользоваться своим умением врачевать и этим заработать себе на жизнь. Я исцеляла тяжелейшие недуги в самое короткое время. Вдобавок ко всему само мое появление благотворно действовало на больных, и часто легкого прикосновения моей руки было достаточно, чтобы ускорить кризис, и больному становилось легче. Поэтому не было ничего удивительного в том, что слава обо мне скоро распространилась по всему городу и деньги сами собой потекли ко мне. И тут зависть обуяла врачей – тех шарлатанов, что на площади Сан-Марко, на Риальто и на Цекке продают свои пилюли и микстуры и отравляют ими больных, вместо того чтобы исцелять. Я, мол, заключила сделку с гнусным сатаной – вот какой слух распустили они, и нашлись суеверные люди, которые им поверили. Вскоре меня схватили, и я предстала перед святой инквизицией. О мой Тонино, каким чудовищным пыткам подвергали они меня, стараясь вырвать признание в мерзком сговоре. Я выдержала все. Волосы мои поблекли, тело иссохло и превратилось в мумию, ноги и руки отнялись. Но оставалась еще одна, самая ужасающая пытка, хитроумнейшая из выдумок духа ада – она-то и выманила у меня признание, при воспоминании о котором я до сих пор содрогаюсь. Мне был уготован костер, но именно тогда землетрясение поколебало толстые стены дворцов и городской тюрьмы; двери подземной темницы, в которой я была заточена, распахнулись сами собой, и я, себя не помня, едва выкарабкалась из-под груды мусора и обломков, словно из глубокой могилы. Ах, Тонино, ты назвал меня, помнится, древней старухой, а ведь мне еще только пятьдесят. Костлявое, тощее тело, обезображенное лицо, эти ноги, которые почти не ходят, – нет, не в возрасте дело, – только невероятные, чудовищные истязания могли за несколько месяцев превратить цветущую женщину в развалину. А отвратительное хихиканье и хохот – следы той последней пытки, при воспоминании о которой у меня еще до сих пор волосы встают дыбом и все мое естество пылает, словно заключенное в раскаленный панцирь, – и с тех самых пор этот недуг постоянно одолевает меня подобно неукротимому припадку. Не отворачивайся же больше от меня с содроганием, мой Тонино! Ах, твое сердце давно подсказывало тебе правду, и быть может, сам того не ведая, ты хранил в своей душе воспоминание обо мне, о своей няне, которая вскормила тебя.