355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Саломон » Вне закона (ЛП) » Текст книги (страница 30)
Вне закона (ЛП)
  • Текст добавлен: 17 апреля 2017, 19:00

Текст книги "Вне закона (ЛП)"


Автор книги: Эрнст Саломон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 31 страниц)

1927

Меня выводили на множество допросов, на многие вопросы я давал ответ и под многими протоколами я ставил свое имя. Каждый раз, когда судебный следователь входил в комнату для допросов, толстое досье, которое он нес под рукой, увеличивалось в объеме. И когда судебный следователь после последнего допроса собрал разбросанные документы и сложил их в синюю папку, он торжествующе хлопнул по обложке и сказал, что предварительное следствие теперь закончено, так как у него теперь есть точная картина произошедшего. Но я не мог доверять его сытой уверенности. У меня было достаточно поводов почувствовать своеобразное различие между тем, к чему я усердно готовился бессонными ночами, полными горьких размышлений, и тем, что в дальнейшем было подписано в протоколе моим именем. То, что было написано там в пузатой синей папке на трех тысячах страницах желтой бумаги, могло быть с пчелиным трудолюбием собрано часть за частью, могло содержать достаточно материалов из различных показаний свидетелей, из отчетов полиции и переписей людей, могло детально проследить ход произошедшего, но, все же, это оставалось далеким и чуждым от тех вещей, которые произошли тогда на самом деле. Ничто, что в то невыразимо запутанное время было живым и движущим, не оживало снова, зато к своей собственной призрачной жизни, к новой действительности возникал процесс, который был сочинен многими мозгами, из которых каждый воображал что-то свое. Потому получалось так, что я из сухого описания преступления не узнавал картину случившегося; потому получалось так, что судебный следователь всегда ошибался как раз там, где он полагал, что знает всю правду, что из ста двадцати подлинных свидетельских показаний одни шестьдесят опровергали шестьдесят других, что обвинительный акт оказался документом потрясающей некомпетентности, что на судебном процессе драма превратилась в комедию.

Так получилось, что убитый старший лейтенант Вайгельт вдруг предстал в зале судебного заседания, совсем не похожий на утопленника, и стал давать показания. Он на протяжении семи дней процесса стоял с опущенной головой перед барьером, не бросив ни одного взгляда на скамью подсудимых, и отвечал неохотно и с запинками на вопросы, которые обращали к нему председатель, прокурор и защитник. Он показал, что смог доплестись до водопроводной насосной станции, свет которой можно было видеть с места происшествия, и, несмотря на настойчивые вопросы серьезно взирающего на него председателя суда, так и не захотел объяснить, почему он рассказал вахтеру, к которому обратился за помощью, что на него якобы напали неизвестные грабители. Наверняка прокурору было бы очень полезно в ответ на его убедительные упреки узнать, по какой причине Вайгельт за два часа до своего полицейского допроса скрылся в неизвестном направлении из больницы, в которую его доставили, оставив, таким образом, ведомство общественной безопасности почти на пять лет в самом постыдном неведении о таинственных событиях той ночи. О подробных обстоятельствах случившегося он помнил теперь лишь очень смутно, заверял свидетель Вайгельт, а потом поспешно рассказал, что он два года работал конюхом под чужим именем, а теперь он главный инженер большого предприятия. Нет, у него нет интереса к возобновлению этого дела, ответил он облегчено на мягкий вопрос защитника; наоборот, ему в высшей степени неловко то, что, кажется, за исключением прокурора, все думают в судебном зале о нем.

Но прокурор семь дней подряд с заклинающе развевающимися волосами на голове и рукавами мантии защищал мир своих досье. Он взволнованным и сильным голосом указывал каждому из его главных свидетелей обвинения, что в деле было указано по-иному; но каждый раз он только выманивал от них нежный упрек, что это как раз следовало бы понимать иначе. Он подобно резиновому мячику скакал по горе книг и документов, чтобы своими полными усердия аргументами еще больше запутывать и так запутанные вещи; но потом он снова тонул в них, перелистывая страницы досье, когда защитник несколькими легкими ходами направлял застрявший вопрос на благоприятный путь. Он боролся, смелый лев в пустыне политики и законов, с рычанием своего гнева в адрес порочности мира; но гром его риторики так же мало мог задушить хихиканье слушателей в зале, как и неоднократное напоминание возмущенного председателя суда, что здесь, все же, не театр.

Но мне, тем не менее, это представлялось именно как театр. Я сидел почти непричастно на моей маленькой скамье и вновь и вновь должен был заставлять себя скрывать удивление от того, как мало, в принципе, касалось меня то, что там разбиралось. Я мог бы произносить свои показания прямо в чернильницу, которая стояла там, на столе судей. Теперь я слушал шумы этого глухого зала, в который меня внезапно посадили, и маленькая радость от того, что я на время вырвался из-под пресса камеры, задыхалась в бессильном ощущении того, что я стал одновременно первым лицом и объектом, предоставленным воле других. Как образом касались меня речи, которыми там обменивались прокурор и защитник, председатель суда и свидетели? Я вскакивал, и внимательно слушал, и поднимался, и задавал вопросы, и объяснял, и бросал реплики. Здесь, несомненно, стоит защищаться, думал я, и я запутывался в стремлении включиться в процесс, и сердить прокурора, и подкалывать присяжных, которые с нагнувшимися головами и сморщенными лбами пристально смотрели на меня, и запутывать свидетелей обвинения. Наверняка то, что разбиралось здесь, очень сильно было связано со мной, и очень сильно также было связано и с ходом процесса, но к преступлению, которым должно было заниматься разбирательство, это не имело совсем никакого отношения. Там сотня пар глаз уставилась на меня из глубины помещения, тут трепыхался взволнованный господин в черном вечернем костюме и со скользящим пенсне, там сидели полицейские в зеленой форме и с большими усами. Мужчина в берете зачитывал что-то из кучи шелестящих документов, и там стоял заикающийся юноша с поднятой для клятвы рукой. Но какое это все имело отношение к преступлению? Там защитник копался в томах решений имперского суда, тут присяжные делали заметки, и там сидели настоящие и большие эксперты за столом прессы и писали, что преступные задатки подсудимого уже ясно видны по структуре его скошенного лба и близко посаженным глазам, или они обращали внимание читателей на подтвержденный свидетельскими показаниями факт, что подсудимый уже в самой ранней молодости крал яблоки из соседского сада.

И тут товарищи по очереди входили в зал, прежние товарищи, которых я едва узнавал и которые, похоже, едва узнавали меня. Они приходили и бросали быстрый взгляд на мое место, и становились перед судьей и произносили свои заученные фразочки. И я смотрел на них и не замечал никаких следов того, что когда-то скрепляло нас. Там стояли хорошо выбритые господа в черных пиджаках, они указывали серьезные гражданские профессии, и казались в любое время готовыми получить причитающиеся им как свидетелям деньги. Они садились на свидетельскую скамью, когда их отпускали, и рассматривали меня украдкой, так же, как они приветствовали меня, когда я бросал свой взгляд на них.

Они стояли, когда меня отводили в мою камеру, вокруг в коридорах суда и махали мне и пожимали мою руку, если разрешалось, и тогда они отправлялись на обед, и я очень радовался, что вновь увижу их. И еще был Вайгельт, который сидел довольно одиноко на своем стуле; когда меня выводили, я проходил довольно близко от него. Вайгельт! Да, Вайгельт имел очень большое отношение к случившемуся.

Суд назначил выездное заседание. Точно в тот же самый день, в который пять лет назад произошло преступление, в тот же самый ночной час и в том же месте я стоял с Вайгельтом, и должен был показать, как это было тогда. И я схватил его, и прижимал его к перилам, и внизу плескалась темная вода, и там стоял Керн, и вот так я Вайгельта…

И как я нагибал его голову к перилам, и как он поднял ногу, чтобы ударить меня, там он поворачивал взгляд и с трудом поворачивал зажатую мною шею, и снова в первый раз смотрел на меня и улыбался искаженным ртом. Тут появилась искра того взаимного согласия, так как мы осознали преступление, и скованные вместе чарами этого преступления мы узнали друг друга, и осознали, что то, что происходило в сфере этого преступления, касалось только его и меня. Там речь шла не о законе людей, для убийцы и жертвы речь не шла о том, как закон мог требовать теперь искупления за преступление и наказания для убийцы? И Вайгельт быстрым движением руки освободился и громко сказал в темноту толпе господ, которые представляли закон, что теперь он может точно вспомнить, что я в тот спорный и невыясненный момент у воды отказался от попытки убийства…

Три дня спустя меня за нанесение тяжелого увечья осудили на три года тюрьмы.

Для дальнейшего отбытия наказания меня привезли в земельную тюрьму. Это было более новое здание с несколькими большими камерами, которые лежали в трех крыльях, над которыми возвышалось здание администрации. Камера предлагала ту же самую картину как те, в которых я жил прежде. Тюремщики, которые здесь служили, были такими же, тут был такой же спертый воздух в коридорах и тот же подбор заключенных, которые как служители и уборщики бегали от камеры к камере. Все было так, как я привык, и мне не понадобилось много времени, пока я не поверил, что ничего не изменилось, и что никогда ничего не изменится. Я ежедневно обменивался одними и теми же фразами с тюремщиками, и ежедневную работу ежедневно приносили в камеру, я вел ежедневную борьбу за маленькие льготы, за огрызок карандаша, за книгу, за письмо, я завершал ежедневную прогулку привычным маленьким вздохом. И ежедневные слухи о новой амнистии тоже были здесь.

У директора были большие сомнения относительно того, разрешить ли мне тот же час прогулки, что и у заключенных третьей ступени. Так как в этом учреждении содержалось несколько коммунистов, и господин директор не мог не предостеречь меня от них. Это ведь были очень необразованные элементы, говорил он, и они только возбуждают беспокойство среди пленников, и я не должен иметь с ними дело. Но я упрашивал не предоставлять мне особое положение, и с самого начала предполагал, что господин директор предостерегал коммунистов обо мне почти с теми же словами.

Коммунисты выходили на час прогулки маленькими, твердо сплоченными группками, и их можно было узнать по тому, что они не носили знака третьей ступени. Я на первой прогулке смотрел на них с любопытством, однако, они, кажется, не обращали на меня внимания. Но однажды, когда я шел немного медленнее, они проходили мимо меня, ведя спокойную беседу, и один поднял руку почти по-военному к шапке и сказал с дружелюбной близостью: – Добрый день, фенрих! Я пораженно поглядел на него, и он скривил лицо и заметил: – Я думаю, фенрих, мы оба уже сидели однажды в таком же дерьме.

И он засунул свою руку под мою и сказал:

– Очень не любезно с твоей стороны, что ты не узнаешь старого капрала Шмитца! Тут я заверил его, что я не слишком возгордился, чтобы идти под руку с проклятым каторжанином, если это его старый товарищ из Прибалтики, и мы дружно пошли рядом и оставили дежурного надзирателя смотреть нам вслед с озадаченным лицом.

Шмитц получил четыре года тюрьмы за нарушение закона о взрывчатых веществах. Было ли в «Ротфронте» больше активной суеты, чем в Прибалтике, спросил я его, и он непоколебимо ответил, пусть даже в «Ротфронте» и не было больше активной суеты, но смысла было больше. Мы начали спорить об этом, и мы спорили в этот день, и в следующий, мы ожесточенно обвиняли друг друга в буржуазном мышлении, и для него не составило никакого труда для подтверждения своих тезисов ссылаться на Священное Писание, а мне для доказательства моих утверждений использовать «Коммунистический манифест». Мы спорили еще в тот день, который мы, хоть сами и не признавались себе в этом, ждали с одинаковой пылкой надеждой – день восьмидесятилетия рейхспрезидента; это было бы непоследовательно с его стороны, говорил я ему, принять помилование, а он говорил, что было бы либеральным тщеславием отказаться от него. Но когда закон об амнистии вступил в силу, я напрасно ждал у двери камеры, не вызовут ли меня скоро к директору, я ждал с дрожащим отчаянием, которое я пытался, ругая в душе самого себя, изгнать из моих мыслей, и я не знал, плакать мне или смеяться, когда я увидел, как Шмитц и его товарищи в штатском платье с коробками и чемоданами тянутся через двор к воротам, когда я вслед за этим услышал, как оркестр «Ротфронта» громко заиграл туш, и тюремщики с ухмылкой рассказывали, что коммунистов на выходе из тюрьмы встречали букетами цветов и лавровыми венками.

Колокол в административном здании ударил трижды. Я встал с табуретки и стал у двери и без всяких мыслей ощупывал широко расставленными пальцами железную обивку двери, как я так часто делал. Снаружи в коридоре щелкали двери камер, шаги шаркали мимо. Я поспешно ел свой хлеб, совсем скоро должно было начаться пение. В каждую субботу перед вечерней проверкой камер хор заключенных пел, возвещая конец рабочей недели. Если бы они только не всегда пели такие сентиментальные песни, думал я, «Когда я спрошу путника» или «На родину хочу я поспешить» – и я сердился, что я, все же, всегда внимательно слушал, прижав ухо к щели двери, и не шевелился, пока песня не заканчивалась. Тут они начали: «Это точно в воле Божьей…»

Я прислонил лоб к стене. Холодный камень заставил меня немного дрожать от холода. Теперь это моя жизнь, думал я, и смотрел на свои пальцы, которые лежали на железной обивке. Пальцы были тонкими и белыми, и черные края под ногтями делали их чужими и мертвыми. Я смотрел внимательно на руку. Это была рука старика. Я, пока они пели снаружи, на цыпочках подошел к зеркалу и заглянул в него. Волосы стали тонкими и бесцветными, они не покрывали лоб, и лицо было серым, кожа стала твердой, и вокруг глаз тянулось сплетение крохотных морщин. Я открыл рот, все зубы были желтыми и хрупкими, десна блеклыми. Я сел на опущенную кровать и подумал, каким усталым был я целый день, и, все же, не мог спать ночью, и что в крестце было такое глухое место, которое иногда снова болело. Сколько же мне лет на самом деле, я стал подсчитывать, и ужаснулся, когда пересчитал.

– Теперь мне двадцать пять лет, – констатировал я вслух и потом лег на кровать.

Пение закончилось, и уборщик сдвинул засов вперед. Свет погас. Снаружи в лесу, который возвышался за пологим склоном, жалобно закричал сыч. Десять лет назад я был еще кадетом. Тогда я жил за красными стенами дома в Лихтер-фельде. Теперь стены, в которых я жил, были серыми. Похоже, что она была немного бессмысленной, моя жизнь, не так ли? Нет, черт побери, она совсем не была бессмысленной. Только факты этой жизни были бессмысленными. Но факты не говорят ничего решающего. Вайгельт еще в перерыве между концом судебного следствия и началом выступлений прокурора и защитника пришел ко мне в камеру ожидания и, запыхавшись, сказал, что желает мне удачи, и что тогда тот случай стал для него предупреждающим сигналом, и теперь он стал приличным человеком. Он стал приличным человеком. Товарищи тоже стали приличными людьми. Прокурор, тот самый, который с пафосом справедливости требовал для меня пяти лет тюрьмы, тот самый, который заявил протест против моего помилования, он еще перед моей отправкой в тюрьму зашел ко мне и сказал, что он всегда желал мне только самого хорошего, он только исполнял свой долг. Прокурор тоже был приличным человеком. Все были приличными людьми. В мире вообще были только приличные люди. Это выдумка, что существуют негодяи. Я задумался, познакомился ли я уже хотя бы с одним негодяем. Нет, я не познакомился ни с одним таким. Среди товарищей не было негодяев, и среди противников их не было, и среди заключенных, и даже среди полицейских. Человек хорош, думал я, и чувствовал полное достоинство моей насмешки. Человек хорош, и это не зависит от него.

Если судебный процесс хоть что-то мне показал и объяснил, то это был тот достоверный факт, что борьба отверженных закончилась. Прокурор трагическими жестами разворачивал самые ужасающие задние планы, он заклинал О.К., и все смеялись, как над домовым, который однажды появился в империи. Слушатели смеялись и свидетели, и товарищи, и судейские чиновники. За столом прессы они ухмылялись как пряничные лошадки на рождественской елке, и даже комиссар, которого прислал отдел IA из Берлина для наблюдения за процессом, усмехнулся.

Все прошло, и все было зря.

Я встал и прошелся туда-сюда. Тогда ведь и моя жизнь также была растрачена зря. Но разве была она растрачена зря? Она стала неслыханно богаче. Не было ни секунды из моего прошлого, от которой я хотел бы отказаться. И то, что сидело у меня в горле, как душащая пробка, был лишь страх того, что у меня больше не будет задания. Это был тот же страх, от которого хорошие люди спасались в том, что они с лживой слизкостью называли словом «долг». Того, что мы делали, было недостаточно. Новое задание должно было вырасти из нашего действия, или мы ошиблись. Я знал, что мы не ошиблись.

Я знал, что мы никак не могли ошибиться. Так как мы жили по настоятельной воле эпохи. И всюду нам сопутствовало подтверждение нашего действия. Мы жили опасно, так как время было опасным, и так как время было хаотичным, то все, что мы думали или делали, или верили, было хаотичным. Мы были одержимы этим временем, одержимы его разрушением, и одержимы также болью, которая только одна и делала разрушение плодотворным. Мы с головой бросились в единственную добродетель, которой требовало это время, добродетель решительности, так как у нас была воля для решения, как она была и у этого времени. Но решение не пришло. Тот мир, который вызывал страх у самого себя, все еще существовал.

Нет, борьба еще не закончилась. Каждый чувствует, что она еще не может закончиться. И если мир отверженных и утонул, так как время освободило их от оков своих чар, то задание осталось. Мы когда-то назывались революционерами, и у нас было право называть себя так. У нас, которые боролись за изменение немецкой ситуации, было больше права на это, чем у тех, которые вели свою борьбу только ради изменения своей социальной позиции. Они боролись, потому что не хотели признавать господство, которое было законным, мы же боролись, потому что не хотели признавать господство, которые было незаконным. Но то господство, бороться с которым было и всегда будет нашим заданием, было незаконным, потому что оно опиралось на тот порядок ценностей, который был продиктован потребностями людей, а не той вечной, более глубокой силой, ради которой только и может вообще быть необходимым иметь потребности.

Мы всегда ссылались на эту силу, ни на что другое. Мы никогда не ссылались на партии и программы, на знамена и символы, на догмы и теории. И если наша позиция означала быть направленным к цели, так это было потому, что она поставила себе цель, чтобы сила взяла верх над явлениями, жизнь над конструкциями, ранг над счастьем, субстанция над искажением, и еще потому, что для нас было недостаточно спрашивать лишь о смысле будущего, но надо было спрашивать также и о его масштабах.

Там было задание. И было лишь одно единственное преступление – не выполнить его. Широким и открытым было поле, на котором разыгрывалась борьба бога и демонов. И пройти сквозь это поле, будучи вооруженным последним усердием воли, веры, будучи готовым принять решение, только это одно могло означать теперь требование к одиночкам.

Я заснул совершенно утешенным.

Свободен

Пять лет подряд у меня каждое утро было одно и то же чувство – это самый унылый, самый безнадежный и самый тусклый день, который я могу пережить. Пять лет у каждого дня был свой смысл только вследствие того, что он проходил, каждый день был только еще одним шагом к первым дням свободы. Пять лет мои мысли крутились вокруг этого первого дня, вокруг первых двадцати четырех часов и их невыразимого содержания из солнца, простора и жизни.

Резкий звук колокола на здании администрации внезапно ворвался в мои сны. Испуганно я услышал его жестяное эхо, которое оскорбительно разрывало тяжелый воздух. Усталый и разбитый я поднялся, тупо посмотрел на черные стены, на серый разделенный решетками четырехугольник окна. Я думал, как можно было бы оживить день. Вероятно, врач на пять минут мог бы зайти ко мне. Я мог бы попросить у него снотворное. Я побрел к окну и опустил вниз откидную створку верхней форточки. Но волна холодного воздуха не смогла прояснить мне голову, которая была еще так тяжела после этой ночи с ее беспорядочными гримасами, ее вонючим потом, ее тухлым дыханием, что любая мысль вызывала боль. В коридоре щелкали двери, стучали деревянные башмаки уборщиков, дребезжание железных котлов смешивалось со скольжением корзинок для хлеба. Я ощупью искал дорогу к параше, с трудом поднял ее из каркаса и с затаенным дыханием стал у двери. Параша была полна, крышка плавала в наполненных водой канавках. Я прижал рот к щели двери и всасывал в себя прохладное дуновение коридора. В замок вставили ключ. Надзиратель включил свет, который ярко ударил мне в моргающие глаза. Я поставил парашу перед дверью и взял хлеб грязными пальцами. Дверь захлопнулась, я сунул руки и ноги в одежду, в серо-белую полосатую робу, в массивные сапоги. После того, как я быстро умылся в узкой миске, я, как каждый день, убрал камеру, откинул наверх железную кровать на стене, и уселся на табуретку. Я ел хлеб, постепенно жуя, только для того, чтобы не жевать табак на голодный желудок. И мне нужно было поторопиться с выполнением моей нормы. Шестьдесят пять метров лыка, которые я должен был сплести, занимали целый мой день. Шестнадцать тысяч раз я должен был сделать рукой одно и то же движение; если я в конце месяца снова сделаю на шесть норм меньше положенного, то директор, который, впрочем, не мог решиться наказать меня за неудовлетворительную работу, мог бы заставить клеить бумажные пакеты, а эта работа была еще более отупляющей. Влажное, затхлое лыко красило мои пальцы. Ко мне доносились перепутанные шумы из коридоров и административного здания; колокол звучал резко и разделял день. В половине десятого, когда я услышал, как ключи звенели все ближе к моей двери, я, усталый и раздраженный, встал с табуретки и повязал себе шарф для прогулки. Вошел надзиратель, я вышел и пошел привычным путем на расстоянии восьми шагов за соседом по камере. У административного здания с достоинством стоял начальник охраны. Увидев меня, он склонился над перилами и сказал: – Дайте мне вашу трудовую книжку!

Трудовую книжку в неурочное время требовали от заключенных только тогда, если прибыло решение об их помиловании. Я испуганно остановился и посмотрел на начальника охраны. Он продолжал стоять неподвижно, только барабанил, нетерпеливо, как мне показалось, пальцами по перилам. Я повернул назад с пустым сердцем, вернулся в камеру и принес трудовую книжку. Начальник охраны взял ее, подержал короткое время, потом засунул в карман и исчез.

Я спешно потрусил за другими по длинным коридорам.

Тесный двор с высокой стеной открывался передо мной. Декабрьское солнце было холодным, и ветер свистел вокруг углов. Я постоял одну секунду на высоте лестницы, как всегда, и увидел тонкую полоску мира, которую можно было здесь видеть только с этого места – полоса луга, шоссе, расплывающиеся, пустынные холмы.

Тут охранник схватил меня за руку: – Вам нужно еще раз прийти в администрацию! В административном здании стоял директор с торжественным лицом. Я едва ли мог дышать.

Директор смотрел на меня испытывающим и холодным взглядом. Я остановился перед ним, уже почти удовлетворенный тем, что я, очевидно, снова обманулся. Директор сказал: – Я должен сообщить вам радостную новость… – Когда, когда…? – закричал я. Директор, улыбаясь, протянул мне руку и сказал: – Вы можете быть освобождены в одиннадцать часов.

Я взял себя в руки. Одну секунду я медлил, все же, потом я пожал протянутую руку. Я повернулся, шатаясь, и пошел, спотыкаясь, вниз по лестнице, а затем почти с закрытыми глазами побежал к своей камере. Там стоял начальник охраны, он открыл дверь, взял меня за запястье и сказал: – Пульс 250!

Я не мог образумиться. Я бросал свои вещи, книги, тетради, картины, письма в один ящик, потом из этого ящика в другой, и только смутно чувствовал, что этот хлам включал в себя все, что в течение пяти лет только и представляло для меня ценность и радость. Дверь долго открывалась и закрывалась. Весь медлительный бюрократический аппарат тюрьмы, скрипя и кряхтя, пришел в движение, чтобы выплюнуть меня. Мне нужно было сложить вещи, искупаться, произвести расчет, меня должны были побрить; я бежал из камеры в каптерку, из каптерки в канцелярию; я вслепую бежал мимо охранников и видел, что заключенные, которые встречали меня, смотрели на меня точно так же, как я сам из года в год смотрел на освобожденных и помилованных, с враждебной завистью. Я вдруг стал чужд им, исключенным из их сплоченной общности. И у меня было как раз ровно столько времени для самоконтроля, чтобы устыдиться того, что и они вдруг стали для меня, также и для меня, постыдными, гадкими, отверженными, презираемыми. У меня было как раз ровно столько времени, чтобы почувствовать, как обманутое сердце стучало в мозг, и как мозг сердито отодвигал в сторону то, что трепетно хотело выйти на поверхность. Разные мелочи заполняли меня и оставляли сознанию только глухое, завуалированное чувство. В принципе, у меня был страх. Страх свободы? Страх перемены, освобождения из оцепенелой неподвижности?

Но растворялась ли эта скованная неподвижность на самом деле? Да, она расслаблялась, но она переходила не в радость, она переходила в движение, в дрожащее, спешное, нервное движение, как будто я больше не должен был пропустить ни секунды, как будто каждое мгновение теперь стало важным, несло в себе разнообразие мира, наполняло все мое бытие и не оставляло места для ясного ощущения и желания. Когда это было, что я уже стоял в этом огромном напряжении, что я переживал, переживал глубоко и интенсивно и, все же, не пришел к настоящему переживанию? Тогда, перед первым боем?

И потом я стоял в камере для освобождающихся, трепетно снял серую, противную одежду, надел белую, накрахмаленную, хрустящую рубашку, бросил тяжелые, обитые гвоздями деревянные башмаки о стену, провел ставшими внезапно мягкими и чувствительными кончиками пальцев по тонкому белью и чулкам, – воротник, жесткий и белоснежный, шелковый галстук, костюм из синего, хорошего, удобного материала, как он сидел на мне, как я распрямил сгорбленные плечи, как вдруг снова властно появлялась уверенность в себе, радость в одно мгновение! Я надел шляпу. Я поднял ставшие легкими ноги, я надел перчатки; новый чемодан с блестящими замками стоял у двери, которая раскрылась и освободила дорогу, дорогу к воротам…

Пять лет думал я о моменте, когда тяжелые ворота тюрьмы закроются за мной. Не должно ли это ударить меня как электрический ток? Не должен ли открыться мне мир, больше и великолепнее, чем я мог бы вынести это? Я хотел сохранить первую мысль на свободе, сохранить ее в себе до тех других ворот, которые однажды поглотят меня; первая мысль на свободе должна была содержать в себе всю сладость земли, в противном случае на свободе не стоило бы и жить…

Я стоял в темной подворотне. Заключенный, уборщик двора, прогромыхал ко мне в своих деревянных башмаках, ухмыльнулся и высоко поднял палец: – Переступай порог правой ногой, и больше не оглядывайся! Иначе ты вернешься! Я слабо улыбнулся. Охранник у ворот открыл железные створки двери, полоса бледного солнечного света осветила подворотню. Я взял тяжелый чемодан и вышел. Ворота с пронзительным звуком захлопнулись за мной. Я был свободен.

Я думал: «Успею ли я на поезд?» Это было моей первой мыслью на свободе.

Я шел по деревенской улице. Тяжелый чемодан лишал меня какой-либо формы. Мне казалось, как будто я всегда смотрел на эти низкие фахверковые дома с большими воротами. Ничто не было необычным. Несколько гусей с гоготом огибали угол, и деревенская улица была очень грязной. Разве солнце не светило? Я думаю, оно светило. Разве не пахло тут свежо и терпко, но зато больше совсем не затхло? Я думаю, это было как раз так. Разве крестьянка в широкой юбке не улыбнулась мне дружелюбно? Вероятно, но, вероятно, она также узнала отпущенного заключенного, и взгляд ее был проверяющим и недоверчивым. Я не знал этого. «Старина, проснись, ты свободен!» – стучало сердце по мозгу, но мозг сердито отвечал: «Да, да, это все прекрасно и хорошо, но поторопись, ты должен успеть на поезд!»

У окошка кассы вокзала я открыл синий конверт, который мне дали в канцелярии тюрьмы. В первый раз деньги снова были в моей руке, много денег, как я думал, это было почти двадцать марок, заработок за пять лет. Когда меня лишили воздуха и пространства, были другие деньги. Я смущенно рассматривал монеты, крутил их туда-сюда, серебряные деньги и желтые гроши. Мужчина в окошке дал мне билет; я с трудом подсчитывал, он сказал, мигая глазами: – Вы, похоже, не считали деньги там, откуда вы прибыли! Я очень покраснел, но был почти рад веселости мужчины в окошке, но все же искал из-за него себе пустое купе, когда прибыл поезд.

Я пришел из тесноты и оцепенелости. Долгие годы я видел только вертикальные линии, и мой взгляд упирался в стены. Небо стояло между решетками как кулиса, стена, неподвижная и недружелюбная. Немногочисленная зелень во дворе была пыльной, и пара в большинстве случаев лишенных листьев деревьев стояла перед серыми площадями. Окружающая среда была простой и однообразной. Каждая мелочь приобретала несоразмерное значение, так как только она прерывала прямые линии и разделяла площади. Так и человек становился примитивным, глухим, неэластичным. То, что нельзя было задушить из страстей и грез, приходило в долгие, бессонные ночи и жаждало простора, воздуха, структуры, горизонтальных, изогнутых линий, дрожащего, яркого света. Каким был лес? Крик многообразного! Как мог проноситься взгляд над мягкими склонами лугов! Как можно было дышать в свободном, широком, движущемся воздухе! Ландшафт во снах камеры был свободным и живым.

Теперь я сидел в поезде, и ландшафт демонстрировал мне себя в сменяющихся картинах. Я смотрел в окно. Справа стоял лес со стремящимися ввысь стволами. «Очень мило», думал я и жадно смотрел налево. Там тихо простиралось спокойное поле. И я, который за долгие годы изголодался по переживанию ландшафта, я вынул, чисто инстинктивно, из кармана газету, которую доктор дал мне еще в камере для освобождающихся, и читал. До тех пор, пока я не испугался и вскочил. До тех пор, пока я не скомкал газету и бросил в угол, и положил голову на деревянную скамью. Я был разочарован, и, все же, отчаяние представлялось мне плохо сыгранным спектаклем. Я не пришел к переживанию! Пять лет стоял я вне границ. Пять лет самая глухая, самая тривиальная, самая холодная буржуазность бездеятельно поджидала в засаде, чтобы в самый первый момент свободы наброситься на меня, удушая любое движение. Будни, стало быть, были сильнее, чем даже сильнее всего подстегиваемый человек! Я кричал себе, что мне нужно стать благоразумным. Но я не хотел быть благоразумным. Я не хотел быть благоразумным, тысяча чертей! Будь я проклят, если я стану благоразумным. Но не могла ли газета передать мне живую картину тех напирающих сил, которые определяли теперь жизнь? Я выбросил газету в окно, так как я боялся своей продажности.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю