355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Саломон » Вне закона (ЛП) » Текст книги (страница 3)
Вне закона (ЛП)
  • Текст добавлен: 17 апреля 2017, 19:00

Текст книги "Вне закона (ЛП)"


Автор книги: Эрнст Саломон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)

Берлин

«Стой! Кто продолжит идти, будет застрелен!» Но он идет дальше – должен ли я стрелять? Что за чепуха, это, все же, совершенно безобидный человек. Приказ есть приказ. Все что происходит, когда-то уже было раньше, как всегда говорит ефрейтор Хоффманн. Противное чувство: ты обязан выстрелить в спину маленькому человечку, который идет там по площади в жалком сюртуке и без пальто, выстрелить просто так… Там, естественно, теперь также и другие идут по площади. «Стой! Стой! Остановитесь, вы что, читать не умеете? Назад! Никому не разрешено заходить на площадь! Почему? Потому что его сразу застрелят!»

И сегодня двадцать четвертое декабря. И тут дворцовый мост, и тут Дворец, а там здание Конюшни, и в нем сидят матросы.

Треск. Там наверху, от стены сыпется пыль, отлетают каменные осколки. Молниеносно какой-то человек проносится из-за угла и цепляется к стене и смеется. И я тоже смеюсь. Из передней выглядывают женщины. Люди проходят, ничего не подозревая. Я кричу: – Стой! Быстро собирается маленькая группа. Выстрел слышится со стороны замка. – Здесь вам запрещено проходить, – говорю я и засовываю подбородок глубоко в воротник шинели. Ручная граната висит у меня на ремне.

Подходит унтер-офицер. Мы кидаем обоих вперед, за афишную тумбу. Перед замком стоит много людей. – Генерал ведет переговоры, – говорит унтер-офицер. Тут уже другие бегут сюда, с винтовками наперевес. – Мы должны идти туда как подкрепление. – А что случилось? – Приказ: Никого больше не пропускать.

Цепь сторожевых постов устанавливается вокруг Дворцовой площади.

– Что происходит? Братишки уже были окружены, и тут генерал захотел провести переговоры, теперь матросы все вышли, а также и другие, теперь они все стоят тут среди нас: эй, отойти назад! Мы выстраиваемся в шеренгу. Тут же вдруг мы оказываемся посредине. Вдруг я стою только один; я едва вижу еще каску унтер-офицера.

Передо мной стоит женщина и смеется. Она стоит, широко расставив ноги, и смеется мне прямо в лицо, очень близко. Она толстая, она серая и на ней серая, грубая блузка, и у нее только несколько зубов и бородавка прямо возле носа. Почему она смеется? Она смеется надо мной, она хлопает руками по мощному телу и фыркает мне в лицо. Проклятье, эта баба, эта карга, я мог бы заехать ей прикладом по морде – но я отворачиваю голову. Почему я тоже выгляжу таким молодым? Теперь другие тоже начинают. Тесно столпившись, стоят они вокруг меня, и внезапно появляются также матросы, винтовки наперевес, красные повязки, они смотрят на меня, и один говорит:

– Олухи, почему вы боретесь против нас? Да пошлите же вы к чертям ваших офицеров, не следуйте за этими живодерами!

Что мне делать? Это противно. Ах, слава Богу, вот подходит унтер-офицер. Он проталкивается через толпу, видит матросов, говорит: – Только спокойно, занимайтесь лучше своими делами.

Движение на площади! – Назад! – кричит внезапно унтер-офицер и вскидывает винтовку. В одно мгновение люди отходят. Перед нами рычание, женщины визжат. В ворота бегут матросы. Мы медленно придвигаемся. У окна я вижу одного, молодого парня, это матрос с рыжими волосами, он наклоняется вперед, проверяя, и осматривает нас, потом он спокойно вытаскивает ручную гранату.

Треск, ложись! – черт, пули отскакивают от мостовой. Я подпрыгиваю и бегу назад, вокруг грохот и свист.

За колонной лежат уже трое человек. И на площади, тут и там, кучки, странные серые, темные, вытянутые пятна – ах, так.

Унтер-офицер рядом со мной. – Где же этот пулемет? Черт побери еще раз! И вот уже раздается очередь, от другой колонны. – Сюда! – кричит унтер-офицер. Теперь начинает второй пулемет. Мы сдвигаемся плотнее. – Так, теперь твоя очередь; да, ты! Посмотрим, на что ты способен. Так, стой, еще нет, теперь только вон там пулемет, пристрели сначала только парня вон там на мосту, да, того красавчика. Да, да, у Леманна его каменную фигуру там, на мосту. Так, очень хорошо, теперь пулемет, нижний ряд окон, держи немножко выше, хорошо, так хорошо.

Широкий приклад ударяет меня по плечу. Я вижу, как дуло танцует, прыгает, выбрызгивает пулю, треск, я удерживаю его. Ряд окон поднимается к моему прицелу, окно, у которого только что стоял молодой матрос – там он стоит снова и наводит пулемет и стреляет в нас – моя винтовка лежит спокойно; мушка, целик, палец согнут и – давай! У окна я не вижу больше ничего.

Мы лежим долго. Вокруг нас стреляют, мы снова стреляем. – Это крутые ребята, там наверху! – говорит унтер-офицер. – Назад! – кричит один. – Зачем, почему? Ах, так, пушки! Мы быстро ползем назад. И на углу уже стоит орудие на узких колесах. Едва мы там, как кто-то дергает за шнур, оно гремит и ревет, и взрыв там, снаряд вырывает дыру в фасаде, камни вылетают в разные стороны. И из окна бросается на половину тела какой-то человек, остается висеть на своде. И медленно приходит ночь. Напротив Адмиральского дворца упал унтер-офицер Пёссель с выстрелом в голову. И это же был именно унтер-офицер Пёссель, который воевал с первого дня мобилизации, и он прошел ее хорошо, с одним единственным, не тяжелым ранением, и получил Железный крест первой степени. Он лежал там, у коричневого дощатого забора, к которому приклеился выбитый пулей мозг, и над ним висел плакат, широкий, желтый плакат с объявлением о благотворительном бале в пользу солдатских вдов и сирот, и за забором стояли бараки и палатки парка развлечений, каждый вечер там кружились карусели, шипели американские горки, радостно кричали девушки. Там лежал унтер-офицер Пёссель. Мы тогда пронесли его некоторое расстояние до пулеметной повозки, которая должна была привезти его в место нашего расквартирования. Мы несли его по тесным кишащим людьми улицам, мимо роскошных ресторанов, из которых время от времени через раскрывающиеся двери проникал на улицы душный, красный свет, мы, при запыхавшемся движении, слышали негритянскую музыку из баров и танцплощадок, видели спекулянтов и кокоток, шумных и пьяных, мы видели, как защищенные нами граждане со своими бабами сидели в ложах, крепко обнимаясь, перед столами с блестящими бокалами и бутылками, они отбивали чечетку на чистых, блестящих площадках, свои под-стегивающе расслабляющие танцы. И издалека щелкали еще одиночные выстрелы товарищей.

Мы вели перестрелку со стрелками, стрелявшими с крыш. Мы проскальзывали, прижавшись к стенам домов, мимо углов, с винтовками, готовыми к стрельбе, высматривали открытые ставни, мы сидели за быстро нагроможденными баррикадами, мы лежали за афишными тумбами и фонарными столбами, мы выбивали двери и неслись по темным лестницам, мы стреляли во все, что носило оружие и не принадлежало к войскам, и иногда лежали на улицах также люди, которые не носили никакого оружия, иногда женщины также лежали там, и иногда даже дети, над их телами стремительно проносились пули, и бывало так, что пули попадали в мертвецов, тогда казалось, как будто они еще раз вздрагивали, и у нас был тухлый привкус во рту.

Но за фронтом наших боевых отрядов скользили проститутки. Они виляли по Фридрихштрассе вверх и вниз, пока мы стреляли на Унтер-ден-Линден. Они бросались к нам с невыразимо чужим дуновением, когда мы, еще охваченные законами этой запутанной борьбы, со взглядом, еще прикованным к противнику под прицелом, останавливались для короткой передышки за защищающими фасадами домов, и не их шепчущее предложение казалось нам таким невыносимым, а то небрежное чувство само собой разумеющегося, с которым они хватали наши тела, которые только что претерпевали дрожание огненных пулеметных лент. И когда мы, с пустым взглядом и как бы уставшие от докучливой уличной суеты, еще полные всего напряжения, протискивались через толпу, мимо рядов нищих, инвалидов войны, трясущихся, слепых, мимо на скорую руку склепанных стоек уличных торговцев, тогда вполне могло быть так, что кто-то подходил к нам и предлагал кокаин, а другой бриллиантовое кольцо, а третий последние непристойные стишки Кизеветтера. И на витринах маленьких лавок висели почтовые открытки с фотографиями обнаженных девушек, весьма соблазнительных, все же, таких же голых, как лицо этих улиц центральной части города.

6 января 1919

– Отделение, стой! Мы стоим, один унтер-офицер, восемь солдат, на углу улицы. На улицах пока еще мало людей.

Унтер-офицер выходит на несколько шагов вперед и просматривает главную улицу вверх и вниз. Он возвращается и пожимает плечами: – Пока еще ничего не видно. Отдельные люди останавливаются; один старый господин проходит мимо, останавливается и говорит нам, сияя: – Все же, это, по крайней мере, еще солдаты! Он обращается к унтер-офицеру: – Ну, вы наверняка скоро покончите с этим вонючим правительством? Унтер-офицер спокойно рассматривает господина и говорит: – Я социалист. Господин вздрагивает, краснеет и быстро уходит.

Движение среди нас, восьми солдат. Унтер-офицер Кляйншрот – социалист? Этот спокойный, темный, серьезный человек? Я робко смотрю на него со стороны. Ефрейтор Хоффманн поворачивает ко мне веселое лицо и улыбается: – Ага, ты удивлен, да? И я тоже социалист. В партии с 1913 года!

Я пораженно молчу. Хоффманн говорит вполголоса и усердно: – Дружище, мы же, все-таки, хотим государства! И потом, через некоторое время: – А я же был рабочим, токарем по металлу. – «Был рабочим», думаю я, «был», он говорит, почему же он говорит «был»?» Хоффманн смотрит напряженно:

– Если мы хотим социализировать, все же, то мы не позволим раньше сломать все, что мы…, – и снова умолк.

Вдруг шипение в воздухе. Оно приходит сверху и наполняет туман, который тяжело нависает над нами. Нет, не сверху, оно приближается слева, нарастает и нарастает, и поглощает каждый шум улицы, вздувается в пространстве и как бы прижимает все движение к стенам домов. Унтер-офицер выскакивает на несколько шагов вперед и быстро снова возвращается. – Они идут! – говорит он и указывает на темную подворотню, который, где улица делает изгиб, размещен косо к открытой площади. Там стоим мы, в тени, невидимые, но все видящие. – Вольно! Унтер-офицер смотрит вперед, потом он поворачивается, приближается на три шага ко мне, ко мне, самому молодому и самому маленькому, который стоит на левом фланге, и говорит почти угрожающе: – Смотри мне, если твое ружье пальнет до моего приказа… Я говорю: – Никак нет, господин унтер-офицер! Он глядит на меня мрачно, потом идет до середины нашей шеренги.

Вдруг много людей оказывается на тихой улице. Из домов подбегают женщины, собираются дети, извозчики останавливают свои телеги. Все больше людей приходят, молодые парни, большинство в защитных армейских тужурках, проходят мимо. Углы улицы уже черны от людей. Шум становится все плотнее. С обрывками песни, «Интернационал», с шипением и со стоном подъезжает грузовик, на котором развевается большое и широкое красное знамя. Мы стоим в подворотне, затаив дыхание, и пристально смотрим на площадь. Никто не двигается. Портупея с ручными гранатами давит на тело. Тяжелая винтовка прислонена к ноге. Мы приставили ногу к ноге, спина выпрямляется к напряженно изогнутой линии, глаза глядят вперед из-под края каски.

Во всей своей ширине улица черна. Сама улица продвигается вперед. Кажется, как будто дома захотели нагнуться, там катится перепутанная лента, медлительная, огромная, неприступная, неудержимая, беспрерывная: массы, массы, массы.

Ярко блистают красные пятна над толпой, белые транспаранты парят, чей-то резкий голос кричит: «Да здравствует революция»! Масса шумит: «Ура!» Этот возглас как органное пение доносится глубоко из тысяч грудей, отодвигает в сторону туман, окна дребезжат. Ура! и Ура! Земля гремит, это катится и катится дальше. Народ! Это пробивает себе дорогу предчувствие того, что это значит: это народ! Нет, это массы, тысячи, только массы – и человек к человеку, и тело к телу, и голова к голове – мощь шагов дает почувствовать ритм, и снова появляются знамена, они с трудом продвигаются вперед и между вооруженными, матросам, блестящими винтовками парят транспаранты: «Долой предателей рабочего дела, долой Эберта, долой Шайдеманна», «Да здравствует Либкнехт», «Голод», «Мир, свобода, хлеб!»

Поток не прекращается. Какой ужасный Фауст раздобыл эти массы и безжалостно втиснул этот горячий пар в тесный шланг улицы? Да, если бы они хотели! Кто смог бы здесь противиться им? Шум, они кричат, ненависть брызжет из темных ртов. Вооруженные маршируют, дико сцепляются друг с другом винтовки, битком набитые людьми машины грохочут, пулеметы высматривают своим круглым глазом, между ними ряды сверкающих патронов, готовых к стрельбе, растут из их животов.

Молодой человек, очень бледный и рьяный, прибегает в нашу подворотню. Он взволнованно размахивает руками и кричит: – Уже началось, они заняли этой ночью весь газетный квартал. Либкнехт выступает у Бранденбургских ворот. Вас убьют! Не нужно шутить с берлинцами… Унтер-офицер говорит: – Уходите, дружище. Вам тут нечего делать.

Снаружи рычание внезапно прекращается. Один стоит на автомобиле и говорит. Это маленький, темный, бледный человек, с пенсне, эспаньолкой и зонтом. Он говорит очень короткими, понятными фразами. Слова с трудом доносятся к нам: «Международный пролетариат… Наши соратники во всем мире… Наши братья во Франции, в Англии и в Италии… Германия несет вину…»

Вся площадь теперь набита людьми. Мы видим стену из людских спин. Между ними стоят вооруженные люди, на них белые, косматые шубы, перехваченные портупеями, так что неподвижная шкура надувается бесформенно. Винтовки висят книзу стволами. И один из этих мужчин замечает нас.

Он отходит назад, он кричит и машет. У меня во всех венах заледенела кровь. Они пристально смотрят на нас, отравляюще, парализующе, тысячей глаз. Они рычат – теперь пора – они напирают. – Убейте их, банду убийц. Ненависть шипит, как шипит вода на горячей плите. В красном тумане кружатся головы, руки и тела, они напирают по всей плоскости и с полной мощью.

Тут кричит унтер-офицер – его слова как освобождение проносятся по нашим судорожно сжатым телам: – Зарядить и поставить на предохранитель! Мы вскидываем винтовки, дуло точно направлено в лицо толпе, мы окоченевшими руками открываем затвор, достаем патроны, затвор тихо дребезжит, рычаг щелкает, защелкивается назад – на секунды становится тихо.

Восемь винтовок угрожающе глядят вперед, со смертью в стволе. И перед нами расширяется пространство. Две линии выпрямляются. Невыносимо сгибается напряжение, оно рвет и дергает как тонкая, раскаленная нить, единственное дыхание висит в воздухе, он не поднимается горячо и со стоном из земли, такой похожий на стекло, газовый пар последних мгновений…

Там стоит маленький мужчина с зонтом, он размахивает руками: – Назад, не стреляйте! и становится посредине между обоими неподвижными фронтами.

– Идите дальше! – рычит он, и они повинуются. Они отделяются, медля, он гонит их перед собой, он оборачивается и говорит нам: – И вам должно быть стыдно!

Мы тихо ставим винтовки к ноге. Капелька пота со лба попадает мне прямо в глаз. Я вижу в совершенно красном цвете какие-то запутанные круги, я поворачиваюсь слабо и прислоняюсь, в двух шагах дальше, к стене, и с трудом смотрю вверх. Там висит плакат, белый, с красной окантовкой. Две большие черные строки выделяются из нагромождения мелкого шрифта: «И это социализм!» кричит это со стены. И под этими словами мы стояли.

Площадь пуста. Улица пуста. Холодное, мокрое и хмурое небо, тяжелое и серое. Мы выстраиваемся. Унтер-офицер приказывает разрядить оружие.

– Это еще хорошо закончилось, – говорит он. Мы маршируем прочь.

Ефрейтор Хоффманн говорит: – Они глупые как пробки, они упускают любой подходящий момент.

(Годом позже газета «Роте Фане» («Красное знамя») так сообщала об этом дне: «То, что произошло в понедельник в Берлине, было, вероятно, самым большим пролетарским массовым действием, которое когда-нибудь знала история. Мы не думаем, что в России происходили массовые демонстрации такого масштаба. От Роланда до Виктории плотно стояли пролетарии. Вплоть до Тиргартена стояли они. Они принесли свое оружие, у них развевались их красные знамена. Они были готовы сделать все, отдать все, даже жизнь. Армия из двухсот тысяч человек, которую никогда не видел никакой Людендорф.

И там произошло неслыханное. Массы стояли с девяти часов утра в холоде и тумане. И где-то там сидели вожди и совещались. Туман рассеивался, и массы продолжали стоять. Но вожди совещались. Наступил полдень, и с ним холод и голод. И вожди совещались. Массы волновались от возбуждения: они хотели действия, хотя бы только слова, которое смягчило бы их возбуждение. Все же, никто не знал, какое именно слово. Так как вожди совещались. Туман спустился снова, и с ним сумерки. Печально массы шли домой: они хотели большого, и ничего не сделали. Потому что вожди совещались. Они совещались в Конюшне, потом они переместились в управление полиции и совещались дальше. Снаружи пролетарии стояли на пустой Александерплац, с винтовками в руке, с ручными и тяжелыми пулеметами. И внутри совещались вожди. В управлении полиции готовились пушки; матросы стояли на каждом углу коридоров, в приемном зале толкотня, солдаты, матросы, пролетарии. И внутри сидели вожди и совещались. Они сидели весь вечер и сидели всю ночь и совещались, следующим утром они сидели, когда начался день, и снова и снова совещались и совещались. И снова толпы двигались на Аллею победы, а вожди все еще сидели и совещались. Они совещались, совещались, совещались.

Нет! Эти массы не были готовы взять в свои руки власть, иначе они поставили бы по собственному решению во главу себя своих людей и их первым революционным действием было бы заставить вождей в полицейском управлении прекратить совещаться.»)

Мы стояли, готовые к бою, в длинной, серой колонне. Подъехал автомобиль, какой-то господин поднялся с мягкого сиденья и посмотрел на нас. Господин был большим, неуклюжим, с прямоугольными, несколько поднятыми плечами и потешными маленькими очками под мягкой широкополой шляпой. Наши офицеры отдали ему честь с подчеркнутой небрежностью и с перекошенными уголками рта отвернулись в сторону. Один сказал, что это был новый главнокомандующий Носке.

Мы маршировали через пригороды, и из спокойных, утопающих в элегантности и зелени домов к нам доносились приветственные возгласы и летели цветы. Многие горожане стояли на улицах, и махали, и отдельные дома были украшены флагами. То, что укрывалось за этими собранными занавесками, за этими чистыми стеклами, мимо которых проходили мы, серые в сером, измученные и решительные, это, как мы думали, пожалуй, стоило наших усилий. Потому что даже если мы и чувствовали, что жизнь здесь создала себе другое направление, другой уровень, с усовершенствованной до наивысшего уровня интенсивностью, которая плохо подходила к нашим грубым сапогам и грязным рукам, если мы также знали, что наша страстность не достигала этих помещений, которые там, добросовестно огороженные, скрывали все, что определяло культуру именно прошедшего столетия, мир буржуа, идеи, которые только и создала буржуазия, западное образование, личную свободу, гордость за свой труд, душевное бодрствование – это все должно было стать беспомощной жертвой натиска жадной массы, и если мы это защищали, то мы защищали это потому, что это было безвозвратным.

Мы втиснулись в город – по всем ведущим в город дорогах двигались войска; кольцо вокруг города как бы лучами посылало внутрь свои колонны. И от города шел горячий пар опасного соблазна, на его улицах дуло дымом горькой взбудораженности, похожей на пробуждение после кошмарного, крепко прибитого к твердой земле сна; люди торопились в непричастном бодрствовании, душный, сверкающий воздух предвещал разрядку в опьянении и смерти. Мы устраивались на постой в школах и учреждениях, мы стояли лагерем в опустевших, побеленных известью комнатах, в которых еще стояла во всех углах затхлость от сложенной бумаги, сухих расчетов и несамостоятельных людей, на дощатых полах прихожих, среди касок и ранцев, винтовок и котелков, сложенных палаток и ящиков с патронами, мы, бесконечно хорошо знакомые со всеми этими вещами.

Мы стояли на посту. Мы ходили туда-сюда, пересчитывали гранитные плиты мостовой нашими шагами, поворачивали голову в сторону каждой неотчетливо исчезающей в темноте и тумане фигуры, слушали треск далеких выстрелов. Когда сверху вниз в темные ущелья улиц спустился светлый серый цвет утра, то земля начинала дрожать от тяжелого топота бесчисленных шагов, от движения тяжелых, громких машин, зловеще и однообразно, и вызвала нас всех и прижала нас к углам, и мы стояли, винтовка в руке, в тени домов, как бы извергнутые и, все же, прикованные чарами города. Но мы осматривали прохожих в поисках оружия, мы проводили нашими руками вверх и вниз по недовольным телам, и это угнетало нас бесстыдством нашего поведения и еще больше оправданием этого бесстыдства простым приказом. Однако было так, что пешеходов на Доротеен-штрассе обыскивали мы, а у Арсенала независимые, а у Дворца – матросы из народной дивизии морской пехоты, а на Александерплац республиканская самооборона.

Мы арестовали одного красного агитатора. Это был худой, смуглый, пожилой человек, мы вытащили его из его квартиры – и это была очень скудная квартира, в заднем корпусе, это даже не была настоящая комната, только чулан – и у этого агитатора было известное среди революционеров имя; теперь он ходил между нами очень тихо, и казалось, будто он улыбался про себя; мы взяли винтовки наперевес и окружили его, как было приказано, очень плотно со всех сторон. Люди на улицах оборачивались, однако, все же, кажется, это волновало мужчину гораздо меньше, чем нас, мы придали себе немного беззаботности и крупицу важности, между тем он, похоже, вообще не обращал внимания ни на что вокруг. При этом мы не знали, в чем его преступление; однако, он, кажется, знал больше нас, так как он только однажды сказал: – Да, да, это, пожалуй, ваш долг! И мы промолчали в ответ. Но так как мы шагали по улицам, отдельные проститутки останавливались и некоторые сопровождали нас несколько шагов, и мне казалось, как будто они на несколько секунд были не накрашены, но потом появлялись солдаты, и, наконец, с ними они уходили. Что произошло позже с этим агитатором, мы так никогда и не узнали.

Но зато мы наверняка узнали, что произошло с Карлом Либкнехтом и с Розой Люксембург. Мы узнали об этом 16 января. 19 января свободный и суверенный немецкий народ пошел на выборы. Дом, который мы должны были обыскать, был густонаселенным домом казарменного типа на севере города, с четырьмя дворами и сотнями жителей, высоким, серым, со стенами, с которых спала штукатурка, и с бесчисленными, не особо чистыми стеклами. Улицу еще в темноте с обеих сторон перекрыли двумя отделениями, был еще и резервный взвод, от которого мы могли ежеминутно потребовать подкрепление.

Унтер-офицер сказал нам в подворотне: – Всегда оставаться вместе, никогда не входить в помещение поодиночке. Все шкафы и кровати проверить, стены простучать. Два человека всегда остаются на лестничной клетке. Запертые двери взламывать, если люди не открывают добровольно. Спрашивать людей, у кого в доме еще есть оружие. Никаких провокаций! В случае опасности: выстрел из окна.

Мы распределились. Отделение Кляйншрота должно была войти в задний двор. Мы спотыкались на горбатой мостовой и едва ли заметили, когда из ворот мы уже попали во двор, так как темные крутые колодцы домов не позволяли свету утреннего неба добраться до земли. В доме было еще совсем тихо, и мы остановились у маленькой, узкой двери. Кляйншрот постучал в окно, стекло задребезжало, женщина выглянула и вернулась назад, когда увидела наши каски. – Откройте! – сказал Кляйншрот. И в то же самое мгновение дом ожил.

Он ожил в первые же секунды, примерно как улей, в который залезли рукой. Там было угрожающее жужжание, которое началось с малого, внезапно возросло до резкой, опасной, достигающей истерии вибрации, до злой готовности в самом высоком дисканте. Тут унтер-офицер выбил дверь ногой. Это было так, как будто дом застонал. Окна дребезжали, двери громко захлопывались, вдруг граммофон начал выть, и высоко наверху закричала женщина. Она кричала так резко, что ее было слышно во дворах, что этот крик наполнил самые темные углы как острыми иглами, и воздух начал дрожать, этот влажный, глухой воздух, полный затхлых, смешавшихся запахов. Он проникал нам в грудные клетки, впрыскивал невыносимое напряжение в артерии, так что кровь короткими и жесткими ударами била по коже. Мы надвинули каски на лоб и побежали в темную глотку, которая открылась перед нами. – Носкевцы идут! Носкевцы идут! – так кричала теперь женщина, и одно окно задрожало, и кастрюля с грохотом полетела вниз, треснула и разбросала темные капли и волны гнусного смрада.

Мы были в доме. Лестничная клетка была настолько темной, что я споткнулся о ведро. Хоффманн распахнул дверь, прыгнул в комнату, и я слышал, как он говорит: – Не делай глупостей, дружище, дай сюда свой ствол! Там внутри сидел мужчина, только что поднявшийся с кровати, держа в руке винтовку. Он пару секунд крутил ее нерешительно и рассматривал нас. Он сидел на краю шаткой кровати, растрепанная солома вылезала из-под пестрой клетчатой наволочки, соломинки еще висели у него в волосах. Комната была маленькой, крохотное окно с полуслепыми стеклами едва впускало хоть какой-то свет, еще в комнате была плита, над которой висело влажное белье, а в углу еще стояла девушка, в длинной, помятой, грязной по краям рубашке; она стояла, прижавшись к стене, и ничего не говорила. Над кроватью висела картина в рамке, вроде той, что резервисты обычно брали домой, в цветной печати солдат, а его голова – наклеенная фотография. Мужчина медленно отдал винтовку, потом он внезапно вскочил, схватил картину и бросил ее нам под ноги, так что рамка треснула, и стекло разбилось. Затем он поднял почти задумчиво босую ногу, как будто он хотел еще раз картину раздавить пяткой, однако, остановился и только сказал:

– А теперь вон! Мы вышли.

Теперь мы снова стояли на лестничной клетке и едва ли знали, куда нам идти. Испуганный дом был враждебен нам до самой глубины; он, казалось, был заряжен ненавистью, бедностью, сотней неизвестных, подстерегающих в засаде опасностей. В этом каменном здании жилища лепились тесно, комната на комнате, как соты в улье. Люди сидели один на другом, стена за стеной разделяла тут жизнь. Комнаты и чуланы, казалось, готовы были лопнуть, взорваться от вихря ужасных испарений, которые распространяли там вокруг себя битком набитые в них человеческие тела.

Мы обыскивали квартиру за квартирой. Мы проникали в каждую каморку, мы стучали в каждый чулан. Там были темные прихожие, в которых стояли ведра и разбитые метлы, лампы, покрытые черной сажей, висели настолько низко, что ни одна из них не закачалась, задетая нашими касками, половые доски прихожих стонали и трещали от наших шагов, иногда нога попадала в строительный раствор и стропила, с потолков – и насколько же низкими были эти потолки – свисала голая каменная кладка, крошилась известь. Дверь стояла рядом с дверью. Если одна из них открывалась нам, то другие тоже распахивались, и внезапно весь коридор был плотно набит людьми. Мужчины, женщины и много детей, детей самого разного возраста и роста, большинство из них полуголые и несказанно грязные, и с такими тонкими частями тела, что можно было подумать, что они сломаются, если взять за них, дети с ужасающе большими головами и спутанными, колючими белокурыми волосами, – они стояли на пороге их жалких, тусклых комнат, и много пар глаз пристально смотрели на нас. Когда другие входили вовнутрь, то я один оставался у двери, только один стоял напротив них, и их ненависть била меня как облако, навстречу мне трещало шипение, насмешливые возгласы, женщин проходили мимо меня и смеялись и плевали тогда на землю, и мужчины, с расстегнутыми рубашками, так, что можно было видеть кудрявые волосы у них на груди, кричали друг другу: – Нужно было убить эту банду! И – Да заберите же вы ружье у этой обезьяны!

Но они ничего не делали мне, они только поднимали кулаки и трясли ими у меня перед глазами и хвалились, что раздавят меня одним пальцем как клопа. До тех пор, пока другие не возвращались и не переходили в следующее помещение.

Я вошел вместе с ними внутрь и смотрел. Там была комната, не больше четырех метров в квадрате, и это пространство было полностью заполнено кроватями. Семь человек спали в этой комнате, мужчины, женщины и дети. И две женщины лежали еще в кровати, и у каждой был еще ребенок при себе, и когда мы входили, то одна из них засмеялась, резко, затаив дыхание, и другие столпились у порога перед дверью. Унтер-офицер подошел поближе, и тут женщина молниеносно подняла одеяло и задрала рубашку, и пукнула к нам своей голой задницей. Мы отошли назад, тут другие завизжали, они смеялись громко и хлопали себя по бедрам, они никак не могли насмеяться, и дети тоже смеялись. – Кровопийцы! – кричали они, – кровавые псы! Дети кричали это, и женщины, и внезапно все помещение было наполнено неразборчиво кричащими фигурами, так что мы отходили назад шаг за шагом, до тех пор пока мы снова не стояли в коридоре.

Граммофон все еще громко играл. Это было за крохотной дверью сзади по коридору. Мы вошли туда, там стоял мужчина и как раз ставил новую пластинку, и навстречу нам заверещало: «Победоносно разобьем мы Францию…»

Весь коридор кричал от восхищения, унтер-офицер отошел назад, сделал глубокий вдох и зарычал: – Все назад! Всем вернуться в свои комнаты. Если коридор немедленно не будет очищен, я прикажу стрелять! На секунду стало тихо. Потом забурлило бормотание, и одна женщина начала кричать, так что это разносилось эхом по коридору, по лестничной клетке, отражалось от всех стен, длинный, протяжный крик, как крик смерти, от которого внезапно дети попрятались, и который возымел большее действие, чем лязг наших винтовок, так что коридор опустел. Но в комнатах продолжало кипеть. Мы слышали, как глухие звуки пробиваются через хрупкие двери, как двигали мебель, звенел металл, и женщина кричала как из заткнутой глотки.

Внизу они начали петь «Интернационал». Песня разносилась от двери к двери, она проникала через все стены, и сообщала о себе дворам. К тому же они еще топали ногами по полу в такт песне, так что весь дом дрожал, и мы стояли, окруженные бушеванием, в темном коридоре. И мы обыскивали дальше. Мы вошли в одну комнату, там пожилой мужчина сидел за столом, и старая женщина стояла у окна. И старый мужчина медленно поднялся и с дрожащими коленями подошел к нам. Он стоял прямо перед нами и потом поднял медленно руку и прохрипел: – Вон! и еще раз: – Вон! и подползал все ближе, с глазами, в которых напухли красные маленькие артерии, и поднял руку с почерневшей, изборожденной морщинами древней ладонью и как бы с последним усилием открыл морщинистый рот и пропыхтел хрипло: – Вон! Унтер-офицер хотел успокоить мужчину, но тут тот внезапно зашатался, закачался, повернулся и упал верхней частью туловища на стол. Но женщина взяла унтер-офицера за руку, как берут за руку непослушного ребенка, и молча вывела его наружу.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю