355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Саломон » Вне закона (ЛП) » Текст книги (страница 1)
Вне закона (ЛП)
  • Текст добавлен: 17 апреля 2017, 19:00

Текст книги "Вне закона (ЛП)"


Автор книги: Эрнст Саломон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 1 (всего у книги 31 страниц)




О книге: Эрнст фон Саломон в своем вышедшем в 1930 году автобиографическом романе описывает опыт своей молодости, начиная с его членства в добровольческом корпусе в 1918 году. Сначала он боролся на стороне проправительственных войск в Берлине и Веймаре. Когда польские и межсоюзнические стремления аннексировали части Силезии вопреки результату плебисцита, Прибалтика и Верхняя Силезия стали районом боевых действий.

В крещении огнем мировой войны и последовавшей защиты родины против поляков и французов, при происходящих в то же время тяжелых внутренних беспорядках в самой Германии, образовании «советских республик», капитулянтской политики быстро сменяющих друг друга немецких правительств, безнадежного экономического положения, вызвавшего, среди прочего, тысячи голодных смертей, возникал тип нового воина: борца добровольческого корпуса, действующего согласно своим убеждениям.

За свое соучастие в совершенных «Организацией Консул» (О.К.) убийствах по приговору тайного судилища (т. н. «суда Феме»), в том числе в убийстве министра иностранных дел Вальтера Ратенау, Саломон был осужден на многолетнее тюремное заключение.

Особенностью этого романа является безжалостное раскрытие образов мыслей исключительных людей в исключительные времена – и это на литературном уровне. Не менее интересна и личность самого автора ввиду того, что в будущем он отмежевался от последовавшего за революционными годами национал-социализма, в отличие от некоторых своих соратников.

Эта автобиография является «в то же время чем-то вроде автобиографии всего времени» (Пауль Фехтер), и она, как писал в обсуждении книги Эрнст Юнгер, заслуживает прочтения хотя бы потому, что она «охватывала судьбу самого ценного слоя той молодежи, который вырос в Германии во время войны».

«Вне закона» на полном основании считается одним из лучших романом для понимания смутного времени, последовавшего после Первой мировой войны, и мотивации основных приверженцев «крайне правых».


РАССЕЯВШИЕСЯ

«Кровь и сознание должны соединиться в жизни. Тогда возникает дух».

ФРАНЦ ШАУВЕКЕР



Смута

Небо над городом, казалось, было более красным, чем обычно. Свет одиноких фонарей сталкивался с ноябрьским туманом, окрашивал влажный, насыщенный воздух и превращал облака в тяжелые тучи молочного цвета. На улицах едва ли можно было увидеть хоть одного человека. Издалека доносился мучительный и громкий протяжный звук трубы. Дробь барабанов угрожающе отражалась от фасадов домов, терялась в темных дворах и заставляла дрожать закрытые окна.

У Гауптвахты стояла, стиснувшись, группа из примерно двадцати полицейских. У них были очень бледные, почти обрюзгшие лица, и руки в белых перчатках тяжело свисали вниз. На коричневых портупеях висели огромные треугольные кобуры с неуклюжими пистолетами. Они стояли и ждали. Когда мои шаги звучали над мостовой, они поворачивали головы и следили за мной глазами, но ни выражения их лиц не менялись, ни члены их тел не двигались.

У одного из них была ленточка Железного креста в петлице синего форменного мундира. Он стоял в нескольких шагах перед сжатой кучей других и, кажется, внимательно прислушивался к звуку трубы. – Начинается? – спросил я его и запинался, и мой голос звучал хрипло. Полицейский посмотрел на меня отупевшими глазами. Он стоял передо мной неподвижно, как колода; мне пришлось вжать голову в плечи, чтобы рассмотреть его. Он направил свой усталый взгляд на блестящие пуговицы моей формы, потом удивленно взглянул мне в лицо, поднял внезапно огромную руку на мое плечо и сказал: – Идите-ка домой, и снимите вашу форму. И для меня, который привык повиноваться командам, это прозвучало как приказ: я испуганно щелкнул пятками как перед офицером и сказал: – Нет, нет…, и по истечении некоторого наполненного невыразимым смущением времени снова повторил: – Нет, и потом ушел, побежал почти вслепую и спотыкаясь, по вымершим улицам с безжизненными домами, через широкие площади, на сторонах которых мелькали только отдельные тени, через парки, где на земле шелестела листва, которую я сдвигал шагами моих собственных ног. Через занавешенные окна пробивались только тонкие светлые линии ламп под абажурами. На магазинах были железные жалюзи с компактными замками, защищающие широкие площади их витрин. Дрожа от холода, я сидел, наконец, в своей комнате, пока звук зловещей трубы резко звучал по улицам.

Тишина моей комнаты терзала меня. Я выложил на столе вещи, которые должны были стать для меня опорой. Фотография моего отца, в форме, снятая в момент начала войны, фотографии друзей и родственников, погибших на войне, перевязь, кривая гусарская сабля, погоны, французская каска, простреленное портмоне моего брата – кровь на нем стала уже очень темной и засаленной – эполеты моего дедушки с тяжелыми, теперь уже почерневшими серебряными кистями, узелок фронтовых писем на заплесневелой бумаге – но я не мог больше на это смотреть, на все это. Нет, я больше не мог на это смотреть.

Все это больше не имело значения. Это все было составной частью тех побед, когда из всех окон вывешивали знамена. Теперь больше не было никаких побед, теперь знамена утратили свой блестящий смысл. Теперь, в этот смутный момент, когда все превратилось в руины, путь, который был предначертан мне, был для меня закрыт, и я, запутавшись, стоял перед новым, перед тем, что надвигалось, не принимая конкретной формы, не издавая однозначного призыва, не вколачивая в голову никакой определенности, кроме той, что тот мир, с которым я был связан, которому мне не требовалось клясться в верности, так как я сам был его частью, теперь окончательно и бесповоротно погружался в пыль и никогда, никогда не смог бы больше подняться снова.

Я высунулся из окна моей комнаты на чердаке. Подо мной в водосточной канавке плескалась вода. Я видел угрожающие черные тени домов, мокрые, растрепанные деревья глубоко там внизу на блестящем асфальте. С улицы поднимались гнилые испарения, ползли вверх по серому камню, проникали во все углы маленькой комнаты. Свеча догорела. Я с грохотом побросал в темноте вещи, лежавшие на столе, в ящик. Я не спал всю ночь. Я был в руках этой опасной тишины и знал только, что я должен выстоять, выстоять любой ценой, перед лицом всего, что бы ни случилось. Так как то, что рождалось теперь, выходя из этой смуты, нельзя было победить иначе, как с помощью самообладания, непоколебимой твердости, за которую я и должен был бороться отныне.

Когда я утром пришел в кухню, я увидел, как моя мать отрывала белые погоны от моей шинели. Я не мог смотреть ей в лицо, я пил пустой коричневый бульон и схватил буханку темного хлеба, я поспешно отрезал два влажных ломтика и сидел, жуя и с опущенными глазами. Потом я взял шинель, зашел в мою комнатку и снова пришил погоны. Я тихо вышел, осторожно поднимая ноги в тяжелых, подбитых гвоздями, с невысоким голенищем кадетских сапогах, вниз по лестнице к площадке перед домом. Я застегнул портупею поверх шинели, вопреки уставу, который приказывал кадетам носить ремни под шинелью. Штык, длинный, тонкий, в элегантных кожаных ножнах, был чистым и острым, но не отточенным. Я вытащил его и со смущением разглядывал.

Наконец, я вышел на улицу. Перед магазинами, как всегда, стояли женщины в длинных очередях. Они с живостью беседовали друг с другом. Сложив руки над животом, с сумками и корзинками под рукой, они своими покрасневшими глазами на серых лицах смотрели мне вслед. Многие коммерсанты еще не открыли свои лавки. Какой-то маленький мужчина с сердитым лицом стоял на высокой лестнице и тщательно отвинчивал свою табличку, извещавшую о том, что он был поставщиком императорского двора.

В центре города я внезапно услышал громкий шум с главной улицы, на которую я сразу решил свернуть. Я чувствовал, насколько я побледнел, я стиснул зубы и сказал себе: «Твердость!» и прошипел сам себе еще раз: «Твердость!», и услышал обрывки резкого пения, услышал крики из собравшихся вместе глоток, предчувствовал там смуту и беспорядок. Огромное знамя несли перед длинной процессией, и это знамя было красным. Мокрое и хмурое, висело оно на длинной жерди и парило как кровавое пятно над быстро стекающей массой. Я остановился и смотрел.

За знаменем катились усталые толпы, топали тяжело, беспорядочно и не в ногу. Женщины маршировали во главе колонны. Они в широких юбках продвигались вперед, серая кожа лиц в складках свисала над их тонкими костями. Голод, кажется, съел их изнутри. Они из своих темных, растрепанных косынок дребезжащими голосами пели песню, ритм которой не совпадал с медленной тяжестью их движения. Мужчины, старые и молодые, солдаты и рабочие и много мелких буржуа среди них, шагали с отупевшими, измотанными лицами, на которых видна была тень глухой решимости, и ничего кроме этого, снова и снова сбивались на шаг в ногу и тогда, как будто их застукали, старались идти то меньшими, то более широкими шагами. Многие несли с собой свои жестяные маленькие чайники, и за влажным, с темными мокрыми пятнами от дождя красным знаменем над шествием топорщились зонты.

Так шли они, борцы революции. И из этой черноватой сутолоки должно было разгореться жаркое пламя, должна была осуществиться мечта о крови и баррикадах? Это же просто невозможно капитулировать перед ними. Насмешка над их претензиями, которые не знают гордости, уверенности в победе, усмиряющих волн. Смех над их угрозой, так как они там маршировали от голода, из усталости, от зависти, а под этими символами еще никто никогда не побеждал. Упорство против опасности, так как она несла такое аморфное лицо, лицо массы, которая катится, растекаясь как каша, готовая захватить в свой густой вихрь все, что ей не противится.

Но я не хотел поддаваться этому вихрю. Я напряженно стоял и думал «мерзавцы», и «банда», и «сброд», и «чернь», и зажмуривал глаза и осматривал эти глухие, истощенные фигуры; как крысы, думал я, несущие пыль из канав на своих спинах, семенящие и серые с их маленькими, покрасневшими глазами.

Но вдруг появились матросы.

Матросы были с огромными красными шарфами; в руках винтовки, и смеющиеся лица под шапками с лентами, и широкие, элегантные, лихие брюки вокруг небрежно передвигающихся ног.

«Наши синие ребята!» – мелькнуло у меня в голове, и я думал, должно ли у меня теперь к горлу подступить отвращение, но это было не отвращение, это был страх. Они сделали революцию, эти молодые парни с решительными лицами, грубые парни, которые подзацепили там девушек, и пели, и смеялись, и кричали, и двигались, широко и самоуверенно с голыми шеями и порхающими галстуками. Промчалась машина, матросы стояли на подножках, сидели на радиаторе, и красная тряпка развевалась, надувалась как сигнал. И некоторые были в их числе, и они глядели дерзко, они кричали хрипло, у них на лбу были закрученные локоны, и женщины визжали им. И они махали, куда они там махали, ко мне? Ко мне?

Тут наступала опасность. Не уклоняться, думал я, ради Бога, не уклоняться! Я схватился за штык и вспомнил, что он не было отточен, и, все же, оставил руку на ручке, и сдвинул плечи и втянул назад подбородок.

Но передо мной шел солдат, без портупеи, с коричневыми гетрами, молодой человек с пенсне и портфелем, и у него еще были погоны на длинной шинели. И они приблизились к нему, и один, артиллерист, широкоплечий и невысокий, в высоких, массивных сапогах и с красной кокардой на пилотке, закричал: – Там еще один! и ударил кулаком в лицо молодому солдату, и сорвал с него сначала левый, потом правый погон, так что тот зашатался, повернулся, бледный, очень бледный, и, заикаясь, пролепетал: – Но за что, за что же? И он втянул голову в плечи, и пенсне треснуло, и его бледное лицо стало огненно-красным.

Эти свиньи, думал я, эта банда, я ничего другого не мог думать; но тогда артиллерист стоял передо мной, и у него были маленькие, коварные глаза, и грязный подбородок и растрепанные волосы, и он поднял руки, красные, широкие, волосатые руки. Я быстро осмотрелся. Внезапно много людей стояло вокруг, также и женщины были среди них, и один в круглой, жесткой шляпе, и он поднял зонт против меня, и другой засмеялся, многие засмеялись, но я думал только о погонах. Все дело было в погонах, моя честь – как смешно, что такого в тех погонах? – все дело было в этом, и я схватился за штык. Тут кулак врезался мне прямо в середину лица.

В одно мгновение все притупилось, глаз, нос и подбородок, и теплая кровь потекла. Ударь, думал я, теперь есть только одно: ударь! Я ударил, но артиллерист плюнул на меня и засмеялся, и у меня была слюна на лице, и женщина кричала: – Ты обезьяна, пижон, трепач, и палка обрушилась мне на затылок, и я упал. Один наступил на меня, многие били ногами и толкали, я лежал и отталкивался ногой, бил вокруг себя и знал, что это напрасно, но я был кадетом, а у них не было погон. Они все смеялись, и кричали, и били, и кровь бежала у меня в глаза, в нос, и внезапно все стихло.

Из отеля «Карлтон» прибежал кто-то, я увидел его распухшими глазами, прибежал офицер, он был стройным и высоким, и носил синюю гусарскую форму, и шапка у него была набекрень, и сапоги из лакированной кожи с серебряной каймой, и на гусарской венгерке был знак Железного креста первой степени, и на лице монокль. Он хлопал плеткой по сапогам, и у него было узкое, смуглое, прямоугольное лицо, он приблизился, хлопал плеткой, у него были непроницаемые глаза, и он двинулся прямо к толпе. Женщины затихли, толпа раздвинулась, мужчину с жесткой шляпой исчез, артиллерист сбежал. Высокий, элегантный, синий склонился надо мной, взял меня за руку, я, шатаясь, поднялся и встал навытяжку.

– Пожалуйста, стойте «вольно», – сказал он, он сказал: – Я тоже был кадетом, идите, пожалуйста, в мой отель. Я пошел с ним и утирал кровь из носа и сказал: – Они не сорвали мне погоны.

Надежда

Мне тогда как раз было шестнадцать лет, и я был учеником старшего курса 7-й роты Королевского Прусского главного кадетского корпуса, тогда в те первые восемь дней после начала революции у меня возник план ликвидировать штаб-квартиру матросов. Примерно восемьдесят матросов сделали революцию в городе, они образовали народную дивизию морской пехоты и сидели в управлении полиции. С горсткой решительных парней, как я себе представлял, было бы возможно в один момент обезвредить их. Но это нужно было сделать быстро, так как город еще кипел, еще звучали отдельные выстрелы на улицах, еще никто не знал, как будут обстоять дела. Здание газеты «Фольксштимме», управление полиции, почта и вокзал должны были быть взяты под наш контроль, тогда мы стали бы властителями города, пока не вернулись бы солдаты с фронта. С сотней вооруженных людей это, пожалуй, можно было осуществить. Нужно было только собрать их.

В городе еще были кадеты, я посещал их по очереди. Они все надели на себя самое странное штатское платье, они носили короткие брюки из своего прежнего отрочества или переделанные защитные и к этому синюю тужурку с воротником апаш. Они, кажется, вместе со своей формой оставили и всю уверенность в своей позиции. Бледные матери боялись, что я склоню их сыновей к неосмотрительным поступкам, и сыновья стояли смущенно, и один плакал, а другой говорил, что он радовался случившейся революции и что ему больше не нужно возвращаться в корпус, и что Людендорф виноват во всем, это говорил ему еще его отец, и в офицерской столовой говорят только о лошадях, бабах и попойках, а третий, который стоял тихо, пока его мать жаловалась, догнал меня на лестнице, когда я собирался уйти, и быстро прошептал, что если у меня будут какие-то планы, я должен ему сообщить, но его мать ничего не должна об этом узнать.

Изо дня в день я крутился вокруг полицейского управления, да, я осмелился зайти внутрь, вызвав добродушную усмешку матросов, которые, конечно, не чуяли опасности в нерешительном кадете, несмотря на то, что на портупее из лаковой кожи все еще висел неотточенный штык. Я с возмущением обратил внимание двух чиновников уголовной полиции, которых я знал, и которые сидели в своих кабинетах и беспрепятственно дальше несли свою службу, на грязь, которую матросы развели в помещениях, и они любезно выслушали меня и улыбнулись, и тогда один сказал, что они только выполняют свой долг как чиновники уголовной полиции, а все остальное их не касается. И тогда я посетил майора Беринга, друга моего отца, усача с красным лицом, и, к сожалению, из-за прострела непригодного к полевой службы, и я посвятил его в мой план, и он был в восторге, и он сказал, что это возвратило ему всю надежду, что немецкая молодежь осталась такой верной старой, прекрасной империи и выступила за старые идеалы, и он пожелал благословения Бога моему проекту, у него самого была жена и дети и, как я наверняка понимаю, этот проклятый прострел, который, к сожалению, не позволил и ему, увы, служить императору – но я должен был идти дальше, и я пошел и увидел по дороге объявления Совета рабочих и солдатских депутатов, и стоял напротив, и читал, и читал, и не понимал ни слова, и знал только, что это было враждебным, и что все это было враньем, и я, конечно, взял листки, которые раздавал мужчина с красной повязкой, и это были заявления о вступлении в социал-демократическую партию, я взял целую пачку, но только для того, чтобы осторожно, склонившись над сточной канавой, опустить их в канализационную шахту. Я бесцельно бродил по улицам и проверял и отвергал в мыслях сотни людей, которых я мог бы посетить, и точил мой гнев к патрулирующим по городу матросам с красными повязками и красными бумажными цветками на лентах шапок, и совсем не обращал больше внимания на взгляды многих людей, направленные на мою форму, портупею и кокарды. Город был спокоен, только на вокзале еще проходили короткие процессии демонстрантов; и однажды, там во главе процессии был молодой офицер, в защитной форме, с огромным красным шарфом, и это был комендант вокзала; он обращался с речью и объяснял, что он полностью выступает на стороне этого дела, святого революционного дела. И я приветствовал его, да, я приветствовал его, я проходил мимо и отдал ему честь, став так навытяжку, как только было возможно, рука моя стремительно поднялась к краю шапки, я прошел совсем близко мимо него и смотрел на него так, как предписано уставом, и он увидел меня, и замолк на полуслове, и его рука уже поднялась на половину и потом снова опустилась, помедлив, и лицо его стало очень красным.

Я нашел одного, который был готов участвовать. – Мы хотим уже выкурить эту банду красных свиней, – сказал он, и у него также был револьвер, который он показывал мне, и, вероятно, при этой неожиданной готовности и манере ее выражения мне было неловко только то, что это был мой младший брат, кадет, учившийся на пару классов младше меня. Кроме него никто не был готов, ни учитель, который жил на третьем этаже и дрожал от ярости, как только слышал слово «социал-демократ», но теперь он бормотал, что волнения этих дней сделали его совсем больным; ни художник, живущий по соседству, кавалер креста за военные заслуги и член комитета флотского союза, рисовавший натюрморты, землянику на листе капусты, и он говорил, что должен жить только своим творчеством; ни кассир, армейский казначей в отставке, который по-прежнему ходил на работу и совершенно не имел времени; ни отец моего друга, легочного больного, текстильный фабрикант, тот беспокоился о своем предприятии, боялся ярости своих рабочих – и они все были правы, у них всех было то самое проклятое право для себя, умеренное, мудрое соображение, с которым они могли задушить любое возражение, любое вспыхивающее воодушевление. И из-за растворения прежнего порядка, которое произошло одновременно с освобождением самых глубоких и самых тайных желаний и страстей, из-за ослабления всех соединений, один удалялся от другого и не должен был больше считать необходимым боязливо скрывать настоящее содержание своего существа. Да, так они все внезапно оказались каждый за себя, и могли оцениваться только каждый сам по себе, и любая дружба становилась невозможной.

Так как я не мог собрать людей, я собирал оружие, и собирать оружие было легко. Почти в каждом доме была, как минимум, одна винтовка, и мои знакомые радовались, что я забирал у них из квартир такие опасные инструменты. Ночами я носил винтовку за винтовкой, упакованную и перевязанную, по улицам и бесконечно гордился, когда оружие скапливалось в моей комнате на чердаке. Хоть я и не знал, что мне делать с этим складом, но, все же, сознание обладания такими вещами придавало мне возбуждающее ощущение счастья от владения смертельными средствами, и, наверное, именно опасность владения ими поддерживала меня в постоянном самоуважении и придавала оправдание мгновениям моей унизительной бездеятельности.

Были объявлены условия перемирия. Посреди большой массы людей я стоял перед зданием газеты. Там висели широкие листы с яркими заголовками, и господин передо мной читал вполголоса и останавливаясь, и другие толпились сюда, даже один с красной повязкой на руке. Сначала я ничего не мог видеть, но один засмеялся взволнованно и сказал, что это все было, все же, полной чепухой, что этого никак не могло быть, и Вильсон уже позаботится о том, чтобы…, но другой прервал его: – Да что этот Вильсон, и тогда первый замолчал. И один сказал, что французы говорили это и хотели этого уже в начале войны; одна женщина закричала хрипло: – Но разве французы смогут дойти сюда? И тогда я встал впереди и читал. Заголовки были большими и жирными, и моим первым чувством было раздражение в адрес газеты, так как эти ужасные, сухие, лаконичные условия были напечатаны в ней едва ли не в каком-то уютном стиле. Но потом у меня возникло такое чувство, как будто голод, к которому я, как мне казалось, уже привык, начал разрывать стенки моего желудка. Это поднялось мне до горла, наполнило мне рот тухлой пустотой и у меня зарябило в глазах так, что я больше не мог видеть людей, которые стояли, стиснувшись вокруг меня, что я вообще ничего больше не мог видеть, кроме черного цвета букв, которые с ужасным равнодушием вбивали в мой мозг одну чудовищность за другой. Сначала я не понимал. Я должен был заставить себя понимать. Я думал, что должен смеяться, я бормотал с пересохшим горлом себе под нос, и чем дольше мои глаза неслись вдоль строк, тем сильнее давление сдавливало мне горло. Наконец, я знал только одно, что французы придут, что французы как победители вступят в город.

Я повернулся к мужчине рядом со мной и схватил его за руку и только тогда увидел, что он носил красную повязку, и все же сказал, и голос мой дрожал: – Французы приходят, и он только посмотрел на газетный лист, и в его глазах был неподвижный блеск; и один сказал: – Мы также должны будем отдать свой флот – и тогда они все заговорили одновременно. Но я бежал домой и видел по дороге, что ничего не изменилось, тогда как мне, все же, казалось, как будто бы весь город должен был начать кричать, как будто бы это должно было прорываться из всех переулков. Но только иногда маленькие группы стояли на углах, уличные ораторы выступали с сильными жестами, и я слышал, что если бы солдаты и офицеры получали бы одинаковое жалование и одинаковую еду…, но там был, однако, один старый господин и он считал, что сегодня мы, все же, должны спрашивать не о вине и невиновности, а весь народ должен быть единым, так как французы вступят в город. Но его не слушали, и было трогательно видеть, как старый господин обращался к одному за другим и убеждал его, и как один за другим отворачивался от него после короткого мгновения, якобы от скуки, и старый господин тогда огорчался и шел дальше, покачивая головой. Но один сказал, посмотрев ему вслед: – Скоро уже будут говорить, что пусть лучше у нас тут стоят французы, чем красные, и, испугавшись своих собственных слов, ушел прочь, спешно размахивая зонтом.

Однако по городу еще носились машины, полностью набитые вооруженными красными, и я пристально осматривал их и видел сильные, решительные фигуры, охваченные упоением от быстрой езды, и думал, можно ли рассчитывать также на их упоение от мощного сопротивления вступлению французов. И я читал плакаты, красные плакаты с объявлениями Совета рабочих и солдатских депутатов, и чуял за звучащей мощностью их выражений, все же, их опасную, обворожительную энергию, за хвастливыми провозглашениями, все же, их горячую волю. Да, так как мне казалось, что лихорадочное ожидание, которое наложило свой отпечаток на город в течение первых дней революции, все больше уступало место тупому безразличию, мне хотелось эксцессов, и я почти боялся удовлетворения, которое я почувствовал, когда сообщалось, что тюрьмы подверглись штурму и были открыты, и что жирного посетителя кафе «Асто-рия», который осмелился смеяться над демонстрацией инвалидов войны, избили едва ли не до смерти. Склады военной формы были разграблены, и матросы были предводителями, и многие девушки в городе, которые дружили с матросами, вдруг стали носить переделанные по нужде защитные шинели. Но на улицах постепенно вместо отчаянных матросских патрулей появлялись пожилые мужчины в черных сюртуках и с жесткими отложными воротничками, на рукавах которых красная повязка смотрелась достаточно странно, появлялись бледные солдаты из канцелярий, которые несли винтовку вместо портфеля, с дулом в грязи, как это стало обычаем; но то, что у матросов проявлялось как смелый признак сопротивления, было у них только выражением тайного страха, чтобы их не посчитали опасными. Матросы, разозлившись, ушли, они больше не были героями революции, они чувствовали себя обманутыми и проходили с замкнутыми лицами мимо солдат порядка, мимо часовых, которые всюду стояли важно и маленькими, блестящими холодом глазами следили за блуждающими матросами.

В одну из ночей между теми безумными днями я мечтал о вступлении французов. Да, я мечтал об этом, хоть я и не видел еще никаких французских солдат, кроме военнопленных – и здесь нужно сразу сказать, что именно такими, как я грезил о них, я и увидел их позднее, спустя семнадцать месяцев, когда они действительно оккупировали город – и видел я их так: Они внезапно были в городе, в мертвом, отупевшем городе, гибкие фигуры, серо-голубые, как сумерки, которые висели между домами, матово-блестящие каски над светлыми лицами, над белокурыми лицами, и они шли быстро, с винтовками на плече, и на винтовках штыки, они шли с упругими коленями, шинели раскрывались перед их коленями, и они входили в широкие, пустые площади, непоколебимые, как будто их тянули за проволоку, и перед ними отступал туман, который висел над городом, и было так, как будто мостовая стонала, как будто бы каждый их шаг вбивал острый клин в замученную землю, и это было так, как будто бы деревья и дома сгибались перед ликующей угрозой победы, перед непобедимым, смертельным опьянением их марша; колонны маршировали, бесконечные, точные, великолепные колонны, с сиянием и блеском, и с блестящими медными втулками на колесах пушек; и как крик поднимались вертикально огни их ярких знамен, как крик внезапно разносился над топотом коротких, трещащих шагов сильный звук рожков – где я видел это, где я слышал это, марш полка Sambre et Meuse? – дикая, звучная, презирающая смерть музыка, которая свое резкое ликование поднимала в небо, загоняла в сердца противников, прижимала к камням – и перед нею были бегство, паника и неизъяснимый ужас перед неизбежным. Чрезмерной была насмешка, мучительным было ликование, невыносимым – смех победителя, властителя, над голодом, над нуждой, над визгом, над непостоянным, ломким, разочарованным сопротивлением. И между ними приходили проворные колонны, маленькие фигуры, худые, подвижные, коричневатые, как кошки; тунисцы, шагающие как бы на мягких лапках, с оскаленными зубами, они шли, извиваясь, их сверкающие глаза блуждали, гроза пустыни, беспокойство под раскаленным солнцем, над мерцающим, белым песком; между ними в развевающихся, ярких шинелях на крохотных, мускулистых лошадках, ловкие, умелые, чувствующие кровь спаги, между ними, черные как чума, длинные ноги, мускулистые, шелковистые тела, чистые лица, изогнутые, жадные ноздри, негры! И мы сломленные, подавленные, усмиренные: Боже мой, да этого же не может быть! Невыразимая мощь: и мы разбитые перед нею, мы, растертые в пыль, лишенные всякого права, побежденные, опозоренные, брошенные, никогда больше не светящиеся…

«После этой революции придет узурпатор», читал я в газете, и уверенный в своей правоте «Генеральанцайгер» ссылался на пример Французской революции и Наполеона. У меня еще лежал портрет корсиканца в шкафу – с начала войны он больше не висел в моем шкафу. Я нашел портрет и испугался этого лица. Оно было бледным и обрюзгшим, и я думал, если проколоть его иглой, то кожа лопнет, и из раны должно вытечь что-то белесое и жирное. Но глаза смотрели колюче, темные и полные самых опасных загадок глаза под растрепанным локоном. Да, Наполеон, узурпатор, был порожден революцией. Этот бурный взгляд, разве не видел он, как все обрушивается, не усмирил ли он то, что угрожало в буйной пене растечься в разные стороны, разве под непосредственной угрозой этого взгляда не стояли Франция и весь мир? Если новым было то, что возникло тогда, то оно становилось новым потому, что за этим лбом собрались, объединились, сплавились, приготовились и превратились в сверкающие энергии в вихрях дикой насмешки мерцающие желания людей о справедливости, свободе, хлебе, славе и любви, потому что эти требовательные глаза всосали в себя те остатки силы и движения, что остались лежать на невозделанных полях после крушения, потому что этот тонкий, властный рот формировал слова, это холодное, пламенное сердце рождало планы, которые сплотили кипящий Париж, растерзанную Францию в единственное, компактное ядро, которое росло и росло, и разрывало все границы, и должно было разорвать все границы. С какой воодушевляющей дрожью читал я о том галльском, знойном, трезвом героизме, который вел оборванные, голодные, мародерствующие толпы против вторгшихся во Францию армий, который соскабливал селитру со стен подвалов, чтобы изготовить порох, который тащил генералов на гильотину, за то, что они, вопреки приказу, не победили. Из этих сфер вырос корсиканец, это революция родила узурпатора.

Levee en masse – всеобщее ополчение – кто дал нам это слово? Да, это было оно, да, это оно было! Мы все должны были встать против врага. Мы должны были придать смысл революции, мы должны были дать стране закипеть, нести вперед знамена, которые имели смысл, и – пусть даже они будут красными – мы должны были это. Не должны ли были мы полюбить революцию? Разве Керенский не продолжил борьбу, и разве Ленин не объявил войну всему миру? Мы все носили бы оружие, и мы носили бы его со страстью победы, которая предвещала нам большее, чем только сохранить свое существование, которая заставляла нас быть достойными миссии, которая отбирала у отчаяния его бледное мерцание и из-за каждого куста, из каждого окна, из каждой подворотни выпрыскивала нашу ненависть и нашу веру. Кто мог бы сопротивляться нашему восстанию? Мужчина, который дал нам это слово, отнюдь не славился витиеватыми причудами – и мы должны были решиться на это!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю