355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрнст Саломон » Вне закона (ЛП) » Текст книги (страница 25)
Вне закона (ЛП)
  • Текст добавлен: 17 апреля 2017, 19:00

Текст книги "Вне закона (ЛП)"


Автор книги: Эрнст Саломон



сообщить о нарушении

Текущая страница: 25 (всего у книги 31 страниц)

Эди был полон надежды. Мы встречались, он и я, при обмене рабочих брюк в каптерке коменданта; но она была битком набита заключенными, которые вперемешку толпились там, и глухой воздух тесного помещения, смесь из запахов прачечной, полок с сапогами и стопок одежды, из испарений раздевающихся мужчин, затхлая атмосфера из пота, пыли и порошка от моли, тяжело давил на мозг. Мы по скрипящей лестнице пробрались вверх, пока не добрались до окна, из которого был виден ландшафт, простиравшийся снаружи перед стенами. Мы стояли и безмолвно смотрели в окно.

Эди сжал кулаки вокруг прутьев и прижал голову к решетке. Лицо его страшно похудело от длительного карцера, и покрасневшие, лихорадочные глаза лежали глубоко в пещерах серо-желтой кожи. Мы начали тихо разговаривать.

Эди говорил об амнистии, и я смеялся. Я не хотел верить в эту амнистию; и если она и случится, то у нее будет только горький вкус. Нам бросят милость, как собаке бросают кусок хлеба! – Да, если бы я мог уважать их, – сказал я Эди и схватил его за руку. – И я мог бы уважать их, если бы они нас всех вместе, как мы стояли там перед их специально созданным для этого судом, если бы они там приговорили нас к смерти, так, как мы сами осудили бы их, если бы мы были их судьями! Тогда я мог бы их уважать, – сказал я, и я продолжил: – И теперь еще принимать от них помилование? – Эди повернул голову ко мне, он тихо произнес: – Я теперь уже четыре года здесь.

Мы молчали. Городок с путаницей низких красных крыш, разбросанных в зелени плотных деревьев и растрепанных кустов, лежал невероятно мирно в мягкой долине. Едва хоть какой-то звук можно было услышать, только издалека, развеянный, звучал в такт глухой звук, как будто где-то били барабаны. Это приближалось и приближалось, мы слушали, между тем обрывки резкой мелодии затихли. Дома улавливали звук, приходил ли он справа или слева? Внезапно загремело громко, мы остановили дыхание, и тогда это вырвалось из-за угла. Рейхсвер проходил маршем. Я почти мог видеть круглые каски и винтовки, которые возвышались над невидимыми рядами. Но потом глухо затрещал бой литавр, и музыка с шумом взлетела вверх. Как крик ударил звук в небо, звонкие трубы с силой бросили сжатый воздух к стенам, резко зазвучал «Хоэнфридберг-ский марш», марш прусского короля, марш, к сапогам которого прилипла вся жесткая грязь полей сражений, и над ним развевались трофейные знамена и флаги Байройтского полка. Это было ликование воинственного действия, ликование последнего жертвенного мужества, это было победой и прорывом одновременно. И снова и снова гремели литавры, усмиряя собой последние энергии, металлические фанфары звучали над звоном бунчука…

Но я, пронзенный каждым звуком, закачался, схватился за решетку, взволнованный, разорванный – быть там, думал я, участвовать, быть свободным, – и внезапно во мне развалилось все, что я так тщательно там выстроил. Там снаружи, там маршировали они, а я, а я?

Комендант снизу заныл с проклятиями и закричал. Мы, спотыкаясь, спустились по лестнице вниз.

Теперь я, как и другие, жадно ждал любой новости об амнистии. Вскоре было сказано, что вместо закона об амнистии должно последовать помилование, освобождавшее всех, кто доказал, что он достоин освобождения. И прошли первые, безрезультатные выборы. Потом рассказывали, что только определенные преступления должны подпасть под амнистию. И наступил день, в который фельдмаршал (Гинденбург – прим. перев.) получил наивысшее звание в новой империи. Мы с нетерпением ожидали в горячем напряжении. Говорили, что, по меньшей мере, политические должны быть помилованы. Говорили, вероятно, уголовные преступники тоже рассматриваются до определенной степени. Говорили, что решение будет отдано в руки руководства тюрьмы. Каждый, кто хорошо себя вел, мог якобы рассчитывать на это… Говорили, что старый господин желал бы… Говорили, что в самом широком объеме…

Многие уже приводили в порядок свои вещи. Конференцию тюремного руководства засыпали просьбами. На директора наседали. Тюремные чиновники многообещающе улыбались.

И когда, спустя долгие недели после выборов рейхспрезидента, волнующееся возбуждение, дрожащее ожидание, поднялось до последней наполненной жаром высоты, тогда, наконец, наконец, пришло постановление.

И никто, никто во всем этом проклятом доме не подпадал под действие этой смешной, этой гротескной амнистии.

Мы, Эди и я, сидели на бледном осеннем солнце за сараем для дров и разговаривали о свободе. Над стеной торчала ветка.

Из-за стены доносился рассеянный шум далекой музыки. Со двора звучала ругань начальника охраны и топот многих тяжелых шагов. Эди сказал: – Теперь я уже четыре года здесь. Он сказал: – Моя жена ждет меня; она работает на фабрике. Он сказал: – Если бы я теперь был свободен… И я внимательно слушал, как он рассказывал мне о скромном счастье, о глухой квартире, там, далеко, посреди ярких, с высокими кантами фасадов кварталов, посреди путаницы возвышающихся труб, среди дыма, шума и тесноты. И внезапно он вскочил, побежал к стене, поднял оба кулака и с неистовой силой заколотил по неподвижному камню и закричал: – Я хочу быть свободным, хочу быть свободным! И я, как бы подстегнутый вверх, охваченный шипящим мучением, подскочил к нему, ударился о стену, бессмысленно, разорвано, пыхтя, ударил по стене ногой так, что она начала сыпаться, в безумном отчаянии колотил ее кровоточащими лодыжками. – Как звери, – произнес начальник охраны, когда привел нас в карцер, и повторил, качая головой: – как звери!

Крик

Никто не присутствовал, когда произошло то, что старший секретарь назвал «физическим нападением на сотрудника тюрьмы», и я мог бы солгать. Несомненно, мое показание не значило ничего в сравнении с показанием тюремщика. Но никто не присутствовал там, кроме моего противника и меня, и я мог бы требовать, чтобы мне предъявили доказательства моей вины. Я не лгал. Я признался сразу и не задумываясь. Я принципиально не лгу, пока я в этом учреждении. Я не лгу, чтобы уклоняться от ответственности. Да, если бы речь шла о борьбе между равноценным противником и мной, борьбе в духовном всеоружии, с изысканностью и твердыми юридическими правилами! Подстерегание противника, отклонение и прощупывание, измерение сил, одним словом, борьба: почему я там не должен лгать? Но здесь и так? Это стиль, образ поведения заключенного: никогда и ни при каких обстоятельствах не говорить правду, или признавать ее не иначе, как в результате жестокого принуждения. Я остерегаюсь опускаться на уровень заключенного. Я остерегаюсь признавать тюремщика как равноценного противника. Я говорю правду, и удивленные лица участников конференции доказывают мне, что они столкнулись с каким-то новшеством, и что это новшество вызывает уважение. Я хочу отвечать за то, что я делал. Упорство, это моя позиция. Отрицание было бы слишком дешево, было бы бегством. – Я наказываю вас семью днями ареста со всеми строгостями! – говорит директор, и меня выводят.

Мы идем через длинные, темные, гулкие коридоры. Мои подбитые гвоздями ботинки громыхают на каменном кафеле, и я размахиваю руками как можно более беспечно. Охранник идет с высокомерно служебным лицом и на подчеркнуто определенном расстоянии. Я тихо надеюсь, что попаду в одну из передних одиночных камер, они теплее, и лежат выше и в коридоре, где есть камеры других заключенных, так что можно, по крайней мере, слышать шумы и жизнь, и из разнообразных звуков можно сделать выводы о времени. Другие помещения для одиночного ареста находятся в подвале, сзади внизу. Их отапливают только снаружи, а теперь декабрь. Надзиратель идет мимо камер, за которые цепляются мои тихие желания, и я сразу стыжусь моего неравно распределенного волнения. Мы спускаемся по лестнице, надзиратель закрывает двери, снимает замки. Он идет, раздумывая, между отдельными одиночными камерами и открывает, наконец, заднюю, самую темную, самую холодную.

Помещение маленькое и белое, известковые стены и серые железные прутья заставляют дрожать от холода. Окно закрыто толстым, белесым, ребристо изборожденным, затянутым проволокой стеклом, сквозь которое прутья решетки, кажется, мерцают только неотчетливо. В полумраке стоит прямо и угрожающе конструкция из металлических стержней, которая окружает клетку. Клетку, так как внутри камеры, на самой темной стене – совсем не на той, которая обогревается снаружи, из коридора, – и как можно дальше от окна и двери, находится отгороженное второе помещение, окруженное решеткой, по длине точно такое же, как нары, которые, встроенные в пол, являются тут единственным предметом мебели, и ширина его равна длине. Дверь клетки открывается с треском. Я вхожу внутрь. Надзиратель отбирает у меня подтяжки и шарф и захлопывает решетку. Он звенящими ключами закрывает ее один раз наверху, и один раз внизу. Он закрывает железную задвижку и еще вешает замок. Он обходит вокруг клетки и обстукивает каждый отдельный прут ключом, испытывая его на прочность. Он идет к двери камеры и назад, ощупывает стекло окна и проверяет термометр на досягаемой для меня стене. Он выходит и закрывает дверь камеры, один, два раза, наверху, внизу, задвигает задвижку и гремит замком. Я слышу, как его шаги тяжело стучат в коридоре. Глухо закрывается дверь коридора. Еще раз звенят ключи. Потом наступает тишина.

Я сижу на низких нарах, долго, долго, не шевелясь. Я не могу думать, здесь слишком холодно, чтобы думать, слишком тихо, чтобы думать. Нет ничего живого в помещении. И я, сам я живой? Я смотрю на свою руку, белую и костлявую, которая лежит на коленях. Это рука мертвеца. Черные полосы на синеватых ногтях! Мне кажется, я пахну разложением.

Я – центр помещения. Если я не смогу излучать свое существо вплоть до самых дальних углов даже такого маленького помещения, то меня раздавят. Я должен прожить здесь семь дней. Семь дней и семь ночей. За это время океанский пароход из Германии дойдет до Америки. Я сижу на нарах и пытаюсь представить себе путешествие на пароходе. Я связываю с этим мир благополучия, темпа, широкого обзора и свободы. Свобода! Я встаю и прислоняюсь к стержням решетки. Они холодны как лед, и я делаю шаг вперед. Я должен придерживать брюки, иначе они спадут. Я хожу по кругу. Я представляю себя на прогулочной палубе. Я превосходно одет, я слышу музыку и журчание подвижных волн и говорю с элегантными женщинами и умными мужчинами. Я мечтаю. Но каждая мечта длиной только два шага. Каждая мысль длиной только два шага. Потом она прерывается, и новая, очень разнообразная, появляется. Я живу в безумном темпе. Я взвинчиваю сам себя. При этом я не забываю ни на мгновение, что я заключенный, что я сижу под строгим арестом, что я хожу по кругу между прутьями клетки и придерживаю брюки. Если бы было только хоть чуть-чуть теплее! Я протягиваю руку через решетку и пытаюсь дотронуться до обогретой стены. Напрасно, и я даже в кончиках пальцев не ощущаю никакого дуновения тепла. Я снова сажусь на нары. Как долго я теперь уже сижу под арестом? Наверное, скоро полдень? Я ощущаю голод. В девять часов меня выводят. Я тру кулаками глаза и останавливаю дыхание. Я хочу знать, насколько длинна одна минута. Я считаю пульс. Долго, бесконечно долго длится одна минута. Когда же это было, что я тоже когда-то сидел и измерял дыхание одной минуты? Ну да, я ведь уже сидел однажды в тесном, глухом помещении и боялся времени? Я сидел в бункере, и снаружи сыпался огонь. Один снаряд ударил в землю – слишком далеко. Второй прилетел и угрожающе взорвался. Слишком близко. Третий, третий снаряд должен был попасть. Я сидел и внимательно слушал свой пульс. Третий снаряд не прилетел! Одна минута бесконечно длинная. Я поднимаю взгляд и считаю прутья клетки. Их пятьдесят восемь. Я поднимаюсь и исследую ногами толстые доски. Их шестнадцать. Я делаю семь шагов и тогда упираюсь в решетку. Я радуюсь семерке. Я складываю 58 + 16 + 7 = 81, сумма цифр последнего числа – девять. На счастье или на беду? Нет ли связи между этим числом и мной? Я родился в девятом месяце года, и сумма цифр числа моей даты освобождения – тоже девять.

Я улыбаюсь и стыжусь. Это глупо. Я глуп. Я утешаюсь тем, что большинство людей глупы, если только они одни, действительно одни. Хотел бы я видеть старшего секретаря, того самого, из-за которого я здесь сижу, если бы он был в моем положении. Ах, какое же у него упрямое, красное, квадратное лицо. Голова сидит прямо на плечах. Усы, вечно топорщащиеся, на вздутой верхней губе, излучают несамостоятельно-преданное негодование. Как я ненавижу эту рожу! Ну да, «физическое нападение»! Я радуюсь. Я не сожалею ни на мгновение. Как растерянно глядел он на меня! Он хватал ртом воздух и визжал: – Я прикажу посадить вас под арест! Он приказал посадить меня под арест. С противной придирчивостью, с вечно лживой приветливостью пресмыкался он вокруг меня, здесь подпуская шпильку, там подчеркивая снисхождение. Укутанный в жестокость, а без оболочки – трусливый. Теперь он торжествует, думаю я, теперь он с помощью чувства власти латает свою испорченную уверенность в себе. Нет, я не ненавижу его, думаю я. Если бы я ненавидел его, я бы его признавал. Я смеюсь. Я действительно смеюсь – и звук разносится в камере. Он ломается в углах, и хохочет между решетками. Удивленно я прислушиваюсь. Я смеюсь снова, фальшиво и судорожно. Камера отвечает. Это насмешка. Я молчу, и меня пробирает холод.

Еще не полдень? Не слышно ни одного звука, кроме моего дыхания. Пар из рта стоит в воздухе. Я накачиваю легкие и выдуваю в воздух слабое облако. Я дышу в руки. Я застегиваю брюки, насколько получается, крепко, и делаю приседания. Раз – два – три – четыре. Точно по инструкции. Я делаю пятьдесят приседаний. Потом мои ноги дрожат. Насколько высока камера, думаю я, и пытаюсь измерить ее моим ростом. Я ползу по решетке вверх. Я быстро снова прыгаю вниз; потому что внезапно я почувствовал себя как обезьяна в зоопарке. С широко расставленными ногами, висящая с хватающими руками на прутьях решетки. Это унизительно. Человек, который видит обезьяну, ощущает жгучий стыд. Правда ли, что мы происходим от обезьяны? Я думаю, человек, одинокий человек, покинутый и потерянный в тесном пространстве, снова станет обезьяной. Ну как же, я ведь недавно читал книгу в камере. «Тарзан, обезьяна», так она называлась, кажется. Мне было противно. Это было невыразимо глупо и пошло. Человек, белокурый человек, рожденный людьми и пришедший от людей, попадает к обезьянам и скоро сам становится одной из них. Становится сознательно и хвастается этим. Можно ли от людей скрыться среди обезьян? Горе нам, если это возможно. Ну да, я же теперь живу среди преступников. Я живу с ними, говорю с ними, говорю на их языке, у меня их заботы. Я повинуюсь надзирателю, хотя я презираю его. Я начинаю размышлять. Еще не полдень?

Вперед и назад, назад и вперед – вокруг по кругу. Я должен устать. Я не могу спать уже три года. Как будет сегодня ночью? Ах, вновь почувствовать благословенное Ничто, вновь совсем, полностью утонуть, нырнуть в сон! Усталый день не может сделать меня усталым. Мозг глух и слаб. Но тело бодрствует. Ноги вздрагивают в такт биения пульса. Я не могу положить руки. Я должен двигать ими, это невыносимо не двигать ими. Как будет сегодня ночью? Я не смогу спать. Я так хотел бы, чтобы долгая ночь миновала. Я так хотел бы, чтобы миновали все семь ночей!

Все еще не полдень?

Как медленно тянется день! Сколько всего можно начать в один день? Как я использовал мои дни! У них для меня не было достаточно часов. Тогда я жил в буре. Тогда я служил идее. Как все же? Не было ли времен, когда мне жилось бы хуже, чем теперь? Никогда, говорю я, я говорю с сознанием: никогда! Что бы там ни было, я мог лежать под ревущим огнем, я мог лежать в невыносимом напряжении, с пистолетом в руке, готовый уничтожать противника, мир и самого себя, я мог стоять перед трибуналом, перед государственным судом и позволить играть в кости на мою судьбу – там всегда было что-то, что было сильнее меня, что поднимало меня над мучительным мгновением, придавало моему действию цель и направление, смысл, вероятно, ужасный, но смысл – у того, что здесь, у этого нет смысла. Я сижу и страдаю. Страдание, у него нет смысла. Искупление вины имеет смысл. Страдание нет. Я страдаю. Может быть, все же, было неправильно, что я сказал правду? Нет, это не было неправильным. Потому что я не могу вынести мысль предстать в глазах этого человека как лжец и трус, поэтому я страдаю. Все же, страдать это сладко.

Черт побери, насколько, все же, все так жалко. Я жалок; это размышление ломает меня. Я люблю несломленных людей, мужчин. Таких, которые не знают проблемы. Таких, которые стоят замкнутыми в себе, решительными, сильными, энергичными, спокойными. Что со мной? Я кричу себе: тряпка! Конечно, я чувствителен! Я смеюсь, чтобы услышать хихиканье между решетками.

Но теперь уже полдень должен быть скоро!

Почему я жду полдня? Я тоскую по куску сухого хлеба? Я радуюсь, что увижу человека? Я радуюсь цезуре дня.

У внешней двери коридора шум. Шаги приближаются. Грохот у двери камеры. Надзиратель открывает, и уборщик проскальзывает внутрь. Я стою неподвижно и спокойно и не смотрю на него. Он засовывает кусок хлеба между прутьями. Он подает кружку с водой через щель, теперь надзиратель, все же, неохотно решает открыть. Уборщик ставит грязную парашу с плохо закрывающейся крышкой и кладет несколько листков бумаги к нему. Я смотрю вполглаза, на них что-то напечатано, это вырезано из газеты для понятного использования. Я должен остановить себя, чтобы не наброситься и не хватать обрывки. Ключи энергично громыхают. Я снова один. Я перелистываю куски бумаги. Реклама, объявления, название газеты. Стоп, обратная сторона. Я стою и читаю. Предложения только наполовину. Посредине насквозь идет разрыв. Я раскладываю листки на полу и ищу, что подходит друг к другу. Разочарование: многие листки двойные. Однако я вместе получаю полгазеты. И читаю. Это местная газета. Она не рассказывает ни о чем, что потрясло мир. Всегда одна и та же чепуха, изо дня в день пережеванная газетами. Но как долго у меня уже не было газеты? Она прошлогодняя. Я читаю. Я читаю от первой строки вплоть до последней, и потом снова начинаю сначала. Я читаю объявления. Племенной бык продается. В гостинице «Цум Дойчен Кайзер» состоятся танцы. Вас преданно приглашает: хозяин. Розенблюм рекомендует свой склад самых современных весенние костюмов. В кино в последний раз Пола Негри. Мой глаз остается висеть на одной строчке.

«Напишите мне, напишите ей, напишите на бумаге Эм-Кей». Я читаю рекламный стишок один раз, два раза, и радуюсь его приятной и ритмичной наивности.

«Напишите мне, напишите ей…», у этой штуки есть своя мелодия. Я пою, воображая, как это было бы спето. Я больше не освобождаюсь от рифмы. У нее есть размах; мелодия, которую я нашел, наполнена подбадривающей силы как прусский военный марш.

«Напишите мне, напишите ей…» Я снова хожу в камере по кругу. Я насвистываю мелодию себе под нос. Я беру в ладонь хлеб и стараюсь справиться с треугольной, громоздкой горбушкой. Я жую в ритм. Это глупость, думаю я. Но этот человек кое-что понимает в рекламе. Я думаю, что никогда не забуду этот стишок. Ну, выходит, что и полуденный обед принес мне что-то приятное. Настолько скромны мои радости. Но этот перерыв дал мне силу. Мне нужно подумать о письме Техова, которое он написал мне из тюрьмы в Зонненбурге. Он писал о посещении, которое у него было, и заметил: «это дало мне силу, чтобы снова двинуться в темноту!» Хороший парень. У меня тоже скоро будет посещение. Скоро, сразу после моего освобождения из одиночной камеры. Через восемь дней Рождество.

Рождество, Рождество! Третье Рождество, которое я праздную в тюрьме. Мне не хотелось об этом думать. Конечно, директор старался. Он хотел помочь заключенным в один этот день забыть, где они. Но я, я не хочу забывать. Я хочу быть проклят, если я забуду. Я хочу постоянно, всегда, каждый день и каждый час, сохранять это перед моими глазами. Это дает сильную ненависть. Я не хочу забывать ни одной обиды, ни одного косого взгляда, ни одного высокомерного жеста. Я хочу думать о каждой подлости, которая случалась со мной, о каждом слове, которое терзало, и должно было терзать меня. Я хочу сохранить в памяти каждое лицо, и каждое переживание, и каждое имя. Я хочу на всю жизнь нагрузить себя всей этой отвратительной грязью, этой нагроможденной массой отвратительного опыта. Я не хочу ничего забывать; но то незначительное добро, которое происходило со мной, вот о нем я хочу забыть.

В камере темнело. Декабрьский день заканчивается рано. Долгая ночь начинается. Я шагаю по кругу. У меня кружится голова. Я снова сажусь на нары и наталкиваюсь с болью на кольцо, которое вковано в стену. На нем крепятся цепи, которые надевают на самых упрямых заключенных. Я чувствую холодную ярость. Так бесцеремонно обращаются с людьми. И так именно в век, который буквально источает фразы о гуманности и любви к людям. Я могу понять, когда в суровые времена с восставшим, с преступником обращаются с ледяным насилием. Но сегодня они применяют насилие и говорят о любви. Сегодня они жестоки и утверждают, что понимают психологию. Сегодня они надевают кандалы и защищают педагогические принципы. Самое подлое насилие – это то, которое приукрашено лицемерием. На меня не надевали цепи. Достаточно, если меня пять раз запирают в карцер. Последнее повышение меры наказания меня миновало. Я убежден, потому что я признался без обиняков. Но заключенный, запертый в этой камере и потом еще в кандалах, он наверняка должен стать податливым. Имеет ли это хоть какое-то отношение к безопасности? Это железное кольцо в стене, оно – последнее, хитроумное издевательство. Оно – последнее средство, чтобы уничтожить остаток чести. Я думаю, заключенный, который лежал прикованным к нему, вечно будет холодным ненавистником. Это развитая педагогика! «С заключенным следует обращаться серьезно, справедливо и человечно», так звучит одно из первых предложений положения об исполнении наказания.

Я лежу, растянувшись на нарах, и жду кусок хлеба, который подадут мне вечером. Голова жестко лежит на деревянном клине. Я не могу повернуть голову, чтобы при этом не заболело вес тело. Камера очень темна. Слабый луч света проникает через окно. Он исходит, наверное, от фонаря во дворе. Я лежу и размышляю. Нелепый стишок все время приходит ко мне в голову, тот, который мне вначале так понравился. «Напишите мне, напишите ей…», от этого можно сойти с ума. Я однажды читал о японском методе. Заключенного привязывают под краном, из которого тогда с регулярным интервалом холодная воды вода капает на выбритую голову. Кто может это выдержать? Ну, это не идет ни в какое сравнение. Этот безвредный стишок и непрерывно повторяющаяся капля! Все же, во мне зарождается предчувствие. Как бы глупой ни была эта связь мыслей – да, в состоянии ли я вообще еще связывать мысли? Не является ли все одной запутанной кучей бессвязных фантазий, которые озаряют меня? Я два года в тюрьме, два года! Какой хаос постепенно будет бодрствовать во мне?

Приходит надзиратель. Как ненавижу я этот ледяной звук, с которым ключ повелительно входит в замочную скважину. Я слышу его изо дня в день. Я никогда не привыкну к нему. Уборщик шаркает ногами внутрь и бросает мне горбушку хлеба в камеру, как бросают пищу диким животным. О чем думает этот тип? Это бродяга, ночлежник, семнадцать прежних судимостей. Его противная физиономия вечно появляется в коридорах тюрьмы. У него потасканная физиономия старого, бывалого арестанта. Он тиранит заключенных, которые это ему позволяют. Он втирается в доверие новичкам и передает тюремщикам все, что они говорят, слово в слово, перекручено и искаженно. Этот субъект: он чувствует себя господином. Он под высоким покровительством. Он может издеваться, он знает, что он это может. Я лежу на нарах и смотрю на него. Он идет в коридор и копается в куче старых, влажных, затхлых одеял. Мне в холодную ночь полагается одеяло. Он выбирает из них самое плохое, самое жалкое, самое рваное. Я точно вижу это в свете, который пробивается из коридора. Он хватает одеяло и протискивает его через решетку. Я встаю и говорю: – Ты, босяк, дай мне другое одеяло! – Чего вы все же хотите? – вмешивается надзиратель, – у нас нет никаких других одеял. Уборщик насмешливо ухмыляется. Я киплю от злобы. Уборщик говорит: – Что, сидишь в карцере, и еще и пасть раскрываешь? Я подскакиваю к решетке и поднимаю кулак: – Ну, берегись, сволочь! Он отпрыгивает и ухмыляется, надзиратель вытаскивает его. Дверь с грохотом закрывается, и я слышу, как уборщик снаружи самыми грязными словами ругает меня. Я хватаю прутья решетки и трясу их в бессильной ярости. Эти свиньи, эти свиньи, эти свиньи! Завтра он обогреет камеру настолько слабо, как только возможно. Завтра он подберет мне самый плохой хлеб. Завтра он подсолит мне воду, прежде чем даст ее мне. И я не могу защищаться. Он прикрыт, его не уличить, он останется прав. Какая мне польза, если я его встречу. Он никогда не бывает один. Всегда возле него тюремщик, и тюремщик сразу вмешается, а я… Арест. Жаловаться? Смешно. Разве у меня есть какие-то ощутимые доказательства? Я назвал его «босяком». Он прав, у него есть то смешное право, которое душит меня за горло и требует, чтобы я это терпел.

Горечь охватывает меня. Я предоставлен власти всего подлого. Это мне – мне! Этот выродок человечества, он торжествует надо мной. Он смеется надо мной в том отвратительном духе черни, который всегда ищет кого-то ниже себя, чтобы смочь его тиранить. Прочь эти мысли. Я беру одеяло и закутываюсь в него. Очень холодно. Я лежу на нарах. Через восемь дней Рождество. Через восемь дней у меня будет посещение. Меня разрешают посещать один раз в год. Одеяло, которое я натянул до шеи, очень воняет. Я думаю о нежном аромате, который я еще целыми днями чувствовал после последнего посещения. Книга, которую она мне принесла, она сохранила на своих страницах аромат ухоженного бытия, дымок из другого мира. Я слышу ее голос, вижу ее глаза. Один год назад…, о, Боже, если бы Ты знал! О, Боже, если бы Ты чувствовал! Я лгал. Я хвастливо и решительным голосом заявил, что дела у меня обстоят отлично. Она не должна волноваться. Все будет хорошо. Я смеялся и дурачился. Я погладил ее руку блуждающими пальцами, и лгал, лгал. Она с сомнением смотрела на меня. В продолжавшуюся несколько минут тишину упало тихое слово:

– Почему ты не говоришь мне правду? Я разочарованно посмотрел на тюремщика, который сидел, широко развалившись и, на первый взгляд, непричастно. – Я говорю правду, – лгал я и пытался успокоить ее под потоком лживых слов. Если бы она знала! Как я унижен! Как я усмирен! Она не должна это знать! Через восемь дней… я буду лгать, буду лгать!..

Совершенно темно. Светлые картины не хотят останавливаться. Я поднимаю глаза вверх и думаю. Теперь уже кости у меня парализованы и как бы переломаны. А что, если я натяну одеяло как гамак между стержнями решетки? Мы часто использовали наш брезент как подвесную койку, там, на войне. Я пытаюсь твердо обвить концы одеяла вокруг стержня. Если я лягу вот так, совсем согнувшись, вероятно, получится. Я ложусь, истлевшее одеяло рвется с шипящим звуком, и я жестко падаю на пол. Так не получилось. Я яростно бью одеялом по прутьям. И мне стыдно, что я сгоняю свою злость на мертвом предмете. Это доводит до отчаяния. Долгая ночь, долгая ночь! Я вспоминаю, насколько длинным был день. И это была одна седьмая часть, нет, одна четырнадцатая часть времени, которое я должен еще провести в этом помещении. Как получается, что так темно! Ведь луч света только что падал через окно? О, я уже вижу, уборщик закрыл деревянные ставни окна. Они громыхают на ветру, который ревет снаружи вокруг углов в тесном дворе. Они невыносимо громыхают. О сне нечего и думать. Раньше был такой вид наказания как арест в темной камере. Вот из этого времени происходят еще оконные ставни. Темный арест! Целыми днями, неделями в темноте! Я читал о человеке, который во времена Людовика Четырнадцатого шестьдесят лет пролежал в тюрьме в темноте. Он достал себе двенадцать булавок. Он разбросал все иглы по камере и снова искал их, ползая на коленях и ощупывая кончиками пальцев каждое место, каждый угол, каждую щель. Он искал день и ночь, пока бодрствовал. Ему понадобились месяцы, пока он не собрал снова все двенадцать иголок. Тогда он снова разбросал их по камере и начал поиск сначала. Это старый рассказ, и в нем говорится, что только таким образом этот человек спасся от сумасшествия.

Какие мысли мелькают у меня в голове? Как долго я еще выдержу это? Я труслив. Техов будет сидеть в тюрьме еще дольше, чем я. В три раза дольше. Он тоже испытал все, что испытывал я. И он еще будет испытывать это, когда я уже давно буду на свободе. Я труслив и малодушен. Я кричу самому себе о моем убожестве. Я стыжусь. И все же, несмотря на это – нет, я не вынесу этого. Я не вынесу этого, это ужасно. Насколько глуха моя голова, Насколько глуха моя судьба. Если бы я мог покончить с этим? Они забрали у меня подтяжки. Остаются еще кальсоны. Из них можно было бы сплести веревку. Ее можно было бы закрепить вверху на решетке. Если я зацеплюсь за прутья, накину себе петлю вокруг шеи, и потом внезапно упаду? Я лежу на нарах и обдумываю это. Я думаю над этим очень серьезно. И, все же, я знаю, что не сделаю это. Я слишком труслив. У меня вовсе нет силы для этого. Нет, у меня есть сила для этого – но у меня нет для этого стимула. Как я жонглирую пустыми словами! И, все же, и, все же, я должен сделать это? Тогда завтра найдут меня, со съехавшими вниз брюками, или в рубашке, с головой в этой неуклюжей, грязной петле… нет, нет, нет! Не так! Так нельзя! Это нечестно! Не от отчаяния!

Я продержусь эту ночь. Я выдержу будущие дни и ночи. Я выдержу все долгие годы. Тьфу, черт, как вообще эта мысль могла прийти мне в голову. Никогда!

Я успокаиваюсь. Что же дальше? Завтра день пройдет, как прошел сегодняшний, как уже проходили многие дни. Завтра я буду гулять одну четверть часа в тесном дворе. Послезавтра – нет, через три дня, я получу горячую пищу. И вечером кровать.

Я получу через три дня вечером кровать в эту камеру! Это смешно, что я радуюсь горячей пище и кровати. Как часто я как солдат многого был лишен и обходился без этого с удовольствием! Как солдат! Но сегодня это наказание! Откуда у них право располагать мной таким образом? Кто предоставил им право? Разве они получили его от неба? Разве они добились этого права своей личной борьбой, своими усилиями, жертвой, неслыханным, разрывающим человеческие уставы действием?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю