Текст книги "Страх полета"
Автор книги: Эрика Джонг
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 22 страниц)
Мне нужно найти отель. Уже стемнело, а мой чемодан был не только тяжелой обузой, но еще и придавал мне весьма доступный вид. Я уже забыла, как ужасно женщине быть одной: жадные взгляды, свист, предложения помочь, которые ты не осмеливаешься принять, боясь оказаться кому-то обязанной. Ужасное чувство уязвимости. Неважно, что я переходила от мужчины к мужчине и всегда увиливала от замужества. Как могла я покинуть Беннета? Как могла я забыть?
Я поволокла свой альбатрос-чемодан за угол к Рю де ла Гарп (как тень Салли, подружки Чарли) и неожиданно нашла комнату в первом же отеле, куда обратилась. Цены круто взлетели с последнего раза, когда я была здесь, и я остановилась на комнате под самой крышей (болезненно долгий подъем с чемоданом). Это помещение будет настоящей ловушкой при пожаре, заметила я мазохистки, и последний этаж – это вовсе не уютно, я их всегда терпеть не могла. Сразу полезли в голову Зельда Фицджеральд, умирающая от удушья при пожаре (я только что прочла ее биографию); странноватые гостиничные номера в «На последнем дыхании»; мой отец только что посмотревший «На последнем дыхании» и всерьез отговаривавший меня от моего первого путешествия в одиночку, ибо он знал, что случается с американскими девушками в Европе; Беннет и я, дико ссорящиеся пять лет назад в Париже; Пиа и я, останавливавшиеся в этом самом отеле, когда нам было по двадцать три; моя первая поездка в Париж в тринадцать лет (отличная тогда подобралась компания: я, сестры и родители, и все дружно чистят зубы по утрам); истории моего деда о его житье в парижских трущобах, когда он был нищим студентом; о том, как моя мать танцевала нагишом в Булонском лесу (она сама говорила)…
Я было утешилась тем, что все-таки нашла комнату, но когда я ее хорошенько разглядела и поняла, что мне придется в одиночестве провести здесь ночь, мое сердце екнуло. В общем-то, это была только половина комнаты с деревянной перегородкой посередине (Бог знает, что творилось на той стороне) и с продавленной односпальной кроватью, покрытой очень пыльным ситцевым покрывалом. Стены были оклеены старыми полосатыми обоями, основательно загаженными и совершенно выцветшими.
Я втащила чемодан и закрыла за собой дверь. Какое-то время помучилась с замком, но в конце концов он все-таки щелкнул. И тут я упала на кровать и заревела. Я чувствовала, что хочу плакать навзрыд и без помех, чтобы нареветь целый океан слез и утонуть в нем. Но даже и поплакать-то толком у меня не получилось. Какой-то комок в животе заставлял меня все время думать о Беннете. Как будто мой пупок был соединен с его пупком, и я не могла позволить себе погрузиться в плач без того, чтобы не побеспокоиться о нем. Где он был? Неужели не рыдать мне по-настоящему до тех пор, пока его не найду?
Самое странное в плаче (может быть, это остатки детства) то, что мы никогда не плачем от всего сердца без слушателя – пускай даже потенциального. Мы не позволяем себе плакать так отчаянно, как могли бы. Может быть, мы боимся нырнуть слишком глубоко под слезы – а вдруг никто не сможет нас спасти? А может быть, слезы – это форма общения, и, как речь, они нуждаются в слушателе?
«Ты должна спать», – сказала я себе строго. Но я уже чувствовала, что близок хорошо знакомый мне страх, который ведет с собой худшие ночные кошмары детства. Я чувствовала, что почти вся проваливаюсь куда-то, хотя взрослая разумная часть меня и пытается удержаться на поверхности. «Ты не ребенок», – сказала я громко, но нездоровое сердцебиение продолжалось. Я покрылась холодным потом. Я прилипла к кровати. Я знала, что нужно принять ванну, но не делала этого из страха покинуть комнату. Я отчаянно хотела в туалет, но боялась выйти за дверь. Я даже не осмеливалась снять туфли (из страха, что мужчина под кроватью схватит меня за ногу). Я не решалась вымыть лицо (кто знает, что скрывается за занавеской?). Я вообразила, что вижу фигуру, движущуюся по террасе снаружи, – вдоль окна. Машины-фантомы освещали потолок. В туалете заурчало, и я подпрыгнула. Затем послышались шаги в коридоре. Я начала вспоминать сцены из «Убийства на улице Морг». Я вспомнила какой-то безымянный фильм; я видела его по телевизору лет в пять. Он был про вампира, который появлялся из стены и туда же уходил. Никакие замки не могли его остановить. Я почти увидела чудовище, пульсирующее за грязными, в пятнах обоями. Я снова воззвала к своей взрослости. Я попыталась быть критичной и разумной. Я знала, что означают в моих снах вампиры. Я знала, что мужчина под кроватью – это мой отец. Я подумала о Гроддековской «Книге про это». Страх вторжения есть желание вторжения. Я вспомнила все свои занятия с доктором Хоппе, на которых мы говорили про мои ночные кошмары. Я вспомнила свои подростковые фантазии о том, что меня закалывает или застреливает незнакомец. Я якобы сижу за столом и пишу, а этот человек нападает сзади. Кто он? Почему моя жизнь населена мужчинами-призраками?
«Можно ли сойти с ума, как сходят с поезда?» – спрашивала Сильвия Плат в одном из своих мучительных последних стихотворений. Если я окажусь в ловушке, это будет ловушка из моих собственных страхов. Все порождено страхом одиночества. Иногда мне кажется, что я иду на компромиссы, совершаю низости, сплю с мужчиной только ради того, чтобы не остаться с собой один на один. Но почему? Чем ужасно одиночество? «Попытайся рассуждать логически, – сказала я себе. – Попытайся.»
Я: Почему быть одной так ужасно?
Я: Потому, что если меня не любит мужчина, я теряю свою индивидуальность.
Я: Но ведь это не так. Ты пишешь, люди читают твои книги, и это для них что-то значит. Ты преподаешь, и твои студенты нуждаются в тебе и заботятся о тебе. У тебя есть любящие друзья. Даже твои родители и сестры любят тебя, хотя и по-своему, по-особому.
Я: Никто из них не заполнит моего одиночества. У меня нет мужчины, у меня нет ребенка.
Я: Но ты же знаешь, что дети – это не лекарство от одиночества.
Я: Да, я знаю.
Я: И ты знаешь, что дети очень недолго принадлежат своим родителям?
Я: Знаю.
Я: И ты знаешь, что мужчина и женщина никогда не смогут полностью обладать друг другом?
Я: Знаю.
Я: И ты знаешь, что возненавидела бы мужчину, который обладал бы тобой полностью?..
Я: Я знаю – но отчаянно хочу этого.
Я: Но когда такой человек появится, ты почувствуешь себя в ловушке.
Я: Я знаю.
Я: Ты очень непоследовательна.
Я: Я знаю.
Я: Ты хочешь свободы и хочешь в тюрьму.
Я: Я знаю.
Я: Очень немногим людям удается получить это.
Я: Я знаю.
Я: Так почему же ты думаешь, что будешь счастливой, когда большинство людей несчастно?
Я: Я не знаю. Я знаю только, что если я перестану надеяться на любовь, перестану ждать ее, перестану искать ее, моя жизнь станет такой же плоской, как грудь раковой больной после радикальной операции. Я питаюсь этим ожиданием. Я лелею его. Оно заставляет меня жить.
Я: А как насчет освобождения?
Я: Что это?
Я: Ты веришь в независимость?
Я: Я верю.
Я: Тогда отвечай на вопрос.
Я: Я подозреваю, что откажусь от всего, продам душу, свои принципы и веру ради одного-единственного человека, который будет любить меня по-настоящему.
Я: Лицемерка!
Я: Ты права.
Я: Ты не лучше Адриана!
Я: Ты права.
Я: Тебя не волнует, что ты настолько лицемерна?
Я: Волнует.
Я: Так почему ты не борешься с собой?
Я: Я борюсь. Борюсь постоянно. Но я не знаю, кто победит.
Я: Вспомни Симону де Бовуар!
Я: Мне нравится ее смелость, но ее книги полны Сартром, Сартром, Сартром.
Я: Думай о Дорис Лессинг!
Я: Анна Вулф не могла кончить, если не была влюблена… что тут еще сказать?
Я: Подумай о Сильвии Плат!
Я: Она умерла. Кто захочет такой жизни и такой смерти, даже если тебя и объявят потом святой?
Я: Ты не веришь в смерть ради чего-то?
Я: В двадцать лет – да, но не в тридцать. Я не верю в смерть ради чего-то. Я не верю в смерть ради поэзии. Когда-то я поклонялась Китсу за то, что он умер молодым. Теперь я считаю, что мужественнее умирать старым.
Я: Ну, подумай о Колетт.
Я: Хороший пример. Но она – одна из немногих.
Я: А почему бы тебе не попробовать быть, как она?
Я: Я пробую.
Я: А первая ступень – это узнать, каково быть одной.
Я: Да, и когда ты узнаешь, что это действительно хорошо, ты забудешь, как открываться навстречу любви, если она все-таки придет.
Я: Кто сказал, что жизнь проста?
Я: Никто.
Я: Так почему ты боишься одиночества?
Я: Мы ходим по кругу.
Я: Это одно из неудобств одиночества.
Безнадежно. Я не могу рассуждать сама с собой, когда мне так страшно. Мое дыхание становится прерывистым, и я начинаю дышать глубоко. «Попробуй описать ужас, – говорю я себе. – Притворись, что ты пишешь. Пиши о себе, как о третьем лице.» Но это невозможно. Я погружаюсь в самый центр страха. Кажется, что меня разорвали на части дикие кони и что мои руки и ноги отлетели в разные стороны. Видения ужасных пыток встают передо мной. Китайские воины, сдирающие с врагов кожу заживо. Жанна д'Арк, сожженная на костре. Французские протестанты, которых колесовали. Бойцы Сопротивления, которым выбивали глаза. Нацисты, пытающие евреев электрическим током, иглами, «операциями» без анестезии. Южане, линчующие негров. Американские солдаты, отрезающие уши у вьетнамцев. Индейцы, которых пытают. Индейцы, которые пытают. Вся история человечества промчалась предо мной – с кровью и криками жертв.
Я нажала себе на глаза, но сцены насилия продолжали разыгрываться на внутренней поверхности моих горящих век. Мне почудилось, будто с меня живьем сдирают кожу, будто все мои внутренности открыты стихиям, а верхушка головы срезана и мозги вылезли наружу. Каждый нерв ощущает только боль. Боль – это единственная реальность. «Это неправда, – сказала я. – Вспомни дни, когда тебе было приятно, когда ты была счастлива жить, когда ты чувствовала радость настолько большую, что, казалось, она сожжет». Но я не могу вспоминать. Я распята собственным воображением. И мое воображение так же ужасно, как история мира.
Я думаю про мое первое путешествие в Европу, когда мне было тринадцать. Мы провели шесть недель в Лондоне, посещая наших английских родственников, оглядывая достопримечательности, оставляя огромные счета у Клариджа, который, как говорил отец, «оплачен дядюшкой Сэмом…» Какой, однако, богатый дядя. Но я провела все путешествие под ужасным впечатлением, которое произвели на меня орудия пыток в лондонском Тауэре и восковые кошмары мадам Тюссо. Я никогда раньше не видела тиски для пальцев и дыбу. Я никогда не могла себе представить такое.
– Люди все еще пользуются этим? – спросила я у матери.
– Нет, дорогая. Их использовали давным-давно, когда все люди были варварами. Цивилизация с тех пор многое изменила.
Это был цивилизованный 1955 год, только десятилетие, или чуть больше, прошло с тех пор, как нацизм был уничтожен; это была эпоха атомных испытаний и накопления оружия; два года прошло с окончания корейской войны и еще меньше – после охоты на ведьм-коммунистов и черных списков, в которых значились фамилии многих друзей моих родителей. Но моя мать, гладя настоящую льняную простыню, под которой я дрожала, настаивала той дождливой ночью в Лондоне на цивилизации. Она пыталась меня щадить. Если правду было вынести так тяжело, она была вынуждена лгать.
– Хорошо, – сказала я, закрывая глаза.
И дядя Сэм, который снизил налоги на такое большое число разных товаров, во имя цивилизации, два года назад усадил на электрический стул Розенбергов. Два года назад были «древние времена»? Моя мать и я сговорились считать так, когда обнялись перед тем, как погасить свет.
Где сейчас моя мать? Она не спасла меня тогда и не может спасти сейчас, но если бы только она появилась, я уверена, что смогла бы продержаться ночь. Ночь за ночью – и мы бы выдержали. Если б только я могла быть как Скарлет О'Хара и подумать обо всем завтра.
Сны
Мне кажется, это вовсе не ужасно; то есть, я имею в виду, это может быть ужасным, но это не вредит, не убивает – жить без чего-то, что очень хочешь… Ужасно делать вид, будто второй сорт – это первый. Делать вид, что тебе не нужна любовь, когда она нужна; или что ты любишь свою работу, зная прекрасно, что ты способна на большее.
Дорис Лессинг «Золотой Блокнот»
Когда мне стало ясно, что заснуть не удастся, я решила вставать. Как человек, знакомый с бессонницей, я знала, что иногда ее можно победить хитростью: притвориться, что ты совсем не хочешь спать. Тогда, случается, сонливость приходит, обиженная, как отвергнутый любовник, и подползает, пытаясь тебя соблазнить.
Я села на кровати, заколола волосы и сняла запачканную одежду. Я прошагала к занавеске, отодвинула ее с большим, хотя и поддельным мужеством и огляделась. Никого. Я раздвинула ноги на биде и принялась бурно мочиться, удивляясь, как долго я выдержала с таким переполненным мочевым пузырем. Затем я промыла свою воспаленную и липкую промежность и сполоснула биде. Я сбрызнула лицо водопроводной водой и небрежно обтерлась губкой. Грязь стекала по рукам, как тогда, когда я была ребенком и все время играла на улице. Потом я подошла к двери проверить, точно ли она заперта.
Когда кто-то закашлялся в соседней комнате, я чуть не забарабанила в стену. «Успокойся», – приказала я себе. Я была уверена, что встать и вымыться – это, по крайней мере, какие-то признаки жизни. Настоящие лунатики просто лежат в своей моче и дерьме. Некоторый комфорт. Я пыталась ухватиться за соломинку. «Тебе лучше одной, чем с кем-то», – сказала я себе и была вынуждена рассмеяться.
Голая и как-то осмелевшая от того, что стала немного чище, я стояла перед большим, в полный рост, зеркалом. У меня был очень странный загар, появившийся в те дни, что мы ехали в открытой машине. Мои колени и бедра покраснели и шелушились. Нос и щеки были красными. Плечи и руки были обожжены и подрумянились. Но все остальное было почти белым. Забавное лоскутное одеяло.
Я уставилась на свои глаза; вокруг них была белая кожа: я неделями не снимала солнечные очки. Почему я никогда не могу решить, какого цвета у меня глаза? Что это означает? Может быть, это и есть корень моих проблем? Серо-голубые с желтыми пятнами. Не совсем голубые, не совсем серые.
Сланцево-голубые, как говаривал Брайан, а волосы цвета пшеницы. «Пшеничные волосы», – называл он их, поглаживая. У Брайана были самые коричневые глаза, которые я когда-либо видела, глаза, как у византийских святых на мозаиках. Когда он спятил, то часами разглядывал свои глаза перед зеркалом. Он включал и выключал свет, как ребенок, пытаясь уловить момент, когда зрачки внезапно расширяются. Тогда он красивым литературным языком рассказывал о зазеркальном мире, мире антиматерии, в который он проникал. Его глаза были ключом к этому миру. Он верил, что его душа будет высосана через зрачки, как высасывают белок из дырочки в яйце.
Я вспомнила, как меня привлекало безумие Брайана, как очарована я была образностью его речи. В те дни я писала несюрреалистические стихи, а условные, описательные, с целой кучей забавных словесных игрушек. Но позже, когда я закопалась глубже и отпустила узду своего воображения, я часто чувствовала, что вижу тот мир сквозь глаза Брайана и что его безумие – это источник моего вдохновения. Я ощущала, как схожу вместе с ним с ума и возвращаюсь обратно. Мы были так близки. И если я чувствовала свою вину, так только потому, что я-то была способна спуститься и подняться, а он был пойман. Как будто я была Данте, он – Уголино (один из его любимых персонажей в «Божественной комедии»), и я могла вернуться из Ада и рассказать его историю, написать поэму. Я собирала жатву с его сумасшествия, а оно тем временем полностью овладевало им. «Ты высасываешь каждого досуха, – обвиняла я себя, – ты используешь всех». «Все используют всех», – отвечала я.
Я вспоминаю, как ужасно я чувствовала себя, когда разрушила наш брак с Брайаном. Мне казалось, что я заслуживаю того, чтобы провести остаток своей жизни, погрузившись в его безумие. Мои родители, родители Брайана и доктора запугивали меня. «Тебе только двадцать два, – сказал психиатр Брайана, – ты не можешь перечеркнуть всю свою жизнь». И я набросилась на него. Я обвинила его в том, что он предал нас обоих, предал нашу любовь. Я легко могла остаться с Брайаном, если бы не вмешались деньги и протестующие родители. Я чувствовала, что принадлежу ему. Я чувствовала, что заслуживаю того, чтобы потратить свою жизнь именно на него. Но что-то во мне настаивало на том, чтобы попытаться использовать и другую возможность. Может быть, это была трусость. Разновидность паралича воли. Я осталась и выливала свою злость на бумагу вместо того, чтобы действовать. Уход от Беннета был моим первым независимым поступком, но и сюда примешался Адриан и дикое сексуальное влечение, которое я испытывала к нему.
Определенно, опасно подолгу смотреть на свои глаза в зеркале. Я вернулась к разглядыванию своего тела. Где кончается мое тело и начинается окружающий его воздух? В какой-то статье о телесных образах я прочла, что в состоянии стресса или экстаза мы теряем ощущение границ нашего тела. Мы забываем, что мы им владеем. Такое чувство приходило ко мне часто, но я считала его составной частью моих страхов. Постоянная боль ведет к тому же. Когда у меня была поломана нога, мне казалось, что я потеряла ощущение границ тела. Это парадокс: сильная физическая боль или большое физическое удовольствие заставляют тебя чувствовать, что ты выскальзываешь из своего тела. Я попыталась осмотреть собственную телесную оболочку и собрать все, что я знаю о том, кто я такая, чтобы понять, вправду ли мое тело принадлежит мне. Я вспомнила историю о Теодоре Ретке – как он раздевался и одевался перед зеркалом, оглядывая свою наготу между рядами авангардистских композиций. Может быть, история эта и апокрифическая, но для меня она звучала правдиво. Тело каждого связано с тем, что он пишет, хотя точная природа этой связи выражается слабо и могут потребоваться многие годы, чтобы понять ее. Некоторые высокие худые поэты пишут короткие жирные поэмы. Но это не просто проявление закона противоречия. На самом деле каждая поэма – это попытка расширить границы своего тела. Тело становится ландшафтом, небесами и наконец космосом. Возможно, именно поэтому я часто пишу голой.
Я потеряла в весе за время нашего странного путешествия, но я все еще была слишком толста; не жирная, но что-то около десяти фунтов лишней округлости, которую видно в бикини. Грудь среднего размера, большая задница, глубокий пупок. Некоторые мужчины клянутся, что им нравится моя фигура. Я знаю (настолько, насколько кто-то может знать и верить в это), что я считаюсь миленькой и что даже мой большой зад привлекателен для некоторых, но сама ненавижу каждую лишнюю унцию жира. Это борьба на всю жизнь: набираешь вес, теряешь его, набираешь заново – так без конца. Каждая лишняя унция – доказательство моей собственной слабости, и лени, и снисходительности к себе. Каждая лишняя унция доказывает, насколько я права в своем отвращении к себе, насколько мерзка и отвратительна. Излишний вес связан с проблемами секса – это все, что я знаю. В четырнадцать, когда я довела себя до девяноста восьми фунтов, это никак не было связано с сексом. Я хотела быть не просто худой – я хотела отрицать собственную природу. Я хотела чувствовать себя пустой. И пока мой несчастный желудок не начинал петь от голода, я ненавидела себя за снисходительность. Ясно, что с этим связаны и мечты о беременности, как мог бы сказать мой муж-психоаналитик, – или же боязнь ее. Мое бессознательное верило, что то, чем я занималась со Стивом, делало меня беременной, и поэтому я худела и худела, чтобы убедить себя в обратном. А может быть, я жаждала стать беременной, наивно веря, что все отверстия тела суть одно, и боялась, что любая еда оплодотворит мои кишки, как сперма, и во мне начнет расти плод.
Ты есть то, что есть. Mann ist was mann ist. Война полов началась тогда, когда мужские зубы вонзились в яблоко женщины. Плутон заманил Персефону к себе в ад шестью семечками граната. Как только она съест их, сделка станет нерушимой. Есть означает ставить печать на судьбу. Закрой глаза и открой рот. Вниз в люк. Кушай, дорогая, кушай. «Съешь только свое имя», – говаривала моя бабушка. «Целое имя?» «И…» – тянула она (огромный кусок ненавистной печенки)… «З…» (ложка тушеной картошки с морковью)… «а…» (более жесткий, пережаренный кусок печени)… «Дэ…» (еще ложка холодной картошки)… «О…» (мягкий цветочек брокколи)… «Эр…» (она снова поднимает к моим губам печенку, а я глотаю ее не жуя)… «У тебя авитаминоз!» – кричит она мне. Все в моей семье помешались на авитаминозах (о них в Нью-Йорке не слышали уже лет как десять). Моя бабушка почти необразованна, но она знает авитаминоз, цингу, пеллагру, рахит, трихинеллез, глистов… список продолжите сами… Все, что вы можете получить – в зависимости от того, что и как едите. Она быстро убедила мать, что если я не буду пить по стакану свежесделанного апельсинового сока каждый день, у меня разовьется цинга, и потчевала меня историями о британских моряках и лимонах. Морячки-лимоннички. Ты есть то, что ты ешь.
Я припомнила колонку диет в медицинском журнале Беннета. Речь там шла о миссис Икс, которая неделями сидела на строгой диете в шестьсот калорий в день. И никак не могла похудеть. Сначала ее озадаченный доктор подумал, что она мошенничает, и заставил записывать все, что она съедала. Казалось, она не жульничала. «Вы уверены, что записываете все полностью, каждый кусок, каждый глоток?» – спрашивал он. «Глоток?» – не поняла она. «Да», – отвечал доктор строго. «Я и не думала, что там есть калории», – сказала она.
Ну и конец (конечно, с каламбуром) был таков: она оказалась проституткой, глотающей как минимум десять-пятнадцать порций спермы в день, а калорий в одной мощной струе вполне достаточно, чтобы навсегда поссорить ее с Блюстителями Веса. Какие там калории? Я не могу вспомнить. Но десять-пятнадцать порций спермы равняются обеду из семи блюд в Тур д'Аржан, хотя, конечно, за проглоченное здесь платишь ты, а не тебе. Бедняки умирают от недостатка белков по всему миру. Если бы они только знали! Средство от голода в Индии и средство от перенаселенности там же – и все в одном большом глотке! Один глоток, разумеется, погоды не сделает, но он может стать как раз тем вожделенным «стаканчиком на ночь».
Это правда, что я себя рассмешила?
– Хо-хо-хо, – сказала я себе голой.
И затем, в тот самый момент, когда меня охватил приступ фальшивого смеха, я нырнула в чемодан и вытащила свой блокнот и бумаги и стихи.
– Я собираюсь описать, как я здесь оказалась, – сказала я себе. – Как меня, голую и поджаренную, словно полуприготовленный цыпленок, занесло на эту грязную свалку в Париже? И где, черт возьми, я окажусь потом?
Я уселась на кровать, разложила свои блокноты и стихи вокруг себя и отщелкнула толстые пружинки на переплете, к которому не прикасалась уже четыре года. Там не было какой-то особой системы. Журнальные вырезки, записи покупок, список депеш, на которые надо ответить, черновики сердитых писем, никогда не отправленных, наклеенные газетные вырезки, сюжеты рассказов, наброски стихов – все перемешано, хаотично, почти нечитаемо. Названия записывались фломастерами всех цветов. Но опять-таки никакой системы цветового кодирования здесь не было. Шокирующий розовый, изумрудно-зеленый, средиземноморски-голубой, кажется, предпочитались, но встречалось так же много черного, оранжевого и пурпурного. Почти не было мрачных темно-синих чернил. И никогда карандаша. Мне нужно чувствовать, как протекают чернила между моими пальцами, когда я пишу. И я хочу оставить свои эфемерности надолго.
Я пролистала страницы, обезумевшими глазами выискивая какой-нибудь ключ к своему положению. Самые ранние записи относились ко дням в Гейдельберге. Здесь скрупулезно фиксировались мои ссоры с Беннетом, стенографически передавались наихудшие из них, разбирались сеансы психоанализа, проведенные с доктором Хоппом, рассказывалась история моей борьбы за умение писать. Боже, я почти забыла, как несчастна тогда была, как одинока! Я забыла, каким невыносимо холодным и безразличным был Беннет. Почему плохой брак принуждает к гораздо большему, чем никакой? Почему я так цепляюсь за свою нищету? Почему я верю, что это все, что у меня было?
Читая блокнот, я начала погружаться в свои заметки, как в роман. Я уже почти забыла, что сама написала их. А затем вдруг обнаружила нечто весьма любопытное, причем не в блокноте, а в себе. Я даже перестала проклинать себя; все было так просто. Может быть, мое последнее бегство не было таким уж злом с моей стороны, и ни за какую неверность я извиняться не должна. Может быть, это была верность самой себе. Радикальное, но необходимое средство для изменения жизни.
Ты не должен извиняться, если хочешь владеть своей собственной душой. Твоя душа принадлежит тебе – плоха она или хороша. Когда все сказано и сделано, это единственное, что у тебя остается.
Замужество – это хитрая штука, потому что оно как-то всегда приводит к folie a deux – сумасшествию вдвоем, как говорят французы. Временами ты уже не знаешь, где кончаются твои галлюцинации и начинаются мужнины. Ты стремишься то выругать себя как можно сильнее за дурные поступки, то наоборот, похвалить себя за них. И ты пытаешься слить в одно зависимость и любовь.
Я продолжала читать и с каждой страницей все больше становилась философом. Я поняла, что не хочу возвращаться к тому замужеству, которое описано в блокноте. Если я и Беннет снова сойдемся, это будет совсем другая жизнь. А если нет – что ж, я знаю, что переживу.
Я совершила открытие, но электрическая лампочка не свалилась мне на голову, я не скакала и не кричала «Эврика!». Я сидела и очень спокойно глядела на страницы, мною же написанные. Я знала, что не хочу быть пойманной и заключенной в своей книге.
Я приободрилась, поняв, насколько изменилась за последние четыре года. Теперь я могла бы кому угодно послать свои стихи. Теперь я не боюсь водить машину. Я могу проводить многие часы в одиночестве и писать. Я учу, читаю лекции, путешествую. Правда, боюсь полета, как и прежде, но не позволяю своему страху завладеть мною. Может быть, когда-нибудь я и с ним расстанусь. Если хоть что-то в жизни меняется, то почему бы не измениться и всему остальному? Какое право я имею предсказывать будущее да еще представлять его таким безрадостным? Когда я стану старше, я могу измениться в сто разных сторон, которых сейчас и не замечаю. Все, что нужно делать, это ждать.
Легко было убить себя в приступе отчаяния. Легко, достаточно легко было играть в мученицу. Гораздо сложнее ничего этого не делать. Выносить свою жизнь. Ждать.
Я заснула. Я думаю, что заснула, уткнувшись носом в свою записную книжку на пружинках. Я помню, как проснулась в голубоватые часы раннего утра и почувствовала рубчик от пружины на щеке. Я отшвырнула блокнот и заснула снова.
И сны мои были необыкновенны. Полные подъемников, движущихся платформ, огромных круч и скользких лестниц, на которые я карабкалась, гор, башен, руин… мне смутно кажется, что я приказала самой себе спать, как заставляешь себя проглотить лекарство. Я помню, раз или два просыпалась и засыпала снова, думая: «Теперь мне приснится то, что заставит принять решение». Но какое решение я могла отыскать? Каждый выбор по той или иной причине кажется неудовлетворительным. Каждый выбор исключает несколько других выборов. Как будто я просила свои сны рассказать мне, кто я такая и какой должна быть, просыпалась с сильно бьющимся сердцем и снова ныряла в сон. Может быть, я надеялась разбудить кого-нибудь еще.
Отрывки этих снов и сейчас со мной. В одном из них я иду по узкой доске, переброшенной от одного небоскреба к другому, чтобы спасти чью-то жизнь. Чью? Мою? Беннета? Хлои? Сон об этом не говорит. Но ясно, что если я упаду, моя жизнь тоже закончится. В другом я проникала в себя, чтобы вытащить диафрагму, и в моей матке плавали большие контактные линзы. Матка обозрения. Шейка матки была как глаз. Близорукий глаз, конечно.
Затем я вспоминаю сон, в котором я снова оказываюсь в колледже и получаю диплом из рук Миллисенты Макинтош. Я поднимаюсь по ступенькам лестницы, которые кажутся больше, чем ступени мексиканских храмов, чем ступени библиотеки Лоу. Я шатаюсь на высоких каблуках и боюсь наступить на свою мантию.
И когда я приближаюсь к миссис Макинтош и она протягивает мне свиток, я понимаю, что это не диплом колледжа, а некое дозволение.
– Должна вам сказать, что факультет этого не одобряет, – говорит миссис Макинтош. И я знаю, что совет колледжа даровал мне право иметь трех мужей одновременно. Они сидят в лектории, в черных шапочках и мантиях, Беннет, Адриан и какой-то еще мужчина, чье лицо видно нечетко. Они все ждут, чтобы поаплодировать, когда мне вручат диплом.
– Только ваши выдающиеся достижения в учебе заставили нас не отказать вам в этом особом праве, – сказала миссис Макинтош, – но факультет надеется, что вы сами отклоните такую высокую честь.
– Но почему? – запротестовала я. – Почему я не могу иметь сразу трех?
После этого я завела долгую разумную речь о браке и моих сексуальных потребностях и о том, что я поэт, а не секретарша. Я стояла у кафедры и проповедовала, а миссис Макинтош меня осуждала. Затем я начала спускаться по крутым ступеням, скрючившись и боясь упасть. Я глядела в океан лиц и неожиданно вспомнила, что забыла взять мой свиток. В панике я поняла, что потеряла все права и почести: выпускное свидетельство, стипендию, гарем из трех мужей.
Последний из запомнившихся снов был самый странный. Я снова шагаю по лестнице библиотеки, чтобы получить свой диплом. На этот раз у кафедры не миссис Макинтош, а Колетт. Только она могла быть смуглой женщиной с вьющимися медно-красными волосами, сверкающими вокруг ее головы, как на голографии.
– Есть только один путь получить образование, – говорит она, – и этот путь никак не связан с количеством мужей.
– Что же мне делать? – спрашиваю я безнадежно, чувствуя, что что-то сделала не так.
Она протягивает мне книгу с моим именем на обложке.
– Это было весьма впечатляющим началом, – говорит она. – И все-таки только началом.
Я решила, что это означает: мне придется учиться еще долгие годы.
– Жди, – говорит она, расстегивая блузку. Я внезапно понимаю, что заниматься с ней любовью у всех на глазах – это и значит получить настоящее образование, и мне это тотчас же начинает казаться самой естественной вещью на свете.
Взволнованная, я бросаюсь к ней. И сон обрывается.