355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрик Хобсбаум » Нации и национализм после 1780 года » Текст книги (страница 4)
Нации и национализм после 1780 года
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:33

Текст книги "Нации и национализм после 1780 года"


Автор книги: Эрик Хобсбаум


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 16 страниц)

С точки зрения либерализма – и не только либерализма, как показывает пример Маркса и Энгельса, – положительная роль нации заключалась в том, что она представляла собой этап в историческом развитии человеческого общества, а основанием для создания конкретного национального государства служило его соответствие историческому прогрессу или способность – ясно доказанная – этому прогрессу содействовать, независимо от субъективных чувств представителей данной национальности или личных симпатий исследователя.[93]93
  Ср. Фридрих Энгельс, письмо к Вернштейну, 22–25 февраля 1882 г. (Werke, vol. 35. P. 278 ff.), о балканских славянах: «Если бы даже эти люди обладали такими же достоинствами, как воспетые Вальтером Скоттом шотландские горцы, тоже, впрочем, злейшие грабители скота, мы все-таки могли бы судить только лишь те методы, которые применяет для расправы с ними современное общество. Будь мы у кормила власти, мы тоже должны были бы положить конец укоренившимся у этих молодцов стародавним традициям разбоя».


[Закрыть]
Несмотря на всеобщее буржуазное восхищение шотландскими горцами, государственного статуса для них не требовал, насколько мне известно, ни один автор – даже из числа сентименталистов, оплакивавших крах попыток реставрации Стюартов при Веселом принце Чарли, главной опорой которого были кланы горной Шотландии.

Коль скоро единственным исторически оправданным национализмом был тот, который соответствовал ходу прогресса, т. е. скорее расширял, нежели ограничивал сферу действия человеческих обществ, экономик и культур, то каким же образом могли себя защитить в подавляющем большинстве случаев малые народы, языки и традиции, если не через консервативное по своей природе сопротивление железной поступи истории? Малые народы, языки и культуры вписывались в прогресс лишь постольку, поскольку принимали подчиненный статус по отношению к какой-то более крупной общности или же отступали с поля битвы, чтобы превратиться в хранилище ностальгических чувств – короче говоря, принимали статус ветхой домашней мебели, назначенный им Каутским. И, разумеется, некоторым казалось, что многие малые общности и культуры уже принимают подобный статус. Так почему же – мог бы спросить образованный наблюдатель-либерал, – почему же носители гаэльского языка должны вести себя иначе, чем те, кто говорит на нортумберлендском диалекте? Что же им мешает стать двуязычными? Английские авторы, писавшие на диалектах, избирали диалект не в пику литературному общенациональному языку, но ясно понимая, что и тот и другой имеют свою ценность и свое особое место и назначение. Если же с течением времени местный диалект отступит перед национальным языком или совершенно угаснет, как это уже произошло с некоторыми мелкими кельтскими языками (на корнуоллском языке и на языке жителей острова Мэн перестали говорить в XVIII веке), то процесс этот, несомненно, следует считать прискорбным – но, вероятно, неизбежным. Их смерть не останется неоплаканной, и все же то поколение, которое придумало слово «фольклор» и разработало его концепцию, умело отличить живое настоящее от пережитков прошлого.

А значит, чтобы уловить, чем же была «нация» для эпохи классического либерализма, следует помнить, что понятие «становления наций» – при всей важности этого процесса для истории XIX века – относилось лишь к некоторым нациям. Требование обращаться к «принципу национальности» также не являлось повсеместным. И как международная проблема, и как вопрос внутренней политики, принцип этот затрагивал ограниченное число народов и регионов – даже в пределах многонациональных и полиэтнических государств, вроде Габсбургской империи, где он уже явно доминировал в политической жизни. Не будет преувеличением сказать, что после 1871 года мало кто ожидал каких-либо новых существенных перемен на политической карте Европы (медленно распадавшуюся Османскую империю мы здесь оставляем в стороне) и видел какие-либо национальные проблемы, способные их породить (кроме вечного «польского вопроса»). В самом деле, вне Балкан единственным изменением политической карты Европы в период между образованием Германской империи и Первой мировой войной стало отделение Норвегии от Швеции. Более того, после эпохи национальных волнений 1848–1867 гг. можно было предполагать, что даже в Австро-Венгрии страсти со временем улягутся. Во всяком случае, именно на это рассчитывали чиновники Габсбургской империи, когда согласились (весьма неохотно) с резолюцией Международного Статистического Конгресса в Петербурге (1873) о включении вопроса о языке в будущие переписи населения, но предложили отсрочить решение до 1880 г., чтобы волнение умов успело немного успокоиться.[94]94
  Emil Brix. Die Umgangsprachen in Altb'sterreich zwichen Agitation und Assimilation. Die Sprachenstatistik in den zisleitanischen Volkszahlungen 1880–1910. Vienna – Cologne– Graz, 1982.


[Закрыть]
Едва ли они могли ошибиться в своем прогнозе более поразительным образом. Отсюда также следует, что нации и национализм как правило не представляли тогда важнейшую внутреннюю проблему для политических образований, достигших статуса «наций-государств», какими бы разнородными в национальном смысле ни являлись они по современным стандартам, хотя подобные проблемы доставляли немало беспокойства не-национальным империям, которые не были (анахронистически) «многонациональными». Ни одно из европейских государств к западу от Рейна – кроме Британии с ее вечной ирландской аномалией – еще не сталкивалось с серьезными осложнениями по этой части. Сказанное не означает, что политики ничего не знали о существовании каталонцев или басков, бретонцев или фламандцев, шотландцев или валлийцев; в них, однако, видели главным образом фактор, способный выступить за или против какой-то общегосударственной политической силы. Так, шотландцы и валлийцы выступали в роли подкрепления для либерализма, бретонцы и фламандцы – как союзники католического традиционализма. Разумеется, политические режимы наций-государств по-прежнему с большой для себя выгодой пользовались отсутствием демократической избирательной системы, которой суждено было в будущем подорвать национальную теорию и практику либерализма – как, впрочем, и многое другое в либерализме XIX века.

Вероятно, именно поэтому серьезные теоретические исследования по национализму были в либеральную эпоху немногочисленными и носили какой-то случайный и нерегулярный характер. Такие наблюдатели, как Милль и Ренан, довольно равнодушно относились к составляющим «национального чувства» (к этносу) – вопреки страстной увлеченности викторианцев проблемами «расы» (языком, религией, территорией, историей, культурой и прочим): ведь то, какой именно из этих факторов будет сочтен наиболее важным, с точки зрения практической политики тогда еще не играло особой роли. Однако начиная с 1880-х годов дискуссии по «национальному вопросу» приобретают серьезность и остроту, особенно среди социалистов, поскольку политическое влияние национальных лозунгов на массы потенциальных или действительных избирателей или сторонников массовых политических движений превратилось теперь в насущный вопрос реальной политики. Дебаты по таким вопросам, как теоретические критерии статуса нации, стали теперь бурными и страстными, поскольку предполагалось, что любой конкретный ответ влечет за собой вполне определенную политическую программу и особую стратегию политической борьбы. Эти вопросы были важны не только для правительств, сталкивавшихся с различными видами национальных движений и притязаний, но и для политических партий, которые стремились привлечь избирателей, опираясь на национальные, ненациональные или альтернативные национальные лозунги. Социалистам центральной и восточной Европы было далеко не безразлично, на какой именно теоретической основе разрабатывается понятие нации и ее будущего. Маркс и Энгельс, подобно Миллю и Ренану, считали подобные вопросы второстепенными. Зато во Втором Интернационале подобные дискуссии играли решающую роль, и целое созвездие выдающихся личностей (или тех, кого знаменитость ожидала в будущем) – Каутский, Роза Люксембург, Бауэр, Ленин и Сталин – посвятили им серьезные работы. Но если подобные проблемы занимали марксистских теоретиков, то, скажем, для сербов и хорватов, македонцев и болгар также было чрезвычайно важно – с практической точки зрения, – какое именно определение будет дано «южнославянской» национальности.[95]95
  Cf. Ivo Banac. The National Question in Yugoslavia: Origins, History, Politics. Ithaca and London, 1984. P. 76–86.


[Закрыть]

«Принцип национальности», о котором спорили дипломаты и который изменил карту Европы в 1830–1878 гг., отличался, таким образом, от феномена политического национализма, игравшего все более важную роль в эпоху массовой политики и демократизации европейских государств. Во времена Мадзини еще не имело особого значения то обстоятельство, что для большинства итальянцев никакого Рисорджименто вообще не существовало, что и признал Массимо Д'Адзельо в своей знаменитой речи: «Италию мы уже создали, теперь нам предстоит создать итальянцев».[96]96
  Эти слова были произнесены на первом заседании парламента вновь созданного Итальянского королевства См.: Е. Latham. Famous Sayingsand Their Authors. Detroit, 1970.


[Закрыть]
Для людей, изучавших «польский вопрос», было очевидно, что большинство польскоязычных крестьян (а тем более одна треть населения старой Речи Посполитой, говорившая на других языках) еще не ощущало себя польскими националистами. Как признал будущий освободитель Польши полковник Пилсудский: «Не нация создает государство, а государство – нацию».[97]97
  H. Roos. A History of Modern Poland. London, 1966. P. 48.


[Закрыть]
Однако после 1880 г. отношение к национальности самых обыкновенных людей приобретало все более важное значение, поэтому нам важно проанализировать чувства и мнения простого народа доиндустриальной эпохи, к которым впоследствии могли апеллировать новые лозунги политического национализма. Этому и будет посвящена следующая глава.

Глава 3. Народный протонационализм

Как и почему понятие «национального патриотизма», столь далекое от реального жизненного опыта большинства людей, могло так быстро превратиться в чрезвычайно мощную политическую силу? Ссылки на универсальный опыт человеческих существ, которые так или иначе принадлежат к определенным группам и сознают друг друга членами определенных коллективов или общностей, а всех остальных, соответственно, воспринимают как «чужаков», – подобные ссылки явно недостаточны. Ведь источник возникшей перед нами трудности в том и состоит, что современная нация – и как отдельное государство, и как народ, стремящийся подобное государство создать, – по своей природе, величине и сложности структуры отличается от действительно существовавших сообществ, с которыми люди отождествляли себя на протяжении большей части истории, и предъявляет к ним совершенно иные требования. Это (по удачному выражению Бенедикта Андерсона) «воображаемая общность», и ею, несомненно, можно заполнить эмоциональный вакуум, возникший вследствие ослабления, распада или отсутствия реальных человеческих сообществ и связей, – но перед нами по-прежнему стоит вопрос: почему, утратив реальную общность, люди склонны «воображать» именно такой тип компенсации? Вероятно, одна из причин заключается в том, что во многих регионах мира государства и национальные движения могли использовать в собственных целях определенное чувство коллективной принадлежности; чувство, которое уже существовало и обладало, так сказать, потенциальной способностью действовать на новом, макрополитическом уровне, соответствующем современным нациям и государствам. Подобные связи я буду называть «протонациональными».

Есть два типа этих связей. Во-первых, существуют надлокальные формы массовой идентификации: они возвышаются над формами, ограниченными той реальной территорией, на которой люди проводят большую часть своей жизни. Так, культ Девы Марии объединяет неаполитанских католиков со всем миром (хотя в большинстве случаев затрагивает верующих города Неаполя как отдельную общность); между тем поклонение святому Януарию, чья кровь должна истекать (и, по непреложно гарантированному чуду, действительно истекает) каждый год, если городу не грозит какое-либо бедствие, имеет более прямое и конкретное значение именно для Неаполя. Во-вторых, существуют политические отношения, идеи и понятия, свойственные узким группам и более тесно связанные с определенными государствами и институтами, – при этом, однако, способные к последующему обобщению, массовому распространению и широкой популяризации. С современной «нацией» они имеют больше общего. И все же ни первый, ни второй тип «протонациональных» феноменов мы не вправе отождествлять с современным национализмом как с их якобы прямым продолжением, поскольку они не имели или не имеют необходимой связи с единым территориально-политическим образованием – важнейшим критерием того, что мы сегодня понимаем под «нацией».

До 1945 года (а отчасти и до сих пор) носителями различных диалектов немецкого языка, а также его литературной формы, присущей, скорее, правящему классу, были горожане и крестьяне, жившие не только в центрально-европейском регионе, но и по всему востоку и юго-востоку континента. Существовали также небольшие немецкие колонии в Северной и Южной Америке. Несомненно, все эти люди считали себя в известном смысле «немцами», подчеркивая свое отличие от других народов, среди которых им приходилось жить. Между немцами и другими этническими группами часто возникали трения и конфликты, преимущественно там, где немцы монополизировали важнейшие социальные функции (как, например, землевладельческий правящий класс в Прибалтике), – и однако, вплоть до XIX века не было, насколько я могу судить, ни одного случая, чтобы крупные политические проблемы возникали из-за того обстоятельства, что эти немцы жили под властью правителей иной национальности. Точно так же и евреи, жившие в рассеянии по всему миру в течение нескольких тысячелетий, всюду неизменно воспринимали себя как особый народ, отличающийся от всевозможных язычников, их окружавших, – однако подобная самоидентификация никогда (по крайней мере, со времен возвращения из вавилонского плена) не предполагала серьезного стремления к образованию собственных государственных структур, а тем более территориального государства, – пока в самом конце XIX века по аналогии с новомодным западным национализмом не был изобретен национализм еврейский. А значит, духовную связь евреев с праотеческой землей Израиля, ценность паломничества в эти места или надежду на возвращение туда с приходом Мессии (ибо, по мнению евреев, он, бесспорно, еще не явился) было бы совершенно неправомерно отождествлять с желанием объединить всех евреев в одно территориальное государство современного типа, расположенное на Святой Земле. С таким же успехом можно утверждать, что правоверные мусульмане, высшей мечтой для которых является путешествие в Мекку, совершая его, на самом деле хотят провозгласить себя гражданами страны, известной как Саудовская Аравия.

Так в чем же истинная сущность народного протонационализма? Вопрос необыкновенно сложный, ибо он требует проникновения в мысли и чувства людей неграмотных, вплоть до XX века составлявших громадное большинство населения земного шара. Мы знакомы с идеями той части образованного слоя, которая не только читала, но и писала (по крайней мере, некоторых подобных лиц), но переносить наши выводы с элиты на массу, с грамотных на неграмотных мы, безусловно, не вправе, пусть даже два эти мира и невозможно совершенно отделить друг от друга, а писаное слово влияло даже на тех, кто умел лишь говорить.[98]98
  См. Roger Chartier. The Cultural Uses of Print in Early Modern France. Princeton, 1987, Введение; а также: E. J. Hobsbawm. Worlds of Labour. London, 1984. P. 39–42, о взаимодействии народной и господствующей культур.


[Закрыть]
То, как воспринимал Volk[99]99
  Народ (нем.) – Прим. пер.


[Закрыть]
Гердер, нельзя считать бесспорным свидетельством о мыслях вестфальского крестьянина. Потенциальную глубину этой пропасти между образованными и необразованными иллюстрирует следующий пример. Немцы, составлявшие в Прибалтике класс феодалов, горожан и людей образованных, разумеется, чувствовали, что «над их головами висит Дамоклов меч национального мщения», поскольку, как выразился в своей «Ливонской Истории» (1695 г.) Кристиан Кельх (Kelch), эстонские и латышские крестьяне имели множество причин их ненавидеть («Selbige zu hassen wohl Ursache gehabt»). И все же у нас нет оснований думать, что эстонские крестьяне мыслили в подобных национальных терминах. Во-первых, они, по всей видимости, еще не сознавали себя отдельной этно-лингвистической группой. Само слово «эстонец» вошло в употребление только в 1860-е годы, а до этого крестьяне называли себя попросту «маарахвас», т. е. «деревенскими людьми». Во-вторых, основным значением слова saks (саксонец) было «господин» или «владыка», а значение «немец» оставалось вторичным. Один видный эстонский историк высказал весьма правдоподобное предположение: там, где люди образованные (немцы) читали в письменных памятниках «немец», крестьяне скорее всего имели в виду просто «помещика» или «господина»:

«С конца XVIII века местные священники и чиновники имели возможность читать сочинения просветителей о покорении Эстонии (эстонские крестьяне подобных книг не читали); слова крестьян они толковали соответственно собственному образу мыслей».[100]100
  Факты и цитаты заимствованы у: Juhan Kahk. Peasants' movements and national movements in the history of Europe //Ada Universitatis Stockholmensis. Studia Baltica Stockholmensia, 2, 1985: National movements in the Baltic Countries during the 19 century. P. 15–16.


[Закрыть]

А потому мы начнем с работы покойного Михаила Чернявского Царь и народ[101]101
  Michael Cherniavsky. Tsar and People. Studies in Russian Myths. New Haven and London, 1961. См. также: Jeffrey Brooks. When Russia Learned to Read. Princeton, 1985, ch. VI, Nationalism and national identity, esp. P. 213–232.


[Закрыть]
– одной из немногих попыток выяснить взгляды тех, кто редко формулирует свои мысли по общественным вопросам в систематической форме и никогда их не записывает. Среди прочего Чернявский исследует в этой книге понятие «Святой Руси», или «святой Русской земли», для которого он находит не так уж много параллелей (самая близкая – «Святая Ирландия»). Пожалуй, он мог бы прибавить к ним и «das heil'ge Land Tirol» (святая земля Тироль), что дало бы повод для некоторых интересных сопоставлений. Согласно Чернявскому, земля становится «святой» только тогда, когда получает возможность претендовать на исключительную роль в деле всеобщего спасения, т. е. в случае с Россией – не ранее середины XV века, когда попытки воссоединения церквей и положившее конец Римской империи падение Константинополя сделали Россию единственной в мире православной страной, а Москву – Третьим Римом, иначе говоря, единственным источником спасения для человечества. Так, по крайней мере, должны были думать цари. И все же данное замечание Чернявского, строго говоря, не вполне уместно, поскольку выражение «Святая Русь» вошло в широкое употребление не раньше «смутного времени» (начало XVII века), когда ни царя, ни государства в России фактически не было. Более того, если бы даже они продолжали существовать, то никак не могли бы способствовать распространению этого термина, ибо ни царь, ни бюрократия, ни церковь, ни идеологи московской власти, судя по всему, никогда – ни до, ни после «смутного времени» – подобный оборот не использовали.[102]102
  Cherniavsky. Tsar and People. P. 107, 114.


[Закрыть]
Короче говоря, понятие «Святой Руси» возникло, по-видимому, в народе и отражало народные представления. Его смысл хорошо иллюстрирует поэтическое творчество донских казаков середины XVII века, например, «Сказание об азовском осадном сидении» (город осаждали турки). Осажденные казаки поют: «Никогда уже не вернуться нам на Святую Русь; грешная наша жизнь кончится в степях. Мы умираем за твои чудотворные иконы, за веру христианскую, за царя и за все Московское государство».[103]103
  Ibid. P. 113.


[Закрыть]
Следовательно, святая Русская земля определяется через святые иконы, веру, царя, государство. Это весьма мощное сочетание – и не только потому, что «иконы», т. е. визуальные символы, например, флаги, до сих пор остаются самым обычным способом представления того, что невозможно увидеть глазами. Святая Русь, несомненно, есть идея народная, неофициальная, а вовсе не спущенная сверху властью. Рассмотрим вместе с Чернявским слово «Россия», которое он анализирует с тонкостью и проницательностью, унаследованными от своего учителя Эрнста Канторовича.[104]104
  См. новаторскую работу: Ernst Kantorowicz. The King's Two Bodies. A Study in Medieval Political Theology. Princeton, 1957.


[Закрыть]
Держава царей как политическое целое была Россией (неологизм XVI–XVII вв., ставший официальным названием со времен Петра Великого). Между тем святая Русская земля всегда именовалась Русью, и до сих пор жители России называют себя русскими. Ни одно производное от официального «Россия» – а в XVIII веке подобные слова изобретались неоднократно – так и не сумело закрепиться в качестве определения русского народа и его представителей. Быть русским, напоминает нам Чернявский, значило быть крестьянином-христианином (характерный дублет!), а также «истинно верующим», т. е. православным. Такое народное и даже простонародное в своей основе понимание Святой Руси само по себе не имеет необходимой связи с понятием современной нации. В России их сближению явно способствовало то, что Святая Русь отождествлялась с главой церкви и государства. В «святой земле Тироль» подобного сближения, очевидно, не происходило, поскольку возникший после Тридентского собора понятийный комплекс «земля – иконы – вера – император – государство» работал в пользу римско-католической церкви и кайзера из династии Габсбургов (как собственно императора или как графа Тирольского) и против новейших концепций немецкой, австрийской и какой угодно «нации». Не стоит забывать, что в 1809 году тирольские крестьяне восстали не столько против французов, сколько против своих соседей-баварцев. В любом случае, независимо от того, можно ли отождествить «народ святой земли» с позднейшей «нацией» или нет, первое понятие безусловно предшествует второму. Заметим, однако, что среди признаков Святой Руси, Святого Тироля (и, вероятно, Святой Ирландии) отсутствуют те самые элементы, которые для нашего современного понимания «нации» являются чрезвычайно характерными, если не центральными: язык и этнос.

И действительно, как же быть с языком? Разве не язык есть самая сущность того, что отличает один народ от другого, «нас» от «них», человека от варвара, который не способен говорить на человеческом языке, а только издает нечленораздельные звуки? Разве не известно всякому читателю Библии о Вавилонской башне и о том, как по правильному выговору слова «шиболет» различали своих и врагов? Разве греки, отнеся остальное человечество к «варварам», не определили себя тем самым через язык, «протонациональным» образом? И разве незнание языка другой группы не является самой очевидной помехой для общения, а потому и самой очевидной границей между группами, так что умение изъясняться на особом арго < до сих пор служит знаком принадлежности к определенной субкультуре, которая стремится отделить себя от прочих субкультур или от общества в целом?

Едва ли можно отрицать, что люди, которые живут бок о бок и говорят на друг другу непонятных языках, должны сознавать себя носителями одного определенного языка, в членах иных общностей видеть носителей других языков или, по крайней мере, людей, не владеющих их собственным (варваров или, как говорят славяне, немцев). Однако суть проблемы не в этом. Вопрос в том, действительно ли подобные лингвистические препятствия воспринимаются как непреодолимые барьеры между теми образованиями, которые можно рассматривать в качестве потенциальных национальностей или наций, а не просто как группы людей, испытывающих трудности в понимании речи своих соседей. Данная проблема переносит нас в область исследования сущности народных разговорных языков и их использования в качестве критерия принадлежности к определенной общности. Изучая оба эти вопроса, мы снова должны будем тщательно остерегаться смешивать дискуссии образованной элиты (а это почти единственные наши источники) с представлениями неграмотной массы и анахронистически переносить в прошлое понятия и институты XX века.

Нелитературный народный язык всегда является совокупностью местных вариантов или диалектов, которые взаимодействуют между собой с разной степенью легкости или трудности, зависящей от географической близости или доступности. Некоторые из них – главным образом, в горных районах, способствующих изоляции, – могут быть настолько непонятными для соседей, как если бы они принадлежали к иной языковой семье. Затруднения, которые испытывает житель Северного Уэльса в понимании валлийского языка выходцев из Южного Уэльса, или албанец, говорящий на гегском диалекте, – в понимании тоскского диалекта, стали в соответствующих странах темой для шуток и анекдотов. То обстоятельство, что каталанский ближе к французскому, нежели баскский, может сыграть решающую роль для филолога, но для моряка из Нормандии, оказавшегося в Байонне или в Порт Бу, местный язык мог быть поначалу столь же непонятным. До сих пор образованные немцы из какого-нибудь Киля способны испытывать огромные трудности в понимании речи образованных швейцарских немцев, когда последние говорят на том чисто немецком диалекте, который является для них обычным средством устного общения.

А значит, до введения всеобщего начального образования никакого разговорного «национального» языка не было и быть не могло, – за исключением тех литературных или административных форм и оборотов, которые записывались, приспосабливались или специально изобретались для устного употребления: либо в виде «лингва франка», на котором могли общаться люди, обычно говорившие на диалектах, либо (и это, пожалуй, ближе к нашей теме) в целях обращения к народной аудитории поверх диалектальных границ, т. е. для проповедников или для исполнителей песен и поэм, распространенных в более широком культурном ареале.[105]105
  Чрезвычайно полезное введение в этот комплекс проблем см. у: Eianar Haugen. Dialect, language, nation // American Anthropologist, 68, 1966. P. 922–935. Материалы по сравнительно новой области социолингвистики см. в сборнике: J.A.Fishman (ed.). Contributions to the Sociology of Language, 2vols. The Hague-Paris, 1972, особ, статью редактора: The sociology of language: an interdisciplinary social science approach to language in society in vol. 1.


[Закрыть]
Размеры этой области потенциального понимания могли быть весьма различными.

Почти наверняка они были шире у представителей элиты, сфера деятельности и кругозор которых были не столь привязаны к определенной территории, как, например, у крестьян. И все же трудно представить по-настоящему разговорный «общенациональный язык», который бы развился исключительно на основе живой устной речи и охватывал сколько-нибудь значительный регион, – кроме гибридных языков типа «пиджин» или «лингва франка» (способных, разумеется, превратиться со временем в универсальный, «многоцелевой» язык). Иными словами, реальный, подлинный «родной язык», язык, который дети усваивали естественным образом от своих неграмотных матерей и использовали в повседневном общении, ни в каком смысле не мог быть языком «национальным». Но это, как я уже заметил, не исключает известного рода массовой культурной идентификации с определенным языком или с совокупностью бесспорно родственных диалектов, которые свойственны данной группе сообществ и отличают ее от соседей (как в случае с говорящими на венгерском). В пользу сказанного свидетельствует то обстоятельство, что позднейший национализм действительно мог порою иметь подлинно народные языковые протонациональные корни. Именно так, вероятно, обстояло дело с албанцами, которые со времен классической древности испытывали влияние соперничающих между собой культур, а кроме того разделялись на приверженцев трех, а если прибавить к исламу, православию и католицизму местный исламский культ бекташи, то даже четырех религий. И для пионеров албанского национализма было вполне естественно искать основу культурного единства албанцев именно в языке, поскольку религия, как и почти все остальное в Албании, скорее вносила раздор, нежели объединяла.[106]106
  «Les grands noms de cette litterature <…> ne celebrent jamais la religion dans leurs oeuvres; bien au contraire ils nemanquent aucune occasion pour stigmatiser Paction hostile a Punite nationale des differents clerges <…> И semble que [la recherche de Pidentite culturelle] <…> se soit faite essentiellement autour du probleme de la langue». Christian Gut in Groupe de Travail sur PEurope Centrale et Orientale. Bulletin d'information, no. 2, June 1978, p. 40 (Maison des Sciences de PHomme, Paris). «Выдающиеся представители этой литературы <…> никогда не восхваляют в своих сочинениях религию; напротив, они пользуются любой возможностью для того, чтобы заклеймить противодействие духовенства различных церквей становлению национального единства <…> Кажется, что [поиск культурного своеобразия] <…> ведется преимущественно в связи с проблемой языка» (фр.) – Прим. пер.


[Закрыть]
Но даже в этом, по видимости столь простом случае мы должны остерегаться чрезмерного доверия к свидетельствам людей образованных. Ибо нам отнюдь не ясно, в каком смысле и даже до какой степени простые албанцы конца XIX-начала XX вв. видели в себе албанцев и сознавали взаимную близость. Когда юноше-горцу с севера, проводнику Эдит Дархем, сказали, что у южных албанцев есть православные церкви, он ответил: «Они не христиане, а тоски». Это едва ли свидетельствует о сильном чувстве общности, и «невозможно с точностью определить, сколько же албанцев приехало в Соединенные Штаты, ибо первые иммигранты редко называли себя албанцами».[107]107
  Edith Durham. High Albania. 1909, нов. изд. London, 1985. P. 17; S.Thernstrom et al. Harvard Encyclopedia of American Ethnic Groups. Cambridge and London, 1980. P. 24.


[Закрыть]
И даже зачинатели национального движения в Албании – стране смертельно враждующих кланов и владык – прежде чем апеллировать к языку, прибегали к иным, более убедительным доводам в пользу солидарности. Наим Фрашери (1846–1900) выразился так: «Все мы – единое племя и единая семья; у нас одна кровь и один язык».[108]108
  Цит. по Groupe de Travail, p. 52.


[Закрыть]
Язык хотя и не забыт, но упомянут последним.

Следовательно, национальные языки почти всегда являются наполовину – а порой, как в случае с современным ивритом – вполне искусственными образованиями. Они представляют собой противоположность тому, чем их склонна считать националистическая мифология, т. е. первоосновой национальной культуры и глубочайшим истоком национального самосознания. Обычно это результат попыток построить единый образцовый язык из множества реально существующих в живой речи вариантов, которые низводятся затем до уровня «диалектов». Ключевая проблема подобного конструирования заключается обыкновенно в том, какой из диалектов следует избрать в качестве основы для стандартизированного и упорядоченного языка. Дальнейшие задачи – стандартизация и унификация грамматики и орфографии и обогащение новыми элементами лексики – являются второстепенными.[109]109
  Компактный обзор материала по данной проблеме, с ясным сознанием «искусственности» большинства литературных языков см. у: Marlnella Lorinczi Angioni. Appunti per una macrostoria delle lingue scritte del'Europa moderna // Quderni Sardi di Storia, 3, July 1981-June 1983. P. 133–156. Он в особенности полезен в отношении менее крупных языков. О различии традиционного и современного фламандского см. замечания Е. Coornaert в Bulletin de la Societe d'Hisroire Moderne, 67 annee, 8, 1968, в ходе полемики вокруг R. Devleeshouwer, «Donnees historiques des problemes linguistiques beiges». См. также: Jonathan Steinberg. The historian and the Questione della lingua в сборнике: Р. Burke & Roy Porter (eds.). The Social History of Language. Cambridge, 1987. P. 198–209.


[Закрыть]
История почти каждого европейского языка ясно свидетельствует о его региональных истоках: болгарский литературный язык основывается на западно-болгарском диалекте, литературный украинский – на юго-восточных говорах; литературный венгерский возникает в XVI веке из сочетания нескольких диалектов; литературный латышский – это результат комбинации трех вариантов, литературный литовский – двух и т. д. Там же, где известны имена «создателей языков», – обычно это относится к языкам, достигшим литературного статуса в XVIII–XX вв. – выбор основы может быть произвольным (хотя и опирающимся на определенные аргументы).

Иногда подобный выбор является политическим или, по крайней мере, имеет очевидный политический подтекст. Так, например, хорваты говорили на трех диалектах (чакавском, кайкавском и штокавском), один из которых был также основным диалектом сербов. Кайкавский и штокавский диалекты выработали собственные литературные варианты. Великий апостол «иллиризма» хорват Людевит Гай (1809–1872) говорил и писал на своем родном кайкавском диалекте, но с 1838 года, желая подчеркнуть единство южных славян, перешел в своих трудах на штокавский. Таким образом он добился того, что а) сербохорватский стал развиваться как более или менее единый литературный язык (хотя на письме католики-хорваты использовали латинский алфавит, а православные сербы – кириллицу); б) хорватский национализм утратил языковое оправдание; в)сербы, а позднее и хорваты получили предлог для экспансии.[110]110
  Данный вопрос хорошо изложен у: Ivo Banac. The National Question in Yugoslavia: Origins, History, Politics. Ithaca and London, 1984 (откуда и заимствованы эти сведения): «Уникальность языковой ситуации в Хорватии, т. е. одновременное использование трех диалектов, невозможно было согласовать с романтической верой в то, что именно язык есть глубочайшее выражение национального духа. Одна нация явно не могла иметь целых три духа, а две национальности – общий диалект» (с. 81).


[Закрыть]
Порой, однако, «создатели языков» могут допускать ошибки. Около 1790 года в качестве основы словацкого литературного языка Берноляк избрал диалект, так и не сумевший утвердиться в этой роли, – зато через несколько десятилетий Людовит Штур нашел, как оказалось впоследствии, более жизнеспособный фундамент. В Норвегии националист Вергеланд (1808–1845) требовал создания более чистой формы норвежского языка, отличной от языка письменного, подверженного чрезмерному датскому влиянию, и подобный язык (ландсмаль, известный теперь как нюнорск) был очень быстро разработан. После того как Норвегия стала независимой, он получил официальную поддержку, однако смог утвердиться лишь в качестве языка, на котором говорит меньшинство, а с 1947 года в стране существуют de facto два письменных языка, причем только 20% норвежцев, главным образом на западе и в центре страны, используют нюнорск.[111]111
  Einar Haugen. The Scandinavian languages: An Introduction. London, 1976.


[Закрыть]
Разумеется, в некоторых более старых литературных языках необходимый выбор совершала история – когда, например, диалекты, связанные с областью действия королевской администрации, становились основой литературного языка в Англии и во Франции; или когда сочетание культурного престижа, македонской поддержки и широкого использования в сфере торговли и мореплавания способствовали превращению аттического диалекта в эллинистическое койне, или общегреческий язык.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю