355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эрик Хобсбаум » Нации и национализм после 1780 года » Текст книги (страница 14)
Нации и национализм после 1780 года
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 03:33

Текст книги "Нации и национализм после 1780 года"


Автор книги: Эрик Хобсбаум


Жанры:

   

Культурология

,

сообщить о нарушении

Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)

Становление «наций», соединявших в себе национальное государство и национальную экономику, было, безусловно, ключевым моментом в общем процессе исторических преобразований, происходивших в «развитом мире» в XIX веке, и воспринималось именно в этом качестве. Что же касается «зависимого» мира первой половины XX века, то здесь, и прежде всего, по понятным причинам, в колониальной его части, национально-освободительные движения стали основным орудием политического освобождения, т. е. устранения имперской администрации и, что еще важнее, прямого военного господства метрополий, – ситуация, которая еще полвека назад показалась бы немыслимой.[270]270
  После Второй мировой войны широкомасштабные войны с использованием всех видов оружия, кроме ядерного и химико-биологического (Корея, Вьетнам), оказывались для сверхдержав гораздо менее успешными, чем это можно было бы предположить, исходя из опыта прежней истории.


[Закрыть]
Теоретическим образцом для национально-освободительных движений Третьего мира служил, как мы видели, западный национализм, однако те государства, которые они стремились создать, оказывались на практике чаще всего прямой противоположностью этнически и лингвистически гомогенным образованиям, считавшимся на Западе стандартной моделью «национального государства». Но даже в этом отношении национализм Третьего мира имел с западным национализмом либеральной эпохи de facto больше сходства, нежели различий. Оба являлись, как правило, объединительными и (социально) освободительными движениями, хотя в последнем аспекте достигнутые ими результаты соответствовали поставленным целям гораздо реже, чем в первом.

Что же касается современных сепаратистских и вообще «разделительных» по своей сути «этнических» движений, то они не имеют подобного рода положительной программы или перспективы. Это явствует уже из того факта, что ввиду полного отсутствия у них реальной исторической программы они пытаются реанимировать первоначальную мадзиниевскую модель этнически и лингвистически гомогенного государства («каждой нации – собственное государство, не более одного государства для любой нации»). Позиция, как нетрудно заметить, нереалистичная и полностью противоречащая основным тенденциям языкового и культурного развития конца XX века (см. выше – с. 190–193). В дальнейшем мы увидим, что она совершенно не соприкасается с реальными проблемами эпохи и, не будучи в силах дать для них универсальное или хотя бы локально применимое решение – разве что по редкому стечению счастливых обстоятельств, – лишь еще более усложняет их и запутывает.

И все же нельзя отрицать силу тех эмоций, которые побуждают «нас» идентифицировать себя в качестве «этнической» лингвистической группы, отличной от «них», чуждых и несущих угрозу «нам». Менее всего следует это делать сейчас, в конце XX века, когда воображаемые «мы» (британцы) и символические «они» (аргентинцы) под бурные патриотические рукоплескания устроили безумную войну за гнилое болото и дикое пастбище, затерянные где-то в Южной Атлантике, и когда самой массовой идеологией в мире стала ксенофобия. И однако ксенофобия, легко и незаметно переходящая в откровенный расизм, – в нынешней Америке и Европе он распространился шире, чем в эпоху фашизма, – способна представить исторически обоснованную перспективу даже в меньшей степени, чем национализм мадзиниевского толка. И действительно, сама ксенофобия редко пытается изобразить из себя нечто большее, нежели крик ярости или отчаяния. И даже те, кто романтически сочувствует лозунгам полной независимости для отдельных малых народов, кажется, не слишком часто утверждают, что у Национального Фронта Ле Пена, словно у Януса, два лица. Лицо у него только одно, и большинство из нас предпочитает, чтобы и этого лица не было. Но какова же природа этого вопля страдания и ярости? В который уже раз подобные движения в защиту этнической идентичности оказываются, по всей видимости, лишь реакцией слабости и страха, отчаянной попыткой возвести баррикады на пути сил современности, напоминающей в этом смысле скорее возмущение пражских немцев, загнанных в угол чешской иммиграцией, нежели чувства наступающих чехов. Но так обстоит дело не только с небольшими языковыми общинами, уязвимыми даже для самых незначительных демографических сдвигов, – например, с немногочисленными обитателями горного и приобрежного Уэльса, которые до сих пор говорят по-валлийски, или с Эстонией с ее миллионом или около того эстоноязычных (критическим пределом, который и при любых иных обстоятельствах с трудом обеспечивал бы этой стране сохранение современной лингвистической культуры на всех уровнях). Не удивительно, что самой острой проблемой в этих районах стала неконтролируемая иммиграция моноглотов-носителей соответственно английского и русского языков. Однако подобная реакция имеет место и среди гораздо более многочисленных групп, чье лингвистическое/культурное своеобразие не подвергается какой-либо угрозе. Самый абсурдный ее пример – движение, требующее объявить английский единственным государственным языком США (в конце 1980-х годов получившее в некоторых штатах политический оттенок). Ибо, хотя испаноязычная иммиграция действительно приобрела в некоторых регионах США достаточно массовый масштаб, чтобы сделать общение с иммигрантами на их родном языке желательным, а порой – необходимым, сама мысль о том, что господство английского в США подвергается или может подвергнуться какой-либо опасности, есть политическая паранойя. Горючим материалом для подобной защитной реакции против истинных или мнимых угроз служит сочетание процессов международной миграции с фундаментальными, беспрецедентными и необычайно стремительными социально-экономическими преобразованиями, столь характерными для третьей четверти нашего века. Примером этого сочетания мелкобуржуазного языкового национализма с массовым шоком перед лицом будущего служит французская Канада. На бумаге положение французского языка кажется достаточно прочным: это родной язык для четвертой части населения страны (составляющей примерно 50% по отношению к коренным англофонам Канады), его статус обеспечивается официальным двуязычием федерации, он пользуется поддержкой из-за границы, со стороны французской культуры, во франкофонных университетах учится более 130 000 студентов (данные 1988 г.) и т. д. И тем не менее, квебекский национализм – это отражение позиции народа, который в панике отступает под давлением сил истории, и даже успехи его воспринимаются скорее как симптом внутренней слабости.[271]271
  Хороший пример – «Leon Dion, The mystery of Quebec» (Daedalus, vol. 117/4, Fall 1988, p. 283–318): «Новое поколение не обнаруживает твердой решимости держаться за французский язык, которая была свойственна его отцам, – отчасти потому, что чувствует себя защищенным <…> Хартией французского языка <…> отчасти потому, что англоязычные канадцы стали относиться к французскому более терпимо» (р. 310).


[Закрыть]
В самом деле, желая занять круговую оборону внутри автономной и даже сепаратистской провинции Квебек, квебекский национализм фактически предоставил собственной судьбе значительное франкоязычное меньшинство в Ныо-Брунсвике и Онтарио. Свойственное Canadiens[272]272
  канадцы (фр.) – Прим. пер.


[Закрыть]
чувство неуверенности проявляется в их убеждении в том, что ставшая теперь официальной «многокультурность» Канады есть лишь заговор, имеющий своей целью «раздавить особые требования Francophonie[273]273
  франкоязычное население, франкоязычные территории (фр.). – Прим. пер.


[Закрыть]
политическим прессом многокультурности».[274]274
  R. F. Harney. So great a heritage as ours. Immigration and the survival of the Canadian polity //Daedalus, vol. 117/4, Fall, 1988. P. 75.


[Закрыть]
Эту неуверенность, разумеется, усиливает то обстоятельство, что явное большинство из 3,5 миллионов иммигрантов, прибывших в страну после 1945 года, предпочли, чтобы дети их получали образование на английском, который открывает гораздо более широкие перспективы для карьеры в Северной Америке, нежели французский. Впрочем, на бумаге угроза со стороны иммиграции выглядит для франкофонной Канады менее серьезной, чем для англоязычной части страны, поскольку в 1946–1971 гг. лишь около 15% вновь прибывших поселились в провинции Квебек.

За неуверенностью и страхом франко-канадцев стоит, без сомнения, глубокий социальный катаклизм, симптомом которого стал стремительный упадок католической церкви. Это произошло в обществе, которое так долго оставалось консервативным, католическим, клерикальным и имело высокий уровень рождаемости (причем не только среди крестьян, но и в городах). В течение же 1960-х годов число лиц, регулярно посещающих церковь, упало в провинции Квебек с 80% до 25%, а коэффициент рождаемости стал одним из самых низких в Канаде.[275]275
  Gerard Pelletier. Quebec: different but in step with North America //Daedalus, vol. 117/4, Fall, 1988. P. 271; Harney. So great a heritage as ours. P. 62.


[Закрыть]
Что бы ни скрывалось за столь разительной переменой в квебекских нравах, она не могла не породить дезориентированное поколение, жаждущее новых истин взамен терпящих крах старых. Некоторые даже утверждали, что резкий подъем воинствующего сепаратизма представляет собой суррогат утраченного традиционного католицизма. Эта гипотеза (а она едва ли поддается окончательному подтверждению или опровержению) не кажется лишенной оснований, по крайней мере, тому, кто, подобно автору этих строк, наблюдал, как в одном из районов Северного Уэльса в среде молодого поколения зарождается воинствующий валлийский национализм, лежащий совершенно вне традиции, а если учесть пристрастие его сторонников к пиву и алкоголю, то и совершенно ей противоречащий. Когда опустели церкви и молельни, проповедник и ученый-самоучка перестали быть голосом общины, а падение престижа трезвого образа жизни уничтожило самый простой и очевидный способ, посредством которого индивид мог некогда демонстрировать свою принадлежность к пуританской культуре. Мобильность широких масс населения естественным образом обостряет это чувство дезориентации; к тому же ведут и экономические сдвиги, причем некоторые из них не лишены связи с подъемом местного национализма.[276]276
  Рост квебекского национализма привел в 1970-х гг. к массовому исходу деловых людей из Монреаля (прежде – самого большого города Канады и важнейшего центра канадского бизнеса), чем воспользовался к своей выгоде Торонто. «Город теперь ожидает более скромная судьба – регионального центра провинции Квебек и восточной Канады». Но хотя Монреаль испытывает со стороны языковых меньшинств гораздо меньшее давление, нежели другие канадские города, это, похоже, никак не отражается на местной языковой непримиримости. В Торонто и Ванкувере англопротестанты уже не являются большинством, тогда как в Монреале 66% населения приходится на франкоканадцев. Cf. F.J. Artibise. Canada as an urban nation //Daedalus, vol. 117/4, Fall, 1988. P. 233–264.


[Закрыть]

В урбанизированных обществах мы на каждом шагу встречаем вырванных из родной почвы мужчин и женщин, напоминающих нам о хрупкости наших собственных семейных корней. Что касается бывших коммунистических стран Европы, то здесь утрата социальных ориентиров усугубляется крахом того образа жизни, к которому привыкло и так или иначе приспособилось большинство их жителей. Национализм – если воспользоваться словами Мирослава Хроча о нынешней Центральной Европе – «служит в распадающемся обществе субститутом интеграционных факторов. Когда терпит крах общество, последней опорой начинает казаться нация».[277]277
  М. Hroch. Nationale Bewegungen fruher und heute. Ein europaischer Vergleich (unpublished paper 1991). P. 14. Едва ли стоит добавлять, что, по убеждению Хроча, явный всплеск националистических настроений в Центральной и Восточной Европе представляет собой (как правило) не продолжение старой националистической традиции, но своего рода заново изобретенную традицию, «Illusion der Reprise». «К примеру, чешские патриоты XIX века рядились в гуситские одежды, – примерно так же современные восточноевропейские национальные движения подражают патриотам прошлого века» (р. 11).


[Закрыть]
В социалистических и постсоциалистических экономиках, которые в значительной мере были «экономиками дефицита»,[278]278
  J. Kornai. The Economics of Shortage. Amsterdam, 1980.


[Закрыть]
национальность, подобно родственным связям и иным механизмам покровительства и обмена услугами, уже выполняла весьма конкретные функции. Она «предоставляла членам одной группы определенные преимущества перед „другими“ группами»[279]279
  Katherlne Verdery, неопубликованные наброски «Nationalism and the Road to Democracy». P. 36.


[Закрыть]
в борьбе за скудные ресурсы и, соответственно, отграничивала «других», чьи права уступали «нашим». Там, где, как в бывшем СССР, прежняя единая государственная власть и общество в целом совершенно дезинтегрируются, «человек со стороны», «чужак», оказывается беспомощным. «Города, [административные единицы], республики, защищаясь от мигрантов, отгораживаются друг от друга»; местные продуктовые карточки раскалывают рынок на отдельные мини-экономики, «не допуская к имеющимся благам <…> „посторонних“».[280]280
  Caroline Humphrey. «Icebergs», barter and the mafia in provincial Russia //Anthropology Today, 7(2), 1991. P. 8–13.


[Закрыть]

И тем не менее, этнические и национальные характеристики представляют собой в посткоммунистических странах в первую очередь то средство, с помощью которого можно четко определить сообщество «невинных» и идентифицировать «виновных», несущих ответственность за «наши» несчастья (особенно теперь, когда роль козлов отпущения уже не могут играть коммунистические режимы). По поводу Чехословакии кто-то сказал: «Страна буквально кишит всякого рода „другими“. Каждый без устали показывает пальцем на „других“ и ругает их последними словами».[281]281
  Andrew Lass. Цит. у Verdery. Nationalism and the Road to Democracy. P. 52.


[Закрыть]
Но это скорее универсальная, а не только посткоммунистическая ситуация. Именно «их» можно и должно обвинять во всех несчастьях, трудностях и разочарованиях, испытанных «нами» за последние сорок лет, ставших эпохой самых глубоких и стремительных сдвигов в условиях человеческой жизни, которые известны нам из письменной истории. Но кто такие «они»? Совершенно ясно – можно сказать, по определению, – что «они» это «не мы»; это люди, которые являются нашими врагами просто потому, что они другие: нынешние враги, прежние враги и даже вполне воображаемые враги, как, например, в Польше, где антисемитизм – при полном отсутствии евреев! – до сих пор объясняет все беды страны хорошо известным способом. И если бы чужаков и иностранцев с их коварными плутнями не существовало вовсе, их непременно следовало бы выдумать. Впрочем, в конце нашего тысячелетия их и не нужно изобретать: как легко узнаваемый источник скверны и общественной опасности они буквально заполонили наши города; ими кишит мир за пределами наших границ, где они – увы! совершенно недоступные нашему контролю – ненавидят нас и без конца строят против нас козни. В тех странах, которым повезло меньше, они есть (и всегда были) наши соседи, но само наше существование бок о бок с «ними» подрывает теперь нашу абсолютную убежденность в принадлежности к нашему народу и нашей стране.

Есть ли что-либо общее у подобных этнических/националистических эмоциональных реакций с недавним подъемом «фундаментализма» во многих регионах мира? Считается, что фундаментализм апеллирует прежде всего к «людям, неспособным вынести „случайное“, лишенное твердых опор и понятных ориентиров существование, и потому объединяющимся вокруг тех, кто готов предложить им абсолютное, всеобъемлющее, не ведающее сомнений и не признающее исключений мировоззрение».[282]282
  Martin E. Marty. Fundamentalism as a social phenomenon //Bulletin, The American Academy of Arts and Sciences, 42/2 November, 1988.


[Закрыть]
В нем видят идеологию «непременно „реактивную“ и реакционную»; ей, этой идеологии, «совершенно необходима некая сила, тенденция, некий враг, который мог бы восприниматься как потенциальная или уже вполне реальная угроза, разъедающая и разрушающая все самое дорогое для данного сообщества». «Фундаментальные ценности», на которые опирается фундаментализм, «непременно восходят к более ранней, чаще всего – изначальной, чистой и неиспорченной <…> стадии в священной истории соответствующей группы». Эти ценности «используются в целях демаркации – для того, чтобы четко обозначить границы, привлечь и объединить „своих“ и оттолкнуть „чужих“». Тем самым они вполне подтверждают старое замечание Георга Зиммеля о том, что «группы и особенно меньшинства, существующие в условиях конфликта, нередко отвергают любые знаки терпимости и попытки сближения, ибо в противном случае непримиримый и „закрытый“ характер их борьбы – главное условие ее продолжения – утратил бы свою чистоту и абсолютность <…> Забота о том, чтобы враги – неважно, какие именно – непременно наличествовали, провозглашается внутри некоторых подобных групп даже чем-то вроде политической мудрости: с их помощью сохраняется действительное единство членов группы и сознание группой того, что это единство есть ее жизненный интерес».[283]283
  Ibid. P. 20–21.


[Закрыть]

Сходство с некоторыми из современных этнических/националистических движений вполне очевидно, особенно в тех случаях, когда последние имеют (или стремятся восстановить) связь со специфической для данной группы религиозной верой. В пример можно привести конфликт армян (христиан) с азербайджанскими турками (мусульманами) или новейшую фазу лихудовского сионизма в Израиле, явно ориентированную на Ветхий Завет и столь отличную от подчеркнуто светской и даже антирелигиозной идеологии отцов движения.[284]284
  Не ясно, в какой мере смягчила свою оппозицию сионизму подлинно традиционная иудейская ортодоксия (несомненно, противящаяся основанию в Израиле государства для всех евреев до прихода Мессии). Во всяком случае, тех еврейских поселенцев на оккупированных территориях, которые усиленно выпячивают внешние атрибуты своей религиозности, не следует автоматически отождествлять с другим (и, по-видимому, набирающим силу) крылом еврейского фундаментализма, стремящимся навязать секуляризованному обществу полное и безоговорочное соблюдение религиозных норм.


[Закрыть]
Весьма вероятно, что наш инопланетянин увидел бы в этнической нетерпимости, национальных конфликтах, ксенофобии и фундаментализме разные стороны одного и того же явления. Тем не менее, одно чрезвычайно важное отличие здесь существует. Фундаментализм (в любой его религиозной версии) предлагает как индивиду, так и обществу подробную и конкретную программу, пусть даже она заимствуется из священных текстов и традиций, соответствие которых условиям конца XX века далеко не очевидно. Какова же фундаменталистская альтернатива современному миру, погрязшему во зле и пороке? Долго думать не приходится: женщин снова упрячут подальше от чужих глаз (а замужним снова состригут волосы); за воровство станут карать отсечением рук или ног; Коран, Библия или иной авторитетный компендиум вечных истин – в интерпретации тех, кто вправе его истолковывать – станет единственным практическим и моральным руководством для всех и на все случаи жизни. Между тем апелляция к этносу или к языку – даже если на их основе образуются новые государства – не дает никаких ориентиров на будущее. Это всего лишь протест против существующего положения, а точнее, против «других», которые каким-то образом угрожают данной этнически определяемой группе. Ибо в отличие от фундаментализма, который – при всей сектантской узости своих нынешних лозунгов – черпает силу в притязании на абсолютную истину, теоретически доступную для всех, национализм по определению исключает из своей сферы всех, кто не принадлежит к данной «нации», т. е. огромное большинство рода человеческого. Более того, если фундаментализм способен, по крайней мере, до известной степени, опираться на остатки подлинных традиций, обычаев и обрядов, воплощенных и закрепленных в религиозном культе, то национализм как таковой оказывается либо откровенно враждебным реальному, невыдуманному прошлому, либо возникает на его обломках. Но, с другой стороны, у национализма есть одно преимущество перед фундаментализмом. Сама его неопределенность, отсутствие в нем конкретной положительной программы способны обеспечить национализму всеобщую поддержку в пределах данной группы. Фундаментализм же представляет собой феномен, характерный для меньшинства (за исключением вполне традиционных обществ, пытающихся отразить первый натиск современности). Это обстоятельство может быть замаскировано силой соответствующих режимов, которые навязывают фундаментализм своим народам, не слишком интересуясь их мнением (Иран), либо способностью фундаменталистских меньшинств эффективно использовать стратегически самые важные голоса избирателей в демократических системах (Израиль, США). Сегодня, однако, можно считать вполне очевидным, что «моральное большинство» не является действительным (электоральным) большинством, точно так же как «моральная победа» – традиционный эвфемизм для поражения – отнюдь не есть победа реальная. Тем не менее, этническая пропаганда способна привлечь значительное большинство данной общины – при условии, что лозунги ее остаются достаточно смутными или далекими от реальных проблем. Нет особых сомнений в том, что большинство евреев, живущих вне Израиля, стоит «за Израиль», большинство армян поддерживает требование передачи Нагорного Карабаха Армении, а большинство фламандцев изо всех сил старается не говорить по-французски. Но подобное единство мгновенно рушится, как только «дело нации» начинает отождествляться не с общими местами, но с более конкретными, порождающими раскол проблемами: не с «Израилем» вообще, но с политикой Бегина, Шамира или Шарона; не с Уэльсом вообще, но со статусом валлийского языка; не с «фламандским духом» против всего «французского», но с вполне определенной Фламандской националистической партией.[285]285
  В 1958–1974 гг. три главные общебельгийские партии (в их фламандских вариантах) ни разу не собирали во Фландрии меньше 81,2% голосов. См. A. Zolberg в сб. M.Esman (ed.). Ethnic Conflict in the Western World. Ithaca, 1977. P. 118.


[Закрыть]
А потому партии и движения с подчеркнуто «националистическими» (чаще всего – сепаратистскими) программами выражают, как правило, интересы меньшинств или отдельных групп, или представляют собой в политическом смысле нечто весьма изменчивое и неустойчивое. Эту нестабильность иллюстрируют резкие колебания в количестве членов и собранных на выборах голосов, характерные в последние двадцать лет для Шотландской, Уэльсской, Квебекской и, без сомнения, других националистических партий. Подобные партии очень любят отождествлять себя – и только себя – с коллективным ощущением отличия от «других», с враждебностью к «ним» и с чувством «воображаемой общности», которые действительно могут быть чем-то свойственным всей данной «нации», – но едва ли они единственные выразители подобного национального согласия.

Трудности, страдания, утрата опор и ориентиров, проявляющиеся в этом стремлении к чему-то принадлежать и относиться, а следовательно, в «политике идентичности» (не обязательно национальной), являются теперь движущей силой истории не в большей мере, чем жажда «порядка» – столь же естественная и понятная реакция на иной аспект социального кризиса. И то и другое – скорее симптомы болезни, а не ее диагноз, и уж тем более не лекарство. Эти феномены, однако, порождают ложное представление о нациях и националистических движениях как о грозной и неодолимой силе, готовой вступить вместе с нами в следующее тысячелетие. Мощь ее еще более увеличивается в наших глазах благодаря элементарной семантической иллюзии, превращающей сегодня на официальном уровне в «нации» (и в члены Организации Объединенных Наций) все государства без исключения, – даже те, которые «нациями», безусловно, не являются. А потому все движения, добивающиеся территориальной автономии, склонны видеть в себе творцов «наций», даже если это совершенно не соответствует действительности, а все движения, защищающие региональные, местные и даже групповые интересы против центральной власти и государственной бюрократии, при возможности с великой охотой рядятся в национальные костюмы, предпочтительно – этнолингвистических фасонов. А следовательно, нации и национализм кажутся нам более влиятельными и вездесущими, чем они есть на самом деле. Аруба желает отделиться от остальной голландской Вест-Индии, ибо ей неугодно пребывать в одном ярме с Кюрасао. Отлично – но станет ли она от этого нацией? Станет ли нацией Кюрасао? Или Суринам, который уже стал членом Организации Объединенных Наций? Жители Корнуолла имеют счастливую возможность расписывать свое региональное недовольство в привлекательные цвета кельтской традиции, что придает им больше уверенности в себе, – пусть даже это побуждает кое-кого из них заново изобретать язык, на котором вот уже 200 лет никто не говорит, а единственной массовой публичной традицией, которая до сих пор имеет в этом графстве по-настоящему крепкие корни, является методизм братьев Уэсли. Корнуоллу в этом смысле повезло больше, чем скажем, Мерсисайду, которому не на что опереться в защите местных интересов и решении местных проблем (столь же или даже более острых), – если, конечно, не считать память о «Битлз» и славные традиции вечного соперничества двух знаменитых футбольных клубов. (При этом, однако, нужно тщательно избегать всего того, что могло бы напомнить жителям Мерсисайда о разделяющих из цветах – оранжевом и зеленом.) Корнуолл, таким образом, может играть на национальных струнах, а вот Мерсисайд – нет. Но разве истинные причины, порождающие недовольство в обоих районах, в чем-то существенно отличаются?

В действительности нынешний рост сепаратистских и этнических настроений отчасти объясняется тем обстоятельством, что после Второй мировой войны новые государства – вопреки обычному мнению – создавались под действием факторов, не имевших ничего общего с принципом национального самоопределения в духе президента Вильсона, действовавшим после Первой мировой войны. Факторы эти обусловлены тремя причинами: деколонизацией, революционным движением и, разумеется, вмешательством внешних сил.

Процесс деколонизации привел к тому, что независимые государства создавались, как правило, на основе наличных зон колониальной администрации, с сохранением существующих колониальных границ.

Последние же проводились безотносительно к обитателям этих зон, а порой даже без всякого понятия о том, живет ли в них кто-либо вообще, и потому они не имели ровно никакого национального и даже протонационального смысла для местного населения (за исключением образованных и европеизированных туземных меньшинств – как правило, весьма незначительных в количественном отношении). И напротив, там, где подобные территории были слишком малы по своим размерам или разбросаны на обширном пространстве (как во многих колонизированных архипелагах), их легко соединяли или разделяли из соображений местной политики или простого удобства. Отсюда – постоянные и, как правило, тщетные призывы лидеров новых государств бороться с «трайбализмом», «коммунализмом» и прочими силами, на которые возлагалась ответственность за то, что новоиспеченные обитатели республики X упорно не желают чувствовать себя в первую очередь

гражданами и патриотами X, а уже потом – членами какой-то иной общности. Короче говоря, лозунги большинства подобных «наций» и «национальных движений» оказывались на практике противоположными национализму, стремящемуся соединить в одно целое тех, кто, как предполагается, имеет общие этнос, язык, культуру, историческое прошлое и все остальное. В сущности, это был интернационализм. Интернационализм лидеров и активистов национально-освободительных движений Третьего мира более очевиден там, где подобные движения играли ведущую роль в освобождении своих стран, нежели в тех странах, которые деколонизировались сверху, ибо происшедший в постколониальную эпоху раскол того, что прежде действовало (или воспринималось) как единое «народное» движение, оказывался здесь более драматическим и болезненным.

Иногда подобное единство терпело крах еще до обретения независимости (Индия), но чаще всего вскоре после победы: трения и конфликты возникали между народами-участниками движения (арабы и берберы в Алжире); между теми, кто активно боролся за независимость, и теми, кто стоял в стороне, и, наконец, между эмансипированным, светским, свободным от групповой узости мировоззрением вождей и более элементарными и традиционными чувствами масс. Наибольшее внимание исследователей привлекают, естественно, те случаи, когда многонациональные и многообщинные государства раскалываются на части или стоят на грани распада (раздел индийского субконтинента в 1947 году, последующий распад Пакистана, тамильский сепаратизм в Шри Ланке), – однако не нужно забывать, что для того мира, где полиэтнические и многообщинные государства являются нормой, указанные случаи представляют собой, в сущности, исключение. И потому слова, сказанные почти тридцать лет тому назад, в целом остаются истинными и сейчас: «Страны, где живут представители многих языковых и культурных групп (каковы большинство африканских и азиатских государств), не распались; те же, которые содержат лишь часть одной языковой группы (например, арабские и североафриканские) не <…> объединились».[286]286
  John H. Kautsky. An essay in the politics of development в кн.: John H. Kautsky (ed.). Political Change in Underdeveloped Countries: Nationalism and Communism. New York-London, 1962. P. 35.


[Закрыть]

Вмешательство внешних сил, если не считать совершенно случайных совпадений, явно не имело националистического характера ни в своих мотивах, ни в результатах. Это настолько очевидно, что примеры здесь не нужны. Таким же – хотя и в меньшей степени – было и влияние фактора социальной революции. Социальные революционеры превосходно понимали силу национализма, а по идеологическим основаниям твердо поддерживали принцип национальной автономии – даже там, где последняя в действительности вовсе не была необходимостью (как, например, среди лужицких славян, чей язык медленно угасает, несмотря на достойные восхищения попытки его оживить, предпринимавшиеся в бывшей ГДР). Характерно, что единственный вид конституционных положений, который власти социалистических стран после 1917 года принимали всерьез, – это формулы, касавшиеся федеративного устройства и автономии. Прочие конституционные гарантии (если таковые вообще имелись) оставались чистым умозрением, тогда как национальная автономия всегда была чем-то вполне реальным. Но поскольку подобные режимы не идентифицируют себя – по крайней мере, в теории – с какой-либо из входящих в состав данного государства национальностей,[287]287
  Целенаправленная политика румынизации, проводившаяся в Румынии при Чаушеску, принадлежит к числу редких исключений. Она порывает с принципами национальной автономии, которые были тщательно разработаны коммунистами, когда они пришли к власти после Второй мировой войны.


[Закрыть]
а особые интересы каждой из них рассматривают как нечто второстепенное по сравнению с более высокой общей целью, то они не являются националистическими.

А значит, обратив печальный взгляд от сегодняшней действительности к недавнему прошлому, мы можем теперь ретроспективно убедиться в том, что за коммунистическими режимами многонациональных государств нужно признать одно крупное достижение: гибельные следствия национализма в своих странах им удалось ограничить. Югославская революция удерживала народы Югославии от почти неизбежной взаимной резни в течение периода, равного которому по продолжительности в их прежней истории не было, – к несчастью, он уже закончился. Разрушительный потенциал национализма, так долго с успехом блокировавшийся (исключение – годы Второй мировой войны), стал вполне очевиден и на территории бывшего СССР. В самом деле, «дискриминация» и даже «угнетение», против которых протестовали западные защитники некоторых советских национальностей, в конечном счете оказались гораздо менее ужасными,[288]288
  Сказанное не следует понимать как оправдание массовых перемещений населения, предпринимавшихся по национальным мотивам в ходе войны. Подобные действия не могут быть оправданы ничем, кроме необходимости спасти данные группы от уничтожения.


[Закрыть]
чем последствия краха советской власти. Что касается государственного антисемитизма в СССР, – несомненно, вполне очевидного после образования в 1948 году государства Израиль, – то его нужно оценивать на фоне подъема низового антисемитизма в ту эпоху, когда вновь была разрешена свобода политической пропаганды (в том числе и реакционного толка). В этой связи следует, разумеется, вспомнить и о массовых убийствах евреев, осуществлявшихся в Прибалтике и на Украине местными элементами после того, как пришли немцы, – но до того, как нацисты сами приступили к методическому истреблению евреев.[289]289
  Arno Mayer. Why Did the Heavens not Darken? The «Final Solution» in History. New York, 1989. P. 257–262.


[Закрыть]
Можно, пожалуй, утверждать, что нынешняя волна этнических или мини-этнических настроений стала ответом на неэтнические и ненационалистические принципы государственного строительства, явно преобладавшие в XX веке на большей части земного шара. Это, однако, не означает, что подобные этнические реакции способны дать сколько-нибудь реальный альтернативный принцип для политического переустройства мира в следующем столетии.

Подтверждением сказанного служит и третье наблюдение. Современная «нация» явным образом постепенно утрачивает весьма важную из своих прежних функций – функцию территориально ограниченной «национальной экономики», представлявшей собой (по крайней мере, в развитых регионах) один из элементов в системе более обширной «мировой экономики». После Второй мировой войны, но особенно – начиная с 1960-х годов, роль «национальных экономик» резко уменьшается или даже вообще ставится под вопрос ввиду коренных перемен в международной организации труда (основными формами которой становятся транснациональные или многонациональные компании самой разной величины) и соответствующего развития международных центров и систем экономической деятельности, которые из практических соображений выводятся за пределы прямого контроля со стороны правительств. Число межправительственных международных организаций выросло со 123 в 1951 г. до 280 в 1972 г. и 365 в 1984, а количество международных неправительственных организаций – с 832 до 2173 в 1972 г., а за последующие двадцать лет более чем удвоилось, составив 4615.[290]290
  David Held. Farewell nation state //Marxism Today, December, 1988. P. 15.


[Закрыть]
Вероятно, единственной функционирующей «национальной экономикой» в конце XX века остается японская.

Однако на смену прежним (развитым) «национальным экономикам» в качестве основных блоков мировой экономической системы пришли не только более крупные ассоциации или федерации «наций-государств» типа Европейского Экономического Сообщества или совместно контролируемые международные организации, подобные Международному Валютному Фонду, хотя появление последних также служит симптомом того, что мир «национальных экономик» уходит в прошлое. Такие важные элементы системы международных экономических связей, как, например, рынок евродоллара, находятся вне всякого государственного контроля.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю