355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эраст Кузнецов » Пиросмани » Текст книги (страница 16)
Пиросмани
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 22:13

Текст книги "Пиросмани"


Автор книги: Эраст Кузнецов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)

Осенью 1916 года произошел случай, благодаря которому мы получили еще одно документальное изображение Пиросманашвили. В числе его знакомых был Сандро (Александр) Кочлашвили, державший духан на Молоканской, в доме 23. Пиросманашвили часто заходил туда, сделал хозяину несколько картин, расписал стекла в окнах, а на стене изобразил плывущий по морю пароход и рядом с ним большую рыбу.

Кочлашвили был не просто заказчик, а приятель художника – тот иногда ночевал у него в заведении, бывал у него дома, знался с его родней. Поэтому, когда осенью 1916 года умер Васо, сын Кочлашвили, художник вместе с членами семьи оказался во главе похоронной процессии. Было холодно, и Кочлашвили дал ему свое пальто. У церкви Надзаладевского кладбища все собрались рядом с гробом, и фотограф запечатлел их невеселое единение.

Пиросманашвили легко узнать, даже не зная примет его внешности: он решительно выделяется в группе других людей – умных и глупых, хороших и плохих, старых и молодых, но людей в той или иной степени ординарных, обыкновенных. На нем печать исключительности. Та скованность, которая держала его перед объективом фотографа Клара, пропала. Здесь, в толпе близких ему людей, перед лицом горя, охватившего его не меньше, чем других (и, наверно, даже больше, чем многих), он не думал о том, что позирует фотографу, не заботился о том, как выглядит. Он присел на корточки и смотрел не в объектив, а куда-то вглубь себя, погруженный в собственные невеселые мысли, отрешенный от будничных, повседневных забот. И в этот момент его запечатлела фотография, счастливо донесшая до наших дней его подлинный облик[158]158
  Подробности, связанные с открытием фотографии и с ее происхождением, можно узнать из ст.: Джавахишвили И. Перед объективом коленопреклоненный художник // Ахалгазрда комунисти. 1968. 10 декабря (на груз. яз.).


[Закрыть]
.

Фотография эта – новооткрытая, и нельзя умолчать о том, что она оспаривается некоторыми: будто сравнение с известной ранее (совершенно достоверной – опубликованной в газете) фотографией обнаруживает несходство.

Несходство, конечно, есть, и заметное, но оно говорит не столько о различии в строении лица (напротив, форма носа, характерная посадка глаз и бровей, угол лба, расширенность скул сходятся), сколько о той быстроте, с которой старел художник: волосы поседели, глаза глубоко запали и отяжелели веки, усилилась нездоровая одутловатость щек, стала резче асимметрия лица, плохо управляемого мышцами.

Впрочем, всегда лучше дать слово специалисту.

«Установлено, что совпадения (речь идет о сравнении обеих фотографий, а также, дополнительно, и фотографии молодого Пиросманашвили. – Э. К.) являются устойчивыми и образуют индивидуальную совокупность признаков. Различия объясняются следующим: различия в прическе относятся к разряду несущественных; различия в высоте лба и положении глазной щели вызваны разными ракурсами головы при фотографировании… отсутствие межбровной складки на исследуемом отпечатке объясняется плохой проработкой деталей на оригинале. Существенным можно считать различие в направлении углов губ. Наличие указанных различий дает основание лишь для вероятного вывода в положительной форме. <…> Следовательно: на фотокарточке с группой лиц, в правом нижнем углу, изображен, вероятно, художник Пиросманашвили»[159]159
  Из справки эксперта криминалистического отдела ОТУ ГУВД Леноблгорисполкома О. Н. Володимеровой от 22 марта 1975 года (хранится у автора книги).


[Закрыть]
.

Последние полтора года жизни он стремительно катился вниз – и физически и духовно. Словно выпал какой-то стержень, державший его, и всё посыпалось. И давняя слабость груди, и частые простуды, на которые раньше не обращалось внимания, и ожесточенное курение, и, конечно, вино и водка без конца. Знакомые с трудом узнавали его после перерыва в несколько месяцев, так сильно он изменялся, старел на глазах. Он разрушался. Он терял свою былую гордость и – страшнее всего – становился жалок.

Все меньше оставалось в нем от «графа». Истрепалась одежда, прохудились ботинки. Зимой он ходил без пальто. Пропал куда-то ящик с изображенным на нем человеком в цилиндре. Скорее всего, он где-то оставил его спьяну. Вместо ящика он завел мешок с лямками, потом потерял и мешок – и краски и кисти носил прямо в карманах. Пропала и тетрадь с записями.

Он перестал следить за собой, «был похож на огородное пугало» – безжалостно вспоминал о нем кто-то. Мальчишки бегали за ним и дразнили. Раньше он, наверно, сам рассмеялся бы вместе с ними, пошутил бы – сейчас у него не находилось сил даже на то, чтобы отпугнуть, прикрикнуть. Он только сжимался и старался скорее уйти – скрыться.

Тем временем продолжались нескончаемые распри «пиросманистов» и «антипиросманистов», принимавшие подчас самые крайние, даже фарсовые формы (так, какой-то художник старшего поколения вызвал на дуэль молодого искусствоведа Дмитрия Гордеева за неумеренные, с его точки зрения, похвалы Пиросманашвили – это случилось в 1918 году, когда прах художника уже покоился где-то на кладбище). Умножались экспедиции за его картинами. В октябре 1916 года Илья Зданевич снова устроил однодневную выставку его работ, на этот раз не в мастерской, а в квартире родителей, которая к тому времени стала превращаться в своеобразный музей Пиросманашвили: в ней собрались уже десятки произведений[160]160
  В начале 1920-х годов в собрании Зданевичей было уже около шестидесяти первоклассных работ Пиросманашвили, развешанных по всей квартире – вплоть до коридора и даже ванной комнаты; не помешавшиеся на стенах хранились свернутыми в рулоны. Значительная их часть позже была передана Кириллом Зданевичем в Музей искусств Грузинской ССР.


[Закрыть]
. Скорее всего, сам художник о том ничего не знал.

В Грузинском художественном обществе о нем время от времени вспоминали и посылали ему деньги. Деньги, естественно, были небольшие и не могли быть большими, да и любое количество денег ничего не переменило бы в его жизни. Вряд ли сам Пиросманашвили употреблял их так разумно, как предполагали благотворители: купить самое необходимое и тратить понемногу, облегчая себе существование. Всё присланное пропивалось тотчас же. Ему нужны были не деньги. Если и могло его что-то спасти, так только забота, но забота такая самоотверженная, на какую никто из знавших его людей не был способен. Кто бы решился пожертвовать своими интересами, планами, собой – всем, чтобы возиться с этим больным, опустившимся, постоянно пьяным стариком, да еще в такое беспокойное и трудное время? Как-то очень удобно для всех сложилось, что искусство Пиросманашвили – это одно, а сам он, живой человек, – совсем другое. Позднее Мосе Тоидзе упрекал молодых художников в том, что им картины были важнее человека; упрекал справедливо, но упрек этот мог быть отнесен и к нему самому. Все мы добры и заботливы в разумную меру, и неизвестно, чего здесь больше – нашей вины или нашей беды.

Не странно ли, в самом деле, что в Тифлисе, этом крупном городе с доброй дюжиной газет и журналов, выходящих на разных языках, с несколькими театрами, в этом подлинном художественном и культурном центре всего Закавказья, в котором одновременно творили многие десятки больших мастеров разных национальностей, в конце второго десятилетия XX века угасал человек, имя которого уже было хорошо известно едва ли не большинству просвещенных тифлисцев, а мера таланта которого оценена по крайней мере меньшинством? И странно, и не странно.

Тифлис, этот удивительный – щедрый и артистичный – город, умел бывать необъяснимо жестоким ко многим из лучших своих сыновей. Судьба Пиросманашвили оказалась поистине трагической, но и Ходжабегов, и Григорянц умерли фактически в забвении – на склоне лет, когда, казалось бы, могли рассчитывать на почитание и помощь…

В этом городе, где все привыкли знать всех, где имена актеров, писателей, художников, певцов были достоянием толпы, знавшей их в лицо и называвшей по именам или прозвищам, издавна бытовало некоторое суетное пренебрежение «своим», исконным, рожденным собственными буднями. Это «свое» должно было вознестись очень высоко и получить самую лестную оценку со стороны (в Париже, Мюнхене, Милане или хотя бы в Петербурге), чтобы ему, наконец, поклонились и дома.

В этом городе, где потребность выражать себя в творчестве почти сравнялась с потребностью есть, спать, утолять жажду, где уличный разносчик мог соперничать в выразительности пластики, мимики, жеста с популярным комиком, а простая горожанка в грациозности – с танцовщицей, где перебранка на базаре может звучать как театральный диалог, где каждый третий – художник, или поэт, или музыкант, и по крайней мере каждый второй поет как профессионал, привыкли почитать художественный талант за нечто само собой разумеющееся, обыденное, а искусство – за естественную часть повседневной жизни, не требующую какого-то особого внимания, особой заботы. В этом городе, где властвует некий восточный фатализм – пусть всё течет само, так, как ему течется, пусть всё идет так, как определила судьба, – фатализм, быть может, спасительный в широком историческом смысле, – судьба человеческая может раствориться в сочувственной бездеятельности многих и многих прекрасных людей. Там, где господствует счастливая полудетская приверженность моменту, всегда представляется, что то, что есть сейчас, – будет всегда и некуда спешить и никогда не будет поздно прийти, увидеть, помочь. Но уже завтра оказывается поздно: дом разрушен, дерево засохло, человека нет…

Редкие встречи с художниками ничего не могли повернуть и переменить в судьбе Пиросманашвили. Они были тяжелы для всех. Художников мучило угасание человека, вмешаться в которое они не находили сил. Пиросманашвили они напоминали о несовершившемся, о крахе. В самом лучшем случае они немного трогали его, как естественное проявление человеческого сочувствия, но не пробуждали в нем ничего. Он был конченый человек, и конец пришел задолго до того, как весной 1918 года его вытащили из подвала на Молоканской.

В ноябре или декабре 1916 года его посетили два молодых художника – Ладо Гудиашвили[161]161
  Он рассказал об этой встрече и о других встречах с художником в статье «Нико Пиросманашвили» (Дроша. 1964. № 3,4; на груз. яз.).


[Закрыть]
и Михаил Чиаурели (он впоследствии стал кинорежиссером). Тогда Пиросманашвили снимал в Дидубе маленькую полуподвальную каморку под лестницей. Гости застали его за странным занятием, смысл которого он им потом объяснил: собирал сажу, чтобы изготовить из нее черную краску. На столе стояла коптящая керосинка, на ней были разложены куски стекла. Копоть летала по воздуху, садилась повсюду, он сам был весь испачкан. На художников смотрели с недоумением его «огромные горящие глаза»; их смутили необычная обстановка и его внешность. Узнав, кто они такие и зачем пришли, Пиросманашвили удивился: «Я думал, что меня все забыли…» Потом он показал на себя и сказал, что в общество ему прийти немыслимо: «В таком виде я себя чувствую последним человеком».

Разговор произвел сильное впечатление на Чиаурели – он разнервничался, ему было тяжело смотреть на художника. Он ушел. Пиросманашвили позвал Гудиашвили в духан неподалеку. Этот духан тоже был украшен картинами, исполненными Пиросманашвили: «Праздник в Болнис-Хачини», «Кутеж на Куре ночью» и др.

Их появление было встречено оживленно, их стали приглашать за столы, но Пиросманашвили отказался, сел отдельно и заказал «самого лучшего вина, чтобы выпить с другом и братом по искусству Ладо». Разговор не вязался. Гудиашвили не пил, в духане он чувствовал себя неловко и собрался уходить.

«Не покидай меня, не уходи, друг. Я хочу побыть с тобой, хочу быть с вами», – попросил Пиросманашвили. Эти слова вырвались у него неожиданно, против собственной воли, но природная тактичность сейчас же взяла верх, и ему показалось неудобным удерживать рядом с собой, оборванным бродягой, в убогом духане, в поздний час этого чисто одетого молодого человека, почти юношу (Гудиашвили было тогда 20 лет), и он сейчас же добавил: «Нет, поздно уже, иди, прощай, родной» – и долго смотрел ему вслед, и Гудиашвили запомнил его взгляд.

Прошло еще немного времени. В дни Февральской революции он радостный вбежал к своему приятелю и закричал: «Долой Николая! Моего тезку сбросили!» (он еще был способен пошутить). На груди у него была красная лента с русским словом «свобода».

Немного позже, весной, Ладо Гудиашвили снова пришел к нему – на этот раз с другим молодым художником – Давидом Какабадзе. На прежнем месте в Дидубе Пиросманашвили не оказалось, под лестницей стучал молотком сапожник. Поиски привели в духан к Бего Яксиеву, на Песковскую, 40. Бего встретил их неприветливо и настороженно, долго расспрашивал, кто они такие, говорил, что Нико занят делом, ему не до гостей. Это выглядело загадочно, но было совершенно естественно для Бего, который принял близко к сердцу историю со злосчастной карикатурой – проникся недоверием ко всем «оттуда» и старался уберечь друга от новых потрясений.

Все-таки он пошел за Пиросманашвили. Художник заметно изменился за последние месяцы, он сильно похудел и выглядел больным. Сели за стол, и Бего принес свое знаменитое вино. Пиросманашвили признался, что он действительно болен: «Здоровье оставляет меня. Разве это жизнь? Вот, посмотрите, как я живу». Он показал им тот чулан, в котором жил когда-то и в который вернулся сейчас: «Вот тут и спальня, и мастерская». (Здесь же стояла картина – Пиросманашвили делал для Бего повторение «Телетобы».) «Темно, тесно, пахнет вином, но куда денешься? Здесь хоть тепло, а в Дидубе под лестницей было холодно…»

Пиросманашвили был грустен и рассеян. Он подолгу молчал, говорил мало, отрывисто, смотрел мимо (кажется, он еще и стал хуже видеть). Разговор не шел. Пиросманашвили был жалок в своей сломленности, зрелище тяготило молодых людей, говорить с ним было не о чем. Какабадзе спросил, не взялся бы он написать его портрет – он готов заплатить, сколько потребуется. «Нет, – возразил Пиросманашвили, – художник с художника не может брать денег. Вот поправлюсь и буду счастлив написать портрет дорогого Давида». Тогда Какабадзе спросил, не возражает ли он, чтобы у Бего купили его картины. «Отчего же? Я сделаю ему другие. Он хоть заработает немного на продаже».

Денег, которые давали художники, Пиросманашвили не взял.

Некоторое время он снова жил где-то на Молоканской. К нему бегали ребятишки; родители запрещали, боялись заразы – туберкулеза или бог весть еще чего, так он был страшен, – но они все-таки бегали. Он рисовал им на клочках бумаги, на папиросных коробках. В ясные дни он выползал из своей сырой каморки и сидел на скамейке у дома, пока дворники не прогоняли его.

Жилище Пиросманашвили на Потийской улице: вход с улицы и каморка изнутри. Художник Л. Гудиашвили. Лето 1917 г.

Прошло еще несколько месяцев, и жарким днем лета 1917 года Гудиашвили снова отправился искать Пиросманашвили. Это было в начале июня, потому что датой 4 июня в документах Общества намечена выдача Пиросманашвили пособия в размере ста пятидесяти рублей. На Песковской его уже не было: духан был закрыт, а Бего Яксиев куда-то пропал (уехал в Карс, как потом он говорил). Вероятно, он звал друга с собой, но Пиросманашвили отказался.

Гудиашвили отправился в Дидубе. На Потийской улице он услышал шум и детские голоса, доносившиеся из одного двора[162]162
  Потийская, 35. Немного позже Гудиашвили сделал две зарисовки последнего известного ему жилья Пиросманашвили – со двора и изнутри, и это хорошо, потому что в 1973 году дом был разрушен при реконструкции улицы, и вряд ли еще кому-нибудь пришло в голову запечатлеть его.


[Закрыть]
. Он вошел и увидел кричащих ребят. Похоже было, что они кого-то дразнят в углу двора. Там, под лестницей, за приоткрытой дверью чулана (дверь была возле мусорного ящика) сидел старик и покачивал головой. «Кто это?» – спросил Гудиашвили, боясь догадки, уже мелькнувшей у него. «А! Я знаю? Все бросают туда камни, и я бросаю. Говорят, это художник».

Гудиашвили отогнал мальчишек и вошел в чулан. То был действительно Пиросманашвили, изменившийся до неузнаваемости. Только сейчас он поднял голову и спросил: «Кто здесь?» – «Это я, батоно[163]163
  Батоно – вежливое обращение, распространенное в Грузии, аналогичное польскому «пан».


[Закрыть]
. Пиросманашвили…» – «Вы как враг пришли или как друг?»

Гудиашвили не знал, что отвечать, он почти испугался. Пиросманашвили был похож на безумного, голова у него тряслась, глаза горели. «Отчего мне быть вашим врагом? Вы художник, и я художник, Ладо Гудиашвили, и я пришел как друг. Помните собрание грузинских художников?» – «Да, да, заходите. Вы – Ладо?» – «Да, Ладо». – «Заходите, заходите, брат».

Гудиашвили сел в углу и осмотрелся. Чулан был тесный и темный, с крохотными окошечками и потолком таким низким, что высокому человеку приходилось нагибаться. Скамья вдоль стены. На стене ящик, на нем стакан и кусок хлеба. Еще один ящик, большой – вместо стола; на нем тарелка, жестяная кружка и два ведра.

Пиросманашвили взволнованно ходил из угла в угол – то ли вспоминал, то ли думал о чем-то. Вдруг остановился: «Вот это и есть моя комната». Снова замолчал. «Ваше имя Ладо?» (Он еще несколько раз переспрашивал имя на протяжении всего разговора.) «Окажите мне уважение, выпейте воды. На улице жарко». Гудиашвили отказался, и он выпил сам. «Лимонада у меня нет, простите…»

Речь его была бессвязна, он заговаривал то об одном, то о другом, снова хотел угостить и смущался, что нечем, предлагал кусок хлеба. Временами он, кажется, забывал, с кем говорит: «Вы знаете Зданевичей? У них много моих картин. Я ведь много работал. Тифлисские погреба, вот где я работаю, и этим живу». Потом он вдруг вытащил из угла затрепанный номер иллюстрированного приложения к газете «Сахалхо пурцели». «Вот газета, где была моя картина, а вот мой портрет. Гоголашвили сфотографировал меня и поместил в газете…» – «А над чем вы сейчас работаете?» – «Ничего не делаю. Сделал маленькую работу, она у меня в комнате. “Наседка”. Рисовал оленей, медведей, лис. Я люблю рисовать животных – это друзья моего сердца. Я работаю только на заказ. Живу бедно. Иногда меня обманывают, не платят. Безбожно ведут себя, друг мой. Ведь я и так работаю дешево. А иногда надо для себя что-то купить».

Гудиашвили передал ему деньги от Грузинского художественного общества, извинился, что мало, и собрался уходить. Его внимание привлекли какие-то предметы в углу.

«Это краски, брат мой. Хочешь – покажу, как надо работать. Вы, художники с Головинского проспекта, ходите в костюмах и в галстуках и боитесь перейти на этот берег Куры. Нет, так нельзя. Надо надеть старый передник, зажечь лампу, замесить ногами мел, взять синьку и выбелить стены или покрыть все черным цветом. Да, так нужно…» Он не закончил фразы и тотчас заговорил о другом: «А как поступите вы? Построите дом или нет? Помните, тогда, на собрании? Будете все вместе или нет? Построите – так встретимся. А сейчас – что?..» (Мысль о большом доме в центре города, где собирались бы все художники, не оставляла его.) Потом он оживился, показал свои последние работы – они были выполнены с большой экспрессивностью и поразили молодого художника. Тот сказал об этом, и Пиросманашвили повеселел и будто ободрился.

Но пора было расставаться. «Вы уходите… – сказал он с горечью. – Ладо-джан[164]164
  Джан – ласковое обращение, перешедшее из армянского языка в обиходную речь тифлисцев.


[Закрыть]
, приходи, и я нарисую твой портрет». (Гудиашвили и сам не мог потом объяснить, почему он отказался от этого предложения.) Они вышли. «Безбожные дети. Они все время бросают камни в окно. Вы уходите… Но вы еще придете, мы с вами выпьем в подвале…» – «Я не пью». – «Ну, тогда – лимонаду». Он помолчал и сказал: «В жизни бывают минуты светлые и горькие. Мне больше досталось горьких». Гудиашвили попытался его как-то утешить. Так они дошли до вокзальной площади и расстались. Гудиашвили пошел к себе домой, а Пиросманашвили – к себе. Никто не знал, что это их последняя встреча.

Вскоре Пиросманашвили пропал. Со слов Голы Чичинадзе, хозяина духана «Арарат», известно только, что в начале 1918 года художник работал в духане Дугладзе в Зестафони – далеко от Тифлиса, в Западной Грузии.

Летом того же года Гудиашвили и Какабадзе снова пустились на поиски (Грузинское художественное общество выделило 300 рублей). Оказалось, что Пиросманашвили уже нет. Они пошли к Бего. Тот встретил их холодно, но потом узнал: «Вай-ме, какое несчастье, нет нашего Нико. Не верится, что не увидим его! Я не мог оказать ему последнее уважение, устроить поминки, заказать музыку на могиле. И могилы не найти!»

Виноторговец Месхишвили сказал: «Где вы были тогда? Если он был великий – почему на него не обратили внимания? Где были ваши глаза?»

Приложение
КАК ПИСАЛСЯ «ПИРОСМАНИ»
(из воспоминаний автора)

Странно, что книга, которую я считаю лучшим из написанного мной, которая так много изменила в моем существовании и во мне самом, которую мне, исходя из понятий возвышенных, следовало бы «писать всю жизнь», возникла при обстоятельствах совершенно случайных. В ленинградское отделение издательства «Искусство» пришел новый заведующий редакцией, Борис Сурис, который, естественно, вознамерился обновить редакционный портфель. Со мной как с автором он уже не раз имел дело и предложил мне подумать о какой-нибудь интересной теме для книги. Думать не надо было, я как раз рвался сделать книгу о сущности книжного искусства – достаточно серьезную, отчасти даже теоретическую, однако написанную понятно и просто. Ему самому эта идея понравилась, но заявка все же не была утверждена в главной редакции (в Москве). «Мы к этому еще вернемся…» – утешил он меня, а «пока» сам предложил написать про художника Нико Пиросманашвили для биографической серии «Жизнь в искусстве». Серия только что была заведена, открылась она книгой М. Копшицера о Валентине Серове, имевшей успех – шумный, но не совсем заслуженный, относящийся скорее к удачному замыслу серии, но тем более ее надо было продолжить.

Я вяло сопротивлялся – о чем писать, какая «жизнь», о художнике ничего не известно. «Неважно, – ответил он, – это можно будет компенсировать интересным рассказом о Грузии, ее истории, культуре, природе. Ведь вы из Тбилиси, вам это будет легко сделать».

Это мне никак не подходило. Занимался я тогда исключительно книжным искусством и ничем больше не интересовался. С Грузией я был знаком неплохо, все же не настолько, чтобы специально писать о ней. К тому, что называлось «примитивом», мое отношение было сдержанным. Сказать больше, я был безразличен и к самому Пиросманашвили. Мое представление о нем было расхожим, почерпнутым из симпатичной, но основанной в основном на трогательных мифах повести Риммы Канделаки «Бродил художник по городу» и воспоминаний Константина Паустовского, который очень многого не знал и склонен был к романтическому домысливанию, хотя, как я уже потом понял, саму живопись Пиросманашвили воспринимал очень непосредственно и чутко. Даже с картинами художника я толком не был знаком, разве что по нескольким случайным и плохоньким репродукциям, не помнились они мне и по Музею искусств Грузии времен моего детства и отрочества – наверно, тогда они были в забвении, ведь известность художника только-только начинала возрождаться.

Все-таки я почему-то согласился и составил требуемую заявку, не удосужившись хотя бы приглядеться к Пиросманашвили и по-прежнему полагая, что о нем ничего не известно, что в его милом и бесхитростном искусстве разбираться особенно нечего, а надо, в самом деле, побольше и поинтереснее написать про Грузию – про то, от чего уже успел оторваться, но по временам испытывал род легкой ностальгии.

Заявка была одобрена, летом 1969 года я подписал договор и взялся за дело, начав с того, что было под рукой, с книги Кирилла Зданевича, изданной в 1964 году, и большого альбома, изданного три года спустя, – и то и другое мне повезло купить у букиниста. Зданевич был живописцем (в свое время футуристом – более шумным, чем значительным), а исследователем – никаким и, главное, совершенно беззаботным по части обращения с фактами. Все же его книга дала мне некоторое представление о жизненном пути моего будущего героя, а альбом – возможность постоянно разглядывать цветные репродукции – крупные и, по тем временам, довольно приличные.

Присматриваясь к ним, я постепенно – далеко не сразу и еще ни о чем не задумываясь – начал ощущать некий беспокоящий диссонанс между своими ощущениями и тем, чем делился с читателем Зданевич: в художнике открывалась странная притягательность. Я начал делать заметки о своих впечатлениях – беспорядочно, не отделяя главного от второстепенного, а серьезного от наивного, не гнушаясь самыми мелкими наблюдениями. Я вообще дорожу такими заметками – следами от первого соприкосновения с произведением (или с живым человеком): то, что пришло в голову при первой встрече, потом может и не прийти, а все поспешное и неверное в конце концов отпадет само собой.

Стало обнаруживаться, что и написано о Пиросманашвили совсем не так уж мало. Ему были посвящены краткие, но порой очень емкие суждения – не со всеми хотелось соглашаться, но все вызывали желание задуматься. Всплывали публикации, содержавшие сведения (порой – крохи сведений), которые уводили за пределы расхожих банальностей, а то и прямо противоречили им. Правда, все это было не на виду, до всего надо было докапываться в старых журналах и газетах, большей частью грузинских, и я с трудом разбирался в текстах с моим и раньше неважным, а потом и почти утраченным знанием языка. Имена некоторых авторов все еще оставались под запретом – скажем, Тициана Табидзе уже можно было упоминать, а Александра Робакидзе ни в коем случае, и их тексты приходилось разыскивать не по библиографическим указателям, а по мелькавшим иногда скупым ссылкам. Было трудно, но увлекательно. Далеко не всё разысканное оказывалось существенным, но среди рядовых заметок, рецензий и репортажей порой вспыхивало нечто живое и ценное.

Оглядываясь назад, я удивляюсь самому себе. Сколько было прочитано, законспектировано, отобрано, выписано, просмотрено. Откуда бралось время? Моя жизнь была и без того плотно занята: я каждый день проводил за своим рабочим столом в издательстве, успел влюбиться, разойтись с первой женой и снова жениться, опубликовать дюжину статей всё о том же милом мне книжном искусстве, написать монографию о С. М. Пожарском, вышедшую на год раньше «Пиросмани», и, по-моему, вполне достойную.

Мое понимание Пиросманашвили как бесхитростного и трогательного художника стало размываться, он все более представал фигурой загадочной, требующей постижения – а ключа к нему не было.

Одновременно с художником я занимался и его «обстоятельствами места». Как будто не было нужды изучать Грузию и Тбилиси, где я, с рождения, провел 18 лет. Учился, конечно, в русской школе, но нам исправно, с четвертого класса преподавали грузинский язык и литературу, а затем географию и историю Грузии. Книги грузинских авторов я читал постоянно, хоть и в переводах. Грузинская музыка звучала вокруг, и имена композиторов были на слуху, а в обширный и богатый Музей искусств Грузии меня впервые привели очень рано, чуть ли еще не до школы, и с тех пор он стал моим любимым музеем. Я прекрасно знал город, и именно в пределах дореволюционного, «пиросманиевского» Тифлиса (это уже гораздо позже он так бестолково разросся). Я повидал и Грузию, потому что мне (так сложилась жизнь) довелось немало поездить по разным местам, и не в туристском автобусе, а, большей частью, в кузове полуторки.

Все эти впечатления составляли заурядную часть моего повседневного существования, привычную настолько, что мне не приходило в голову о ней задумываться и как-то ее ценить. Сейчас же я к ним возвращался на новом уровне. Читая книги, перелистывая альбомы, разглядывая (с лупой в руке) старые фотографии и видовые открытки, изучая карты, я ощущал, как знакомое до затертости оборачивается скрытой от меня стороной, в бытовом обнаруживается значительное, а в сегодняшнем – древнее.

Так прошло несколько месяцев. Давно пора было отправиться в Тбилиси, но, как мне любезно ответили из Музея искусств, громадная выставка Пиросманашвили давно странствовала по Германской Демократической Республике и ожидалась обратно лишь к апрелю 1970 года. В конце мая я и собрался. Решение далось нелегко. Только что у меня завязался роман – и нешуточный. Но я поехал.

В Тбилиси я не был давно. Старых знакомых осталось мало, одноклассники куда-то поразъехались, даже в родном доме переменилась чуть ли не половина жильцов, а бывшую нашу квартиру заняла жилищная контора, что казалось лучше, чем если бы поселился кто-то посторонний. Я чувствовал себя пришельцем – не нужным и не интересным никому, кроме считаного числа людей, близких мне, но не имевших отношения к тому, ради чего я приехал. Надо было как-то устанавливать новые контакты – с чего-то начинать.

Начал я с фильма «Пиросмани», который вышел на экран как раз незадолго до того и сразу мне очень понравился. Некоторые несоответствия с реальными фактами меня не смущали – это была правда поэзии, а не документа. О фильме много спорили, у него были и есть противники, но я продолжаю его любить и высоко ставить, и его поэтика волнует меня до сих пор – необычное построение сюжета, распадающегося на цепь отдельных, дискретных эпизодов, порой не соприкасающихся прямо друг с другом, завораживающая статичность кадров-картин, величественная музыка, временами прерывающаяся тревожными ударами. Сейчас мне кажется, что фильм этот стал для меня чем-то вроде камертона в работе над книгой: не искать первых попавшихся объяснений, не домысливать очень уж настырно, не связывать и не выстраивать там, где не связывается и не выстраивается.

Я раздобыл телефон Георгия Шенгелая (постановщика фильма) и позвонил ему, еще не зная, что услышу в ответ. Он сразу позвал меня к себе домой и поделился всем, что успел набрать и узнать, работая над фильмом: называл еще неизвестные мне публикации и источники, диктовал телефоны людей, с которыми непременно надо было встретиться, и тут же звонил некоторым из них, предупреждая обо мне. Мы проговорили несколько часов, мы были ровесниками и легко понимали друг друга. Среди нужных мне людей одним из первых он назвал исполнителя главной роли и добавил, ощутив мое недоумение: «Он не актер, он художник».

Автандил Варази в самом деле был художником-постановщиком фильма, а исполнителем стал в процессе подготовки к съемкам, после безуспешных поисков нужного актера. Я встретился с ним. То, что он говорил о своем восприятии искусства Пиросманашвили, показалось мне очень интересным и важным. У нас быстро установились достаточно близкие отношения, при каждом моем приезде в Тбилиси часто встречались, а он, изредка попадая в Ленинград, так же неизменно бывал в нашем доме и даже как-то прожил у нас несколько дней. Мне кажется, что со мной он был откровенен. Всё же не рискну утверждать, что я его хорошо понимал и знал. Он был слишком сложен и противоречив, а его откровенность всегда сдерживалась деликатностью и тактом интеллигентного человека, не желающего ни навязывать другим свою точку зрения, ни обременять их своими заботами. Всё, что произносят люди такого рода вслух, – лишь небольшая часть того, что они несут в себе.

Сейчас, на расстоянии прошедших лет, все наши встречи как бы слились в одну: продолжительное, до ночи, сидение в его мастерской, памятной многим – в обшарпанной и полузапущенной комнате, с паркетом, утратившим часть плиток, при свете голой лампочки, свисающей с потолка, и под нескончаемый аккомпанемент любимого им вальса-бостона «Звезды в твоих глазах».

Это был человек красивый и внешне, и внутренне. Печать эстетизма и того редкого свойства, которое можно назвать духовным аристократизмом, лежала на нем и на всем, что он делал и как делал, парадоксально соединяясь с нищенским убожеством его быта. Георгий Шенгелая поступил неожиданно, но мудро, назначив его вдруг на главную роль и проявив при этом редкую настойчивость. Он не был актером и, конечно, ничего не «играл», но само присутствие на экране незаурядного и обаятельного человека, принадлежавшего (я в этом уверен) к той же породе людей, что и сам Пиросманашвили, наделенного высоким идеализмом, трудно переносящего столкновение с пошлой и грубой действительностью, сохранялось на экране, и даже явная скованность перед камерой выглядела как сдержанность человека, ревниво оберегающего свой мир, и придавала его герою некоторую загадочность.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю