355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эммануил Казакевич » Из дневников и записных книжек » Текст книги (страница 9)
Из дневников и записных книжек
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:14

Текст книги "Из дневников и записных книжек"


Автор книги: Эммануил Казакевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 9 (всего у книги 16 страниц)

Можно поручиться за 200 тыс. тиража. Я бы завел "Дневник писателя", как Достоевский, и ежемесячное (или раз в три месяца) лит[ературное] обозрение (анонимное, от имени журнала, но оно должно быть и может быть на уровне Добролюбова).

Это бы мне не мешало работать. Напротив, оно тонизировало бы меня, вытаскивало бы из одиночества, из творческой мономании – виновницы многих моих болезней. (…) Надо быть среди людей, но не как заседающий, а как работающий. Помимо того, так, с пользой для общего блага, зарабатывать себе на жизнь благородней, чем редактировать или переводить г…., а рассчитывать на собственные гонорары не дюже приходится.

Ладно. Хватит. Пока – поправляться скорее. И за роман.

1. IV.61, больница.

Апрель настал. На улице – солнце и тающий снег. Я не был на улице 3 месяца почти.

Вот план: на 1961–1963 годы.

1961 – 1. Делать 1-й том романа (почти кончить).

2. Набросать "Иностранную коллегию".

3. Издать "Синюю тетрадь".

4. Издать "Три повести".

5. Опубликовать "При свете дня" и "Ив[анушку]-дур[ачка]".

6. Поездка в Одессу.

7. Поездка в Италию и Испанию.

8. Перевести "Искру жизни".

9. Издать ее (?)

10. Отделать "Тетку Марфу".

11. Очерки о деревне, о заводе, об Италии.

1962 – 1. Кончить 1-й том.

2. Кончить "Иностранную коллегию".

3. Издать то и другое.

4. Основать журнал.

5. Поездка на Дальний Восток.

6. Поездка на Урал.

7. – " – на Север (?)

8. Крымский вариант.

9. Кончить "Моск[овскую] повесть".

– " – «Рицу» и также "Дочь диктатора".

Писать рассказы «Попов» и др.

1963 – Кончить 2-й том.

Работать над "Жизнью Ленина".

Поездки по Ленинским местам (…)

21. IV.61, больница.

История с "Синей тетрадью" дает мне в руки возможности, кот[орые] надо использовать с умом и спокойно. Кто знает, м. б., эта история даст мне возможность работать на полную силу, т[о] е[сть] добиться м а к с и м у м а – максимум для любого писателя немало (…) Открывающиеся передо мной некоторые возможности плюс сила воли, кажется, имеющаяся у меня, приведут мою работу к серьезным достижениям; надо только не отвлекаться на второстепенное – т. е. не творческое, – соблюдать строгий режим в быту (чтобы продлить сроки работы), не давать ни славе, ни неуспеху отнимать драгоценное время. Когда ты приходишь к сознанию собственной силы – при этом отталкивая от себя мысли о бренности всего существующего – время решает все (…)

(2-я половина апреля 1961 г.)

(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")

Чистка. Сначала: «Садитесь». Он садится на стул у стола президиума. Секретарь берет учетную карточку и читает: "такой-то, родился, образование, соц[иальное] положение, соц[иальное] происхождение, стаж, работа, уч[астие] в гражд[анской] войне". "Расскажите о себе". (Перед председателем кипа заявлений. Неизвестно – сколько относится к имярек.) Начинает рассказ о себе.

Очень важно (по моим воспоминаниям): толпа очень хорошо видит, что человек хочет утаить или о чем он говорит с нарочитой небрежностью. Нет более чуткого организма, чем собрание, созванное для контроля.

"Прочитал «Капитал». Сначала он мне не понравился: вместо дела абстракция. Потом освоил"… (нарочитость в этом "не понравился". Кто тебя спрашивает? Значит, чего-то боишься, хочешь подчеркнуть свою искренность).

О замужестве сестры – бегло. Собрание обязательно спросит: "За кого вышла замуж сестра?" Хитрый это может использовать: нарочито недоговаривать для того, чтобы задали вопрос; ответ: "Муж сестры рабочий-литейщик Сормовского завода и сейчас там работает"… Это производит отличное впечатление. Или ответ: "Я не имею с ним (или с ней) связи" – в случае, если он или она в чем-то предосудительны (…)

16. VI.61.

Схема? Замысел, композиция и есть по существу «схема», "головное построение". Но без этого нет искусства. Разве структура "Войны и мира", "Медного всадника", "Преступления и наказания" – не "головное построение", т. е. не продукт дисциплинированнейшей работы великого ума, понимающего, что необходимо для раскрытия великого сердца? Эта гигантская работа ума коррегируется сердцем, чувствами, ими подстегивается, ими заполняется, как эластичная оболочка – воздухом, как апельсинная корка – мякотью. А кто сказал, что корка апельсина менее гениальна, чем мякоть? Что прозрачные оболочки долек менее гениальны, чем содержимое? Что для создания их корки и оболочек – творец употребил меньше творческой силы?

17. VI.61.

В доме старых большевиков старая большевичка, дряхлая, седая, толстая, сидя в шезлонге, говорит:

– Вот видите… Воевали, боролись, шумели, управляли, рвались вперед, в будущее, а теперь – развалины… сидим на скамеечках, греемся на солнышке… Нет, не годится большевикам доживать до старости… – Она задумалась на мгновенье, по ее (…) большому лицу прошла тень, и она добавила: – Только один большевик должен был бы дожить до старости. Ильич. Этот – да. Этот должен был бы дожить. Этак лет двадцать еще пожил бы хотя бы. Он – да. – Она усмехнулась. – А если он пожил бы, то и мы не вышли бы так скоро в тираж.

20. VI.61.

Приведены в божеский, годный для печати вид, первые два листа моей главной книги. Хочу надеяться, что этот роман будет достоин России, русской революции и русской литературы.

Прежде всего это огромный труд. Но кроме того, это – опасный труд минерское дело. Насколько это сложнее и труднее работы, скажем, Льва Николаевича над "Войной и миром"! Там все заключалось только в таланте и труде. Чтобы написать "Войну и мир", «Онегина», "Братьев Карамазовых" и другие великие творения русского гения, нужно было иметь только (!!) талант и трудолюбие. Мне нужна и храбрость, элементарная храбрость, бесстрашие, т. е. отсутствие страха, солдатское, не писательское качество. Если бесстрашие мне изменит, то ничего не сделают талант и труд. Независимо от того, насколько хуже я пишу, чем великие писатели прошлого, труд мой тяжелее и больше, чем их труд.

НОВАЯ ЗЕМЛЯ

Картины советской жизни

И увидел я новое небо и новую

землю, ибо прежнее небо и прежняя

земля миновали.

Апокалипсис, 21.I

Книга первая

СТОЛИЦА И ДЕРЕВНЯ

Часть первая

МЕТЕЛЬ

I

Немало заманчивых начал мерещились моему воображению с тех пор, что я леплю и строю эту книгу. Неплохо было бы начать ее кратким, суховатым, но сильным историческим обзором описываемой поры, где при некотором умении открывается возможность дать резкие и глубокие обобщения пережитого. Можно начать и с деревенского пейзажа, с прелестной картины природы среднерусской нечерноземной полосы, столь легко и без труда живописуемой современными сочинителями, поднаторевшими в словесных комбинациях из рощ, перелесков, тучек небесных и цветочков земных. Можно далее пустить этакую символическую фистулу, вроде упавшего дуба либо летней грозы, или же бурного ледохода на большой реке. Можно наконец начать с изящных сетований по поводу тяжести и запутанности неуютного переходного времени, которое-де так же трудно и опасно описывать, как и переживать.

Но я не буду начинать таким образом. Я ненавижу себя за услужливо подсовывающиеся со всех сторон начала, середины и концы, глубокомысленные диалоги и озаренные солнцем картинки, сотни мужских и женских лиц, знакомых и придуманных, бесконечно разных, но похожих на меня, как на родного брата; вот они взапуски лезут под перо, строятся в точно продуманные ряды, знаменуя (каждое!) целый класс, слой, прослойку или явление, хотят выдать себя за живых, ожидают похвал, восторгов и слез.

Если эта яркость и это многообразие называются талантом, то я ненавижу свой талант. Я хочу быть грубым и глубоким, как жизнь, которую я описываю, скупым и сосредоточенным, как стальная рельса, которой нет дела не только до пробегающих мимо рощ, но даже до своей пары, идущей рядом.

Я не буду стараться быть принципиальнее и смелее других, я откажусь от всех соблазнов: от соблазна нравиться, от соблазна учить, даже от соблазна не только казаться, но и быть несчастным. Я буду делать свое дело без дерзости и без боязни.

Вечером 16 февраля 1930 года в актовом зале 1-го Московского университета им. Покровского на Моховой состоялось общеуниверситетское партийно-комсомольское собрание. Второй секретарь Московского комитета партии товарищ Леонов прочитал двухчасовой доклад о решениях январского Пленума МК и МКК. Речь шла о наиболее важном вопросе текущего момента – о положении в деревне. Доклад изобиловал цифрами посевных площадей, выполнения хлебозаготовок, процентами коллективизации по краям, областям и нацреспубликам, цитатами из речей Сталина, Яковлева и Баумана.

Доклад слушали не слишком внимательно. Подавляющее большинство студентов были городскими жителями, деревенские проблемы интересовали их сравнительно мало. Многие понимали, что идет большая ломка, последствия которой неисчислимы, но студенты не ощущали ее связи с их собственной жизнью – зачетами, экзаменами, раскладкой небогатых стипендий на тридцать долгих дней, доставанием учебников, составлением конспектов и прочей вузовской текучкой.

После докладчика выступили два профессора – политэконом и историк, затем три студента – Полетаев, Готлиб и Ошкуркин.

Аркадий Полетаев, один из наиболее выдающихся студентов исторического факультета, всеобщий любимец, в своем выступлении обнаружил, как и подобает историку, точное знание предмета, назвал наизусть множество цифр и употреблял с абсолютной свободой такие слова, как «пар», «зябь», «весновспашка», "яровой клин" и так далее, хотя не имел никакого представления о том, что эти понятия означают в натуре. Однако любые тяжеловесные материи он умел пересыпать остроумными и тонкими замечаниями и неожиданными примерами, все слушали его, как всегда, с удовольствием и любовались гордой посадкой его головы, темно-русой шевелюрой и вздернутым крутым подбородком.

Борис Готлиб, филолог, тоже славился своими большими способностями, особенно к языкам. Как оратор он соперничал с Аркадием и имел много сторонников, считавших его "более глубоким умом", чем Аркадия. Он рассказал о своей недавней поездке на Северный Кавказ в совхоз «Гигант» и нарисовал перед слушателями пронизанную солнцем оптимистическую картину будущего сельскохозяйственного производства при социализме, без лошадей, с минимальным количеством персонала, управляющих при помощи электрических машин посевом, созреванием, жатвой и – внимание, внимание! – погодой! Да, дождем и вёдром! В поле все будут делать «комбайны» – слово в то время новое, мало кому известное и поэтому окруженное ореолом всемогущества. О лошадях Борис говорил с насмешкой и несколько наивной враждебностью горожанина.

Федор Ошкуркин был крестьянским сыном, и хотя от деревни оторвался и даже гордился этим, разбирался он в происходящих там событиях больше, чем другие. Он привел несколько примеров из современной деревенской жизни, подчеркнув в особенности факты кулацкого засилья и кулацкой скрытой, но неизбывной ненависти к советской власти. "Покуда жив кулак, – сказал он просто, но сильно, – мы не хозяева в деревне, запомните это, товарищи". Потом он неторопливо повернулся к Готлибу, добрейшая и хитрейшая улыбка осветила его большое красивое лицо, и он проговорил: "На лошадок, Боря, ты зря ополчился. Видно, извозчик однажды содрал с тебя лишний двугривенный, и это помутило твой обычно ясный разум. Лошадь еще долго нужна будет в сельском хозяйстве для разных мелких надобностей, которые машинами справлять невыгодно. Впрочем, ты литератор, тебе фантазировать разрешается, не то что нам, историкам…"

Ошкуркину дружно аплодировали. Все помнили, как он появился здесь два с половиной года назад после окончания рабфака еще полной деревенщиной, робел, мучительно краснел, нещадно окал и приобрел прозвище «Бабушка» с ударением на «у», так как однажды употребил это слово с таким, принятым в его местности, ударением. Он развивался на глазах, запоем читал книги, порядочно изучил немецкий язык, стал членом бюро комсомольской ячейки университета; из рослого, сильного, но скованного и услужливого до раболепия деревенского парня он превратился в человека самостоятельно мыслящего, знающего себе цену, отличавшегося широтой натуры и тяжеловесным изяществом, хотя по-прежнему очень доброго и склонного к самокопанию и дружеским излияниям.

После собрания трех выступивших студентов задержал ненадолго секретарь МК Леонов. Не скрывая своего восхищения знаниями и умом "младшего поколения", он похвалил их речи, особенно речь Феди, и сказал, что пора подумать о передаче всех троих из комсомола в партию, при этом он посмотрел уголком глаз на стоявших поблизости ректора и секретаря райкома: этот взгляд означал, что сказанное – не только совет, но и директива.

Польщенные похвалой старого большевика из рабочих, три вузовца покинули университет в приподнятом настроении. Они решили прогуляться пешком по морозцу. С Моховой они пошли по Волхонке к Пречистенским воротам. Было пустынно и белым-бело. Редкие санки извозчиков проносились мимо, оставляя на свежевыпавшем снегу темный след полозьев. Полетаев жил тут недалеко, в Померанцевом переулке, у Остоженки. Друзья пошли по Остоженке, на углу простились с Аркадием, и тут Аркадий вспомнил, что имеет поручение от своей сестры Киры, пригласить обоих друзей на ее день рождения 19-го вечером; насмешливо скосив глаза в сторону Ошкуркина, Аркадий добавил, что сестра особо настойчиво приглашала Федю.

– Ты имеешь успех, – сказал Аркадий, усмехаясь, – не только у секретарей Московского комитета партии.

Федя скрыл радостное смущение за какой-то шуткой, и вместе с Борисом они пошли к трамвайной остановке, чтобы ехать домой, – оба они жили в одной комнате студенческого общежития, что в Охотном ряду, дом № 7.

Приехав к себе, оба, порядком озябшие, налили кипятку из большого «титана» в конце коридора, выпили несладкого чаю (сахара у них не было), разулись и сели заниматься. Готлиб продолжал одолевать «Шахнаме» Фирдоуси на персидском языке, а Федя – "Русскую историю с древнейших времен" Покровского вперемежку с "Крестьянской войной" Энгельса. Рядом занимались другие студенты – соседи по комнате – каждый своим делом.

Федя начал уже подумывать о том, не лечь ли спать, когда раздался стук в дверь и послышался мужской голос:

– Ошкуркин, иди вниз, к тебе пришли!

"Кто бы это мог быть?" – подумал Федя, зевая, он надел ботинки на босу ногу и помчался вниз по слабо освещенным лестницам.

В дальнем полутемном углу проходной конторы, возле низкого подоконника, Федя сразу заметил человеческую фигуру – приземистую, бесформенную, похожую на сверток с вещами. Завидя Федю, сверток зашевелился, затрепыхался и кинулся к нему. Только лишь когда смешалось их дыхание, Федя узнал свою младшую сестричку Надю – Наденку, как ее звали в деревне. Красавица Наденка, гордость семьи Ошкуркиных, стояла в проходной конторе в напяленном как попало большом романовском полушубке, трех платках на голове и четвертом на бедрах под полушубком, в черных катанках и, по-видимому, многих юбках и кофтах. Ее большие иссиня-серые глаза сузились и вспухли, полные губки-вишни сжались в одну нитку, и это сделало ее похожей на их тихую безответную мать Екатерину Тимофеевну, и оттого, что она стала похожей на мать, Федя почему-то подумал, что мать умерла и поэтому Наденка здесь в таком странном виде.

– Федя, – сказала Наденка и повторила со странной торжественностью, Федя.

Она подняла маленькие руки на уровень его лица и взялась ими за его щеки, ощупывая их, как слепая.

– Нас раскулачили, – сказала она негромко, но Феде показалось, что эти слова набатом раздались по всем закоулкам проходной конторы. И первым его непроизвольным движением, еще прежде, чем до него дошло все значение произнесенных слов, было – оттеснить Наденку обратно к окну, в угол, и сказать ей что-то (он сам не знал – что) шепотом, тем самым приглашая и ее говорить тихо.

Она вполголоса начала рассказывать, но он не слушал ее; вернее, слушал, но не слышал – ее рассказ не вызывал в нем никаких представлений зрительных; если он и видел что-нибудь из того, что она рассказывала, то только баньку в глубине сада, среди малины, и именно среди малины, а не снежных сугробов, как должно бы быть теперь, зимой. Но банька эта была тоже только фоном; на этом фоне перед Федей выскакивали из темноты, пропадали и снова проявлялись лица: Аркадий Полетаев, его отец Виктор Васильевич, секретарь МК товарищ Леонов, Боря Готлиб, ректор университета, Кира Полетаева, секретарь райкома комсомола и другие. Нельзя с уверенностью сказать, что Федя видел их лица, – это были чаще всего не их лица, а движения их рук, челюстей, мигание их глаз, повороты их голов, иногда даже просто их имена, даже хлопанье двери, ведущей в их комнату, даже запах трубки, которую кто-то из них курил, и запах мыла, которым кто-то из них умывался. Эти люди появлялись перед Федей и опять пропадали, и при каждом появлении отдалялись от него все больше, смотрели на него с жалостью, злобой, укоризной, а затем все более равнодушно, отводя глаза в сторону – на свои бумаги, столы, к другим людям, к другим разговорам, к другим временам. Они уходили из его жизни.

Он же цеплялся за них, кидался следом за ними, пытался их остановить при помощи целого потока фраз, оправданий, объяснений, произносимых то с достоинством, то с отчаянием [самобичеванием], – готовых фраз, читанных или слышанных, сильных именно тем, что они были произнесены миллион раз, и этим же слабых, но произнося мысленно эти фразы, Федя чувствовал, что они разбиваются обо что-то, как волна – о камень; и этим камнем была стоявшая рядом девушка в одежде, спасенной от реквизиции.

Надя, хотя она и повидала виды за последние два дня, испугалась остекленевших глаз брата и вцепилась в его руку своими маленькими ручками, готовая испустить истошный деревенский вопль. Но Федя сразу же оправился может быть, потому, что и во внезапном своем беспамятстве, похожем на обморок, боялся такого вопля, – и сказал:

– Хорошо, хорошо. Подожди тут. Я оденусь, и мы пойдем поговорим.

Он опасливо оглянулся. Запоздавшие студенты и студентки разворачивали перед вахтером свои пропуска и мчались по лестнице вверх, беззаботно прыгая через две ступеньки. Федя медленно поднялся по лестнице. Всюду было тихо. Общежитие угомонилось. Федя медленно пошел по коридору, дошел до двери своей комнаты, постоял с минуту, затем толкнул дверь, вошел и поразился: все здесь осталось таким же, каким он оставил вечность тому назад. Эта вечность длилась десять минут. Боря Готлиб наклонял свой тонкий профиль аскета над той же древней персидской поэмой. Паша Андреев допивал второй стакан кипятку и доказывал на бесконечных листках бумаги все ту же бесконечно длинную теорему. Петя Онищенко лежал в постели и, надев наушники, водил стальным волоском по камушку детекторного радиоприемника, установленного на крышке папиросного коробка. На столе перед свободным стулом, где десять минут назад сидел Федя, лежал открытый на той же 201 странице второй том "Русской истории с древнейших времен" Покровского и толсто переложенная вкладками из газетной бумаги книга Энгельса. Все находилось в таком же состоянии, как в то мгновение, когда раздался стук в дверь и чей-то голос произнес: "Ошкуркин, иди вниз, к тебе пришли". Феде это показалось потрясающим, и он окинул всех горестным и удивленным взглядом, как фотографию, снятую много лет назад.

Он начал бесшумно одеваться, желая избежать расспросов. Готлиб, подняв на него рассеянные глаза, сказал: "Слушай, как здорово", и прочитал по-персидски несколько непонятных, но очень красиво звучащих строк. Потом, заметив, что Федя стоит одетый, рассеянно спросил: "Куда собрался?"

Федя пробормотал что-то неразборчивое и вышел.

II

Брат и сестра пошли по обставленному лотками и мелкими лабазами Охотному ряду. У них не было никакой цели. Единственной до сих пор осмысленной целью Феди было увести скорее Надю подальше от общежития. Но и эта цель была неопределенной и зыбкой, и, может быть, поэтому он вел сестру петлями, вокруг да около – то через Иверские ворота они выходили на Никольскую, то плутали в Старопанских и Черкасских переулках, то плелись вдоль приземистой стены Китай-города и возвращались на площадь Свердлова, а оттуда снова к Охотному ряду, чтобы здесь опять повернуть за первый попавшийся угол. Мимо то и дело проносились дребезжа трамваи, но ни Феде, ни Наде не приходило в голову сесть в трамвай. Для Нади это было естественно, Федя же почувствовал себя так отчужденно от московской жизни, эта жизнь представлялась ему до того отдалившейся, что и трамвай уже, казалось, был создан не для него.

Наконец они очутились возле Александровского сада и, потоптавшись у входа, вошли в него, оставляя на пушистом снегу глубокие следы единственные в эту позднюю пору. Федя смахнул полой полушубка снег со скамейки и сказал:

– Посидим. Расскажи мне все подробно.

Говоря, он мимоходом, с ужасом отметил, что окает, как раньше, по-деревенски, и это внезапное непроизвольное возвращение к деревенскому прошлому показалось ему полным трагического смысла. Пока Надя рассказывала, он не раз возвращался к этому психологическому феномену.

Надя рассказала, как она поехала гостить к старшей сестре Варваре в Нижний Новгород на рождество и Новый год, там задержалась и только на днях, одиннадцатого февраля собралась домой.

Поздно ночью она вышла из вагона на станцию, где ее должен был ожидать Макар с розвальнями, но на пристанционной площади, еле освещенной керосиновым фонарем, не было ни души. Сыпал густой снег. Он покрыл сплошняком обычно утоптанную здесь желтую от конского навоза и нитей сена землю.

Наденка удивилась и рассердилась. Она соскучилась по родным, еще в вагоне предвкушала встречу, представляла себе, как добродушно и сонно облапит ее Макар большими руками, как пахнет от него родным деревенским запахом овчины и молока; Сивка будет дружелюбно помахивать хвостом и прясть ушами; старая собака Жучка, обладавшая, по мнению всех домашних, человеческим умом, обязательно поймет, зачем Макар едет на станцию, увяжется за ним и встретит Надю счастливым повизгиванием, переходящим в сдавленный радостный лай, будет прыгать ей на грудь и лизать щеки.

Наде ужасно надоел город, где она провела полтора месяца. Муж Варвары, Калистрат Степанович Спиридонов, бывший их односельчанин, работал на строительстве автомобильного завода. Жили они на самой стройке, в бараке. С утра до ночи здесь царил оглушительный шум, раздавалась площадная брань. Люди тут много пили и жили какие-то неприкаянные, как на временной стоянке.

Тем не менее, Наде жилось весело. Она имела большой успех. Ей там сделали три предложения. Калистрат Степанович несколько раз с трудом предотвращал драки между двумя ее воздыхателями – шофером и монтажником, а вскоре появился третий – молодой инженер Карпухин. Он дважды водил ее в театр, в Нижний, показывал ей территорию нижегородской ярмарки. Верно, Наде было с ним скучновато – он был сух, молчалив, неловок, редко смеялся, видимо, все время помнил о своем инженерстве.

Побывала она у него в комнате, в доме ИТР на территории уже действовавшего автосборочного завода "Гудок Октября". Комнатушка Карпухина была похожа на него самого – тоже скучноватая, содержимая в полном порядке, обставленная самым необходимым; книги тут были только технические. На верху книжной полки лежала новая инженерская фуражка с зеленым плюшевым околышем, которую Карпухин, впрочем, не надевал, так как после шахтинского процесса вредителей такие фуражки были несколько скомпрометированы и понемногу выходили из обихода.

Здесь, в этой комнатке, под шум «фордов», сновавших по заводскому двору, Карпухин сделал Наде предложение. При этом его руки дрожали. Она засмеялась и сказала, что не может жить в таком аду и выйдет только за своего, деревенского или за городского, который ради нее согласится жить в деревне, потому что в городе она жить не станет.

– У вас уже есть кто-нибудь? – спросил он, помертвев.

– Нет, – сказала она полуправду, пожалев его: в действительности считалось, что она почти невеста Мити Харитонова, соседского сына; впрочем, Митя уже два года как находился в армии на Дальнем Востоке.

Карпухин просиял и начал убеждать ее в том, что и город неплох, если это настоящий город, а не новостройка, и что он может попроситься в Ленинград. Тифлис, Киев – а это все очень красивые города. И еще он что-то обещал ей и смотрел на нее при этом во все глаза. Она действительно была очень привлекательна. Высокая грудь, покатые круглые плечи, мощные и изящные икры – все это особенно волновало мужчин в сочетании с почти детским маленьким коротконосым румяным лицом, залитым светом больших серых глаз, ресницы вокруг которых были поистине удивительной длины и густоты, почти пушистые. Когда она прикрывала глаза, лицо ее в тени этих ресниц становилось томным и грешным, но когда глаза были раскрыты – оно было невинным свежим деревенским лицом, достойным, впрочем, кисти богомаза, пишущего лики ангелов для притвора какой-нибудь затерянной в глуши деревенской церковки.

Весь ее облик будоражил в Карпухине его чахлую чувственность аккуратиста и буквоеда. Ему, угловатому и застенчивому человеку, нужна была именно такая женщина, чтобы он мог ощутить подъем и совершить что-нибудь необыкновенное. Ради этой Нади он мог горы перевернуть. Он не верил, что может ей (и вообще кому-нибудь) понравиться, и не питал никаких надежд на то, что она примет его предложение. Он и сделал ей предложение только потому, что не мог иначе выразить всю меру восхищения ею. Но он был настойчив и упорен и в его узкой груди билось сердце, способное на великое постоянство.

Весь вечер после этого разговора она смеялась, вспоминая дрожь его рук, и искренне удивлялась тому, что не кто-нибудь, а настоящий инженер так дрожал и изменялся в лице перед ней, деревенской девчонкой. Это подняло ее цену в собственных глазах.

Может быть, поэтому она, приехав на станцию и не застав Макара с санями, особенно обиделась и рассердилась. Впрочем, позже, когда стало ясно, что сани не появятся вовсе, у нее внезапно защемило сердце.

Она посидела в помещении станции – большой бревенчатой комнате с грязным полом и наглухо закрытым окошечком кассы. Здесь никого не было, но в воздухе стоял заматерелый запах махорки и кислятины. В полутьме белели плакаты. Из-за стены доносился стук аппарата Морзе и ленивый разговор дежурного со смазчиком.

Как только начало светать, Надя пустилась домой пешком, не дожидаясь попутных саней, какие могли подойти, – так хотелось ей скорей попасть к своим. До деревни было двенадцать верст. Вначале Надя шла угрюмая и злая, тем более, что тащила на спине не очень легкий сундучок с гостинцами. Но по мере того, как становилось все светлее, досада ее понемногу проходила, кругом было так тихо и красиво, воздух был так чист и свеж, что Надя, сравнив эту благодать с сутолокой, гамом и пылью новостройки, начала улыбаться и петь. Издалека – вероятно из Мстеры – слышалось заливистое пение петухов. Огромный красный шар солнца поднялся над деревьями, покрыв на мгновенье снег и верхушки елей легчайшим малиновым покровом. Надя даже громко вскрикнула от восхищения.

Выйдя из лесу на Аракчеевский тракт – большак, идущий от Нижегородского глоссе ко Мстере, и повернув направо, она встретила первые сани и решила, что это едет опоздавший Макар. Однако это был не Макар, а Савелий Овчинников, молчаливый черный мужик, исполнявший обязанности почтальона. Он ехал на станцию за почтой, Наденка, впрочем, обрадовалась и Савелию, настолько все кругом казалось ей приятным и радостным. Она остановилась, чтобы перекинуться с ним словом. Савелий проследовал было мимо, но, вглядевшись в девушку и узнав ее, вдруг оглушительно крикнул: "Тпру, проклятая" и остановил лошадь.

– Здравствуй, дядя Савелий, – сказала Наденка приветливо.

– Здравствуй, – сказал Савелий. Он снял рукавицы и вынул из кармана кисет с махоркой, при этом глядя безотрывно на Надю.

– Как живете? – спросила Надя.

– Обнаковенно живем, – кратко ответил Савелий.

– А я у Варвары гостила.

– Знаем, – сказал Савелий.

– Кланялась она всем деревенским и тебе кланялась. Тоже и Калистрат Степанович приказали кланяться.

– Мг.

– Жалованье хорошее получает. Он ударник, портрет его висит на стройке. Про него в газете писали.

– Так, так… В газете… Мг… Да… – он скрутил цигарку, достал спички, закурил и не двигался с места. Надя спросила:

– Как там наши – папа, мама, Макар?

Савелий ответил:

– Да так… обнаковенно.

На его тупом лице что-то шевельнулось, и он неожиданно сказал:

– Тебе на станцию не надо? А то подвезу…

Она удивленно подняла брови:

– Я ведь и то со станции иду.

– Мг, – согласился Савелий, продолжая курить и не трогаясь с места. Надя пожала плечами и пошла дальше. Потом обернулась. Сани стояли на месте. Савелий все сидел неподвижно в санях и курил.

Поднявшись на бугор, поросший мелким ельником, Надя увидела нестерпимо сверкающий в свете солнца золоченый купол колокольни и тусклые голубые луковки Спас-Благовещенья, их приходской церкви. А внизу, у ее подножья, высовывая из-под ослепительного снега коричневые бревенчатые углы и темные треугольники дощатых фронтонов, лежало село. Так как ветра не было, то дымы из всех дымоходов шли вертикально к голубому морозному небу, и от этого вся картина дышала еще большим спокойствием. А дальше за селом, за еле угадываемыми, почти неразличимыми изломами заснеженных холмов, ощущался провал речной поймы, а еще дальше, за ней – левый, уходящий вдаль до горизонта низменный берег. Там, среди легких заиндевевших лесов тяжелела белая, словно тоже из льда и снега сложенная, громада Серапионова монастыря.

Надя спустилась с холма и пошла по дороге. Идти стало легко – почти все время с горы. Вскоре она поравнялась с крайними домами. Улицы были пустынны. Все было до того ослепительно-белое, что, когда Надя зажмуривала глаза, ей казалось, что все кругом ослепительно-алое. Так она шла по улице и то закрывала, то открывала глаза, превратив это занятие в чудесную и яркую игру: то весь свет был ослепительно-красный, то ослепительно-белый. А когда она подошла к их дому, она заметила у ворот трое городских санок с лошадьми, привязанными к забору, но без людей. А люди – среди них знакомые односельчане и дети – стояли на улице неподалеку от ворот небольшими кучками, по двое и по трое, и смотрели в одном направлении, неизвестно куда, не то вдоль улицы, не то еще куда-то. Казалось, они ждут заезжего фокусника или еще какого-то зрелища – и даже не ждут, а уже смотрят на него, и это не показалось Наде странным только потому, что она уж очень спешила домой увидеть своих родных.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю