355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эммануил Казакевич » Из дневников и записных книжек » Текст книги (страница 13)
Из дневников и записных книжек
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:14

Текст книги "Из дневников и записных книжек"


Автор книги: Эммануил Казакевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 16 страниц)

IX

Федя Ошкуркин, увидев поздний трамвай, бросил веселую компанию у развалин Симонова монастыря потому, что почувствовал, что больше не сможет выдержать шум, смех и крики, и потому еще, может быть, что вид разрушенного монастыря слился в его душе с ощущением собственной разрушенной жизни. Трамвай шел в парк через Ильинку и Варварку. У Ильинских ворот Федя соскочил и пошел к общежитию, но у самого общежития раздумал туда идти. Ему было бы невмоготу смотреть на спокойные лица товарищей по комнате. Он пошел к центральному телеграфу на Тверскую улицу и тут, в помещении междугородной телефонной станции, в тепле и негромком шуме немногочисленных и меняющихся посетителей, просидел часа полтора.

Вокруг тоже сидели люди – некоторые дремали, а другие выглядели деловитыми и энергичными, как средь бела дня. То одного, то другого вызывали из окошка, и тогда они скрывались в кабинках, и их лица были видны из-за стекол кабинок. Видно было, как их рты открывались и закрывались, как они энергично размахивали руками и трясли головами, но ничего не было слышно.

Страшная мысль, беспрерывно гнетущая Федю, не переставала терзать его. Но она тоже как бы скрылась в кабинку и, словно отгороженная стеклом, была не слышна, не кричала в нем, как раньше, истошно и беспрерывно, и от этого было (немного) легче.

Федя сам не заметил, как очутился опять на Тверской; он неизвестно почему вышел и удивился, что не заметил, – удивился и усмехнулся, так как это значило, что он был весь целиком погружен в свои мысли, а между тем ему казалось, что он ни о чем не думает, а так только – живет, сидит и дышит. Но коль скоро он оказался на улице, он не стал возвращаться на телеграф, а пошел вверх к Страстной площади и опять словно бы упал в какой-то глухой колодец, не то сосредоточенной мысли, не то полного бездумья. Очнулся он, почувствовав чью-то руку, просунувшуюся под его левый локоть и схватившую его неуверенно, но цепко. Он посмотрел налево и увидел устремленное ему навстречу женское лицо, вначале показавшееся ему старым оттого, что челка, брови и ресницы были седыми от снега. Но это было очень молодое лицо, в этот миг напряженное и строгое. Глаза из-под заснеженных ресниц сверкали как будто сердито.

– Скажите, что я с вами, – шепнула женщина быстро и повелительно.

Федя ничего не понял, и только пронзительные милицейские свистки и остервенелые женские крики ниже Моссовета заставили его внимательно посмотреть на пятнистую от метели улицу. Десятка два женщин, из которых некоторые жались к слабо освещенным витринам, а другие пытались бежать вниз, к Охотному, превратили Тверскую в какой-то непонятный театр, в какое-то мгновенное завихрение людских судеб вперемежку с вертящейся снежной заварухой. И Федя почувствовал себя тоже частью этого завихрения, одной из ее снежинок, и оттого, что он в его положении мог еще, оказывается, кому-то в чем-то помочь, показалось ему даже забавным.

В этих женщинах, мятущихся по заснеженной мостовой, визжавших, хрипло ругавшихся невозможной площадной бранью и жавшихся к витринам, было нечто омерзительное. Но не менее омерзительно выглядело то, как милиционеры гонялись за ними, путаясь в длинных шинелях, грубо хватали их, тащили или теснили куда-то, в какую-то подворотню или парадный подъезд, избранный как сборный пункт облавы.

Когда Федя со своей спутницей прошел мимо милиционеров, те поглядели на них подозрительно, но ничего не сказали. Федя и его спутница почти дошли до Страстной площади, девушка тем не менее не выпускала Фединой руки и шла молча, очень чинно, стараясь маленькими ножками ступать в ногу с Федей. И оттого, что она так пыжилась и не без натуги делала широкий шаг маленькими ножками, Феде чудилось в ней что-то детское, а во всей ситуации и в том, как они вдвоем шли, – что-то юмористическое. И он подумал о том, что если бы то же самое случилось вчера, то он, вероятно, как идейный комсомолец и враг распущенности, передал бы эту девицу в руки милиционеров и уж во всяком случае не стал бы ее укрывать от них. А сегодня, после всего случившегося с ним, он уже не мог этого сделать.

Как только они достигли Страстной площади, Федина спутница робко оглянулась на Тверскую через правое плечо, задев головой Федино левое. Обнаружив, что милиционеры исчезли и все вошло в обычную колею, она сразу же отпустила Федину руку, весело, хотя и несколько хрипло захохотала, повернулась лицом к Тверской и закричала:

– Ну что, менты проклятые? Поймали?

От нее пронзительно пахло одеколоном и вином. На ней была короткая рыжая жакетка "на рыбьем меху" и лиловая шелковая блестящая юбка. А на жакетке была худенькая рыжая лисья головка с блестящими стекляшками вместо глаз, и лицо девушки было похоже на эту лисью головку – тоже с острой голодной мордочкой и блестящими золотистыми глазами.

На Страстной площади было еще несколько женщин, видимо, тоже вырвавшихся из кольца облавы и знакомых Фединой спутнице. Они бегали одна к другой, громко шептались и смеялись, только одна плакала громко, перемежая плач отборными ругательствами: у нее в суматохе потерялась сумочка. Федина спутница отбежала от него к одной из женщин, а с той вместе побежала к третьей. Федя постоял и пошел мимо памятника Пушкину влево по бульвару. Однако не успел он отойти несколько шагов, как она догнала его и сказала полувопросительно, без интереса, как бы по обязанности:

– Пойдем?

Он ничего не ответил и пошел дальше по бульвару, но она и на этот раз догнала его и пошла с ним рядом.

– Ты кто? – спросила она. – Студент? Может, у тебя денег нет? Ничего, пойдем без денег. У тебя, наверно, ночевать негде? Не пьяный, а ходишь ночью…

Он продолжал идти, и она сказала обиженно:

– Ты что, немой, что ли?

– Чего вам нужно от меня? – сказал Федя.

Что-то в этой фразе, сказанной большим и сильным человеком маленькой бульварной потаскушке, поразило ее. Она смиренно сказала:

– Если у вас ночевать негде, то вы можете пойти ко мне.

Он не понял ее слов, и только несколькими мгновениями позже у него в мозгу начали медленно отпечатываться эти слова по очереди: "если, у вас, ночевать, негде" и так далее. Тогда он посмотрел на нее, усмехнувшись, и она поняла его усмешку как согласие, взяла его снова под руку, и они пошли по белому бульвару к Никитским воротам.

– Да, действительно, у меня денег нет, – сказал он, сделав несколько шагов и с досадой остановившись. – На кой я вам сдался? У меня, может, копеек пятьдесят – шестьдесят. Ведь этого мало?

– А как ты думал? – сорвалась она с тона. – Тоже предложил полтинник! За полтинник куры… – Но посмотрев ему в лицо, она прервала себя и сказала опять тихо и ласково, хотя уже на «ты»: – Я же сказала. Такому парнишке и без денег с удовольствием. А чего? Ты что думаешь? Только про деньги и думаю? Не обязательно.

Она повела его по Бронной направо, куда-то к Патриаршим прудам, в безлюдные темные переулки. Оба молчали. Вдруг она сказала нервно:

– Чего ты молчишь? Знаешь, с тобой ходить небольшое удовольствие. Тоже кавалер! Молчит все время. С тобой страшно даже, честное слово! Ну скажи что-нибудь.

– Что мне сказать?

– Что-нибудь. Хоть про погоду.

– Метель.

– Да, метет, заметает. Ну и что такого? Ты так сказал «метель», что мне страшно стало, честное слово. Как артист. Странный ты какой-то. Как тебя зовут?

– Федором.

– Федя! Люблю это имечко! Федор! Федор Шаляпин. Федор Качалов.

– Он не Федор.

– Нет, Федор.

– Он Василий.

– Василий? А кто же Федор?

– Я Федор.

– Хи-хи… Тоже знаменитость!.. А почему ты не спрашиваешь, как меня звать?

– Как вас зовут?

– Ты послушный. Меня зовут Любой… Почему ты не говоришь: "Ах, любовь!"? Так все сразу говорят, как узнают, что меня Любой зовут. А ты не говоришь. А как зовут Кторова? Не знаешь. Анатолий.

Наконец она замолчала и замедлила шаги. Они стояли перед большим домом с красивым, несколько вычурным подъездом, похожим на боярское крыльцо. Однако повела она Федю не к подъезду, а во двор, и здесь, через черный ход – еле заметную обшарпанную дверь, к которой надо было спуститься на две ступеньки вниз, – они прошли в кромешной темноте в довольно большую кухню, слабо освещенную маленькой лампочкой, заключенной в железную сетку.

Заметив при тусклом свете лампочки, что Федя весь в снегу, Любка жестами предложила ему отряхнуться, они вышли обратно за дверь, здесь она, вставши на цыпочки, сняла с него шапку, ударила ею о стену, затем шапкой же стала стряхивать снег с его куртки, со своей жакетки. Потом они вернулись и прошли через кухню в коридор. Они прошли коридор из края в край. Возле самой дальней двери Любка остановилась, прислушалась и потянула за ручку. Дверь была заперта. Любка негромко выругалась и постучалась. Старушечий голос спросил: "Кто там?" «Я», – ответила Люба и слегка оттолкнула Федю в сторону. Дверь отворилась. Любка вошла одна, притворив за собой дверь, и Федя остался стоять в темном коридоре, который был освещен только далекой полоской тусклого света, падавшего из двери кухни. Он закрыл глаза и так стоял с закрытыми глазами, равнодушный ко всему, даже к своему глупому положению в этом коридоре перед этой дверью, где он оказался без надобности и откуда должен был бы уйти, если бы не равнодушие и душевная усталость, заставлявшая его стоять тут, как стоят неодушевленные предметы – скамейка, фикус, сундук.

Потом дверь открылась, и Люба поманила его пальцем. Он вошел в комнату причудливых очертаний, со скошенным потолком, освещенную, как и кухня, лампочкой в железной сетке, обставленную очень скудно, с двумя маленькими окнами и огромной, почти во всю стену дубовой дверью, которую пытался, но не мог закрыть убогий платяной шкафчик. По расположению комнаты и по большой двери Федя вскоре догадался, что комнатка сделана из прихожей, примыкающей к парадному подъезду – тому самому, похожему на боярское крыльцо.

В комнатке стояла только одна кровать – довольно большая, с никелированными шарами на спинках. Но теперь, ввиду его прихода, часть постельных принадлежностей лежала на полу и на них сидела полуголая старуха в платке. Она заканчивала свое несложное устройство на полу расправляла рядно, служившее простыней, и натягивала на себя одеяло.

– Здравствуйте, – сказал Федя.

– Здравствуйте, – ворчливо ответила старуха, после чего недовольно промолвила: – Больно поздно стали приходить. Чего-нибудь вылить небось не принесли? Только «здравствуйте» принесли!.. – Она заворочалась, заворчала, зачертыхалась, но вскоре обратила внимание на скромность и сдержанность гостя, на его стеснительность и связанность, молчаливость и деревянность, и тогда она внимательно посмотрела на него маленькими выцветшими глазками, в которых, несмотря на всю, с Фединой точки зрения, позорность ситуации, еще сохранились остатки нормального человеческого и материнского выражения, – и сказала довольно ласково (видимо, его лицо, с большим чистым лбом и русыми, несколько вьющимися волосами и серо-голубые глаза под пшеничными бровями, потемневшие от страдания, произвели на нее впечатление и удивили ее):

– Чего вы стоите? Раздевайтесь, – и добавила одобрительно и немножко завистливо: – Подхватила паренька… Красивый паренек, – и наконец закончила неодобрительно: – такому пареньку жениться надо, а не по б….. ходить.

Люба хихикнула и сказала:

– Понравился ты бабке Милке. – И, зная, что это редкий случай, чтобы кто-нибудь из посетителей понравился бабке, она тоже внимательно посмотрела на Федю и неожиданно прильнула к нему, глядя ему в глаза снизу вверх, крикнула бабке: "Будет тебе! Спи!" и, все так же глядя ему в глаза, нащупала левой рукой выключатель на стене и погасила свет.

– Я не буду, – сказал Федя.

Ее ручки, расстегивавшие ему полушубок, замерли. Она прошептала:

– Раздевайся, глупенький.

– Я не буду, – повторил он.

Она начинала сердиться, но сдержалась.

– Ты чего? – спросила она. – Ты не бойся, я здоровая.

– Я не буду, – сказал он, пытаясь встать.

Она прошептала ему на ухо бранное, оскорбительное слово. Он промолчал. Оцепенение снова охватило его. Он думал о том, что если бы ока от него отстала, он бы тут же сидя заснул или просто пересидел бы до утра. Оцепенела и она, и в комнате стало очень тихо – в этой тишине стало слышно, как где-то в подполье пищат мыши.

– Чудак, – сказала Любка шепотом и хихикнула смущенно. – Не хочешь, не надо. Очень ты мне нужен. Может, ты святой? В церковь ходишь? Или у тебя машинка не работает? – Не дождавшись ответа, она медленно отделилась от него, отодвинула лицо, убрала руки, отодвинулась вся. Потом легла на кровать к стене. Посидев, он снял полушубок и шапку и тоже лег на кровать.

Они лежали рядом молчаливые и неподвижные. Он вскоре забыл, где находится, и, только изредка вспоминая об этом, думал, что до сегодняшней ночи в сущности не подозревал, что есть и такая сторона жизни в Москве, хотя она, эта сторона жизни, находилась рядом с ним, с его общежитием и его университетом, с его ячейкой и его райкомом. И он думал о том, что, вероятно, никогда не узнал бы об этой стороне жизни, если бы не случилось то, что с ним случилось, если бы он не оказался вышибленным из обычной колеи. О девушке, лежавшей рядом с ним, он не думал совсем. Комсомольское правоверие и крестьянская добропорядочность отделяли его от нее как бы железной стеной. Он даже и заснуть долго не мог не только из-за своих мыслей, но и потому, что в этой постели ему чудилась физическая нечистота, но потом он все-таки заснул.

X

Первое, что Федя Ошкуркин увидел проснувшись, был большой железный крюк, торчавший без всякой надобности из стены почти под самым потолком. Этот крюк способен был изуродовать любую комнату, даже самую нарядную, а здесь, в этой бесформенной прихожей, превращенной в жилье, с потолком, наполовину скошенным под углом в сорок пять градусов, – очевидно, над ним шла лестница на второй этаж, – с обшарпанной мебелью и вытертыми до дыр занавесками, он был совсем омерзителен. Занавесок же тут было почему-то много, жители этой комнатенки, видимо, считали их неким шиком. Занавески висели на шкафу, на окошке, и на двух дверях – заколоченной – к улице и действующей – в коридор. Кроме того, один из уголков комнаты был тоже огорожен грязной ситцевой занавеской.

Окинув взглядом комнату, Федя убедился, что никого здесь нет – ни Любки, ни старухи. Надо было встать и уйти, и он уже готов был это сделать, но снова взгляд его упал на крюк, и он стал смотреть на этот крюк, так что вскоре крюк стал двоиться у него в глазах.

Снова и снова Федя хотел встать и уйти, но потом подумал, что ему некуда идти, некуда и незачем. И он лежал, несмотря на обычную свою щепетильность в отношении к людям; ему было все равно, если кто придет и придя застанет его на постели и будет недоволен или даже будет возмущаться вслух. Ему теперь все это было безразлично. Ему казалось, более того – он был уверен, что он встанет только для того, чтобы повиснуть на этом крюке. Та основательность, с которой был вбит крюк, завораживала его, он чувствовал – ему даже казалось, что он это делает, – что, раскачивая этот крюк, пытаясь вырвать его из стены, он обязательно встретится с колоссальной силой сопротивления; крюк даже не шелохнется, настолько он намертво вбит, и, видимо, в незапамятные времена, и неизвестно зачем разве только затем, чтобы дождаться его, Феди; чтобы дождаться, пока он, Федя, выйдет из телеграфа на улицу, и девушка схватит его под руку, и он спасет девушку от милицейской облавы, и придет сюда, где его ожидает этот крюк, вбитый, может быть, еще до рождения Феди и все равно предназначенный для него.

Федя с трудом глотнул, ему уже казалось, что горло его стянуто веревкой.

– Дяденька, вы еще не встали? – послышался детский голос, и мальчик лет двенадцати показался из-за занавески.

Меньше всего ожидал Федя увидеть здесь ребенка и, встретившись с ним взглядом, покраснел и быстро встал с постели. Он не думал, что что-нибудь может теперь поднять его с постели, – он не мог предвидеть появления ребенка. Глаза мальчика, большие и ясные, смотрели на Федю без презрения и без укоризны, но с привычным равнодушием, которое укололо Федю сильнее чего-либо другого. В этом детском взгляде было такое молчаливое понимание ничтожества людей, такое спокойное знание изнанки жизни, что Федя, олицетворявший в этот момент для мальчика эту изнанку, почувствовал себя глубоко униженным. Однако именно это чувство заставило Федю сбросить с себя хотя бы немного тяжелое оцепенение, отвлечься от железного крюка и заговорить с мальчиком – вначале через силу, с трудом произнося слова, а потом, после разумных и ясных – под стать его глазам – ответов мальчика с некоторым даже удовольствием.

Признав в Любином братце (а это был, несомненно, ее братец, он был на нее очень похож) своего сотоварища по принадлежности к великому содружеству несчастных, Федя собрал все свои силы, чтобы оправдаться перед ним. И для этого он заговорил с ним просто и серьезно, как с преподавателем или товарищем вузовцем, – о предметах, очень далеких от этой комнаты. Например, он стал ему рассказывать о рыбной ловле, в частности, о ловле щук на кружки. Эти деревянные кружки, окрашенные в два цвета, зеленый и красный, ставятся кверху зеленым цветом. Когда же щука ухватится за наживу, кружок переворачивается красным вверх, рыболов издали следит из лодки за этими кружками. Как только он видит красный кружок, он, подобно железнодорожнику при виде красного света, бросается туда и вытаскивает рыбу. Потом он рассказал мальчику о растении, которое само ловит насекомых и съедает их. Этот коварный и злой цветок ждет, пока комарик или муха сядут на его лепестки и сжимает лепестки, как руку. Потом он поведал ему об опытах по искусственному дождеванию и объяснил, что это принесет в будущем человеку, когда можно будет сделать дождь по заказу.

Все это он рассказывал ровно и серьезно, и мальчик, не привычный к такому обращению, видевший здесь, в комнате, мужчин только глупых и подлых или оглупевших и оподлевших от водки и низменных страстей, удивился, потом просиял и, засуетившись, только полчаса спустя вспомнил о поручении, которое имел передать «дяденьке» от сестрицы, ушедшей отмечаться на биржу труда: пусть дяденька не уходит, а ждет ее и попьет чай с ним, Костей. И что если он курящий, то здесь в шкафу имеются папиросы "Наша марка".

Костя повел Федю по длинному коридору в умывальню и уборную и стоял на часах возле той и другой, и, когда Федя выходил оттуда, он уже искал и находил ясный и твердый взгляд Костиных глаз – взгляд вполне мужской неподкупной дружбы.

Когда они возвращались обратно по коридору в комнату, открывались двери квартир и оттуда выглядывали лица, главным образом женские, и слышался шепот. Под этими взглядами Федя ускорил шаг и шедший впереди мальчик тоже ускорил шаг, и у одной из последних дверей, которая тоже открылась и из-за которой раздалось совсем уж откровенное хихиканье, мальчик быстро повернул лицо к Феде, и Федя увидел его сжатый рот. И тогда Федя замедлил шаги, и, поравнявшись с окном, выходящим направо во двор, остановился и сказал:

– А метель все метет. Для нас это привычно. А вот на днях мы встречались с одним человеком из Индо-Китая – он тамошний комсомолец, был здесь на пленуме Исполкома КИМа. Так он никак не мог оторваться – все смотрел в окно, удивлялся и шептал: "нэж, нэж…" Это по-французски снег. Он видел снег первый раз в жизни. Мы потом над ним смеялись – он вздумал взять немножко снега с собой в Индо-Китай, чтобы показать своим.

– Что, положил в карман? – Костя недоверчиво усмехнулся.

– Да, в оба кармана.

Костя помолчал и вдруг прыснул, и его смех, захлебывающийся, веселый, безудержный, неумелый и обаятельный, вызвал отклик в длинном коридоре. Двери ракрылись шире, и человеческие лица, раньше следившие за Федей исподтишка, теперь, не скрываясь, высунулись из-за дверей. Потом появились дети – девочки и мальчики. Некоторые выползали в коридор медленно, робко, другие – выскальзывали после сдавленного шепота, толкотни, сопения, третьи – выскакивали как пробки, может быть, подстегнутые подзатыльниками. Они подошли близко и, не здороваясь, смотрели снизу вверх на Федю внимательными глазами разных оттенков – от черных, как шарики из нефти, до голубых, цвета зимнего неба.

Федя, продолжая все так же серьезно рассказывать Косте разные истории и ловя в промежутках между своими фразами напряженное и полное интереса молчание, подумал с вспыхнувшей внезапно любовью к самому себе, что недаром мечтал он с детства учить детей и что если бы он кончил университет, он, очевидно, мог бы это делать очень хорошо. Но так как он уже не кончит университета…

Резко оборвав разговор, он пошел дальше по коридору, в ту комнату, где висел крюк. Дети пошли за ним и только у самого порога одни остановились, – видимо, здесь для них была некая запретная черта – другие же вошли совершенно бесцеремонно вслед за Федей и Костей. Федя, постояв некоторое время молча, сказал:

– Что ж ты меня не знакомишь с твоими товарищами?

Костя, тыкая каждого ребенка пальцем в грудь, довольно хмуро видимо, не без ревности – назвал всех по имени. Обеих девочек звали Фая, и для того, чтобы различить их, Костя так же хмуро сказал, что одна из них "Фая, которая потеряла рубль", а другая – "Фая, которую оплевал верблюд". Эти прозвища были основаны на действительных фактах. Вторую Фаю, ярко-рыжую, верблюд действительно оплевал когда-то в зоопарке – может быть, ее рыжие волосы на него так подействовали. Потом Костя представил мальчиков – их было трое. Но Федя уже не слушал, весь ушел в себя и смотрел на крюк. Молчать ему было тем легче, что когда кто-нибудь из детей обращался к нему, Костя обязательно обрывал их, словно Федя был его собственностью.

Потом Федя, очнувшись от своих мыслей, снова посмотрел на детей. Дети стояли молча, но, кажется, им было не скучно, – они смотрели на Федю и при этом, очевидно, жили какой-то напряженной внутренней жизнью, которую Федя не мог разгадать. И это заставило Федю опять заговорить с ними собственно, даже не заговорить, а прочитать "Сказку о рыбаке и рыбке" – он знал ее, как и почти всего Пушкина и Некрасова, наизусть. Они слушали, потрясенные сказкой, показавшейся им великой драмой. Кончив чтение, Федя минуту помолчал вместе с ними, потом спросил:

– Почему вы в школу не идете?

Костя ответил не сразу, ему было трудно выскользнуть из туманного края сказки.

– Нас не пускают, – сказал он наконец. – У нас тут Петька болен скарлатиной… – Подняв острое личико к Феде, он сказал: – Он бы ей надавал по морде… – Его мужская гордость не могла примириться с унижением старика. – Чего он такой смирный! Дал бы ей раз по зубам.

Дверь распахнулась. Маленькая растрепанная женщина с большими обвислыми грудями под лоснящейся от жира ситцевой кофтой появилась на пороге.

– Валька! – заговорила она громко и визгливо. – Ты зачем сюда пришел? Тоже – клуб?! Сколько раз я тебе говорила, сюда не ходить! – Встретив сумрачный взгляд Феди, она осеклась и сразу же понизила голос: – Иди домой, Валька. Там керосинщик приехал, надо за керосином пойти.

– Не пойду, – сказал Валька.

– Почему?

– Тут дяденька сказки рассказывает.

Пять пар детских глаз угрюмо сверлили ее. Она сказала заискивающе:

– А может, дяде совсем неинтересно с вами возиться!..

Она подождала, предполагая, очевидно, что Федя отзовется каким-нибудь приличествующим в таких случаях словом или хотя бы хмыкнет, или хотя бы улыбнется, но Федя ничего не сказал, не хмыкнул и не улыбнулся, а только смотрел на нее молча, так как опять думал о своем. И дети тоже смотрели на нее так же молча, на лету усвоив по какому-то детям свойственному наитию странную манеру этого «дяди» молчать тогда, когда принято говорить, и говорить тогда, когда никто этого не ждет. И от этого всего Валькина мама окончательно смутилась и, пятясь, вышла из комнаты.

– Пойду и я, – сказал Федя и встал.

Дети заволновались, переглянулись и все вразброд произнесли тонко и вяло, как бы неискренне, одни и те же слова:

– Не уходите, дяденька.

Фая, та, которую оплевал верблюд, наиболее смелая из всех, взялась за Федину руку худенькими слабыми ручками, и другая Фая, потерявшая рубль, от этого тоже осмелела и взялась за ту же руку, но выше, у локтя. Тут и мальчики расхрабрились и стали держать Федю, не пускать его – несильно, настойчиво, как бы в шутку, чтобы он не рассердился. Один лишь Костя ничего не сказал и не подошел к нему, только лицо его враз потемнело. И, увидев это лицо, Федя не снял полушубка с гвоздя, и опять уселся на стул. И дети переглянулись и счастливо засмеялись – именно счастливо и гордо, так как почувствовали власть над взрослым человеком и подивились этому, так как привыкли к тому, что взрослые не исполняют детских просьб.

Тут вошла бабка Милка, она была в ватнике, с фартуком поверх и в яркой фуражке с надписью «Моссельпром». С ней была другая бабка, тоже в ватнике, фартуке и фуражке. Бабка Милка зоркими глазами окинула всю картину и сняла фартук.

– У инвалидов конфеты по рубль по двадцать, а в ларьке по рубль сорок пять, – сказала она, зорко глядя на Федю, и, положив на кровать лоток с папиросами и конфетами, села к столу.

– И куда все девалось? – спросила вторая бабка.

Бабка Милка спросила:

– Чай пили? Не пили? Садитесь, молодой человек. Садись, Констянтин… А вы – марш отседа! Чего пристали к человеку! Идите, идите… Небось Костю из своих квартир гоните, а сами прётеся… И ты, Фая, тута? Мамаша небось не знает, а то дала бы тебе по жопе.

Дети все стояли, сгрудившись вокруг Феди и не трогаясь с места.

– И что ета за дети, за наказание такое? – спросила вторая бабка.

Дети, однако, не уходили. Они привыкли, что все их шпыняют, и придавали этому мало значения. Однако бабка была не из покладистых. Сквернословя и бранясь, хотя и беззлобно, но надоедливо, она одного за другим выпроводила детей из комнаты.

Во время чаепития обе бабки все время разговаривали друг с другом и все делали, не переставая разговаривать. Федя вначале не слушал их разговора, потом стал слушать. Они говорили о том, что Моссельпром прекращает торговать вразнос и меньше чем через две недели обе бабки окажутся безработными. Потом бабки собрались уходить и снова надели поверх ситцевых платков синие фуражки, по околышам которых было написано большими буквами «Моссельпром». Бабки в этих фуражках выглядели очень смешно, тем более, что явно гордились этими фуражками, и как только надели их, так сразу стали стараться выглядеть подчеркнуто и лихо.

XI

Не успели обе бабки из Моссельпрома выйти, как в комнату вернулись дети, – и не только те, которые были раньше, но и другие, не осмелившиеся раньше сюда войти в силу родительских запретов или природной робости. Федя вывел их во двор, под метель, и слепил при их помощи большого снежного человека. Дети принесли угольки, старую морковку и старую шапку. С угольками вместо глаз и морковкой в качестве носа, в рваной шапке набекрень, человек этот, чуть наклонившись в сторону, как Пизанская башня, и по этой причине похожий на пьяного, был необыкновенно смешон. Вначале дети не смеялись, так как не смеялся Федя, и дети, видя это, тоже старались не смеяться. Но затем, уже не в силах сдерживаться, они стали хохотать и тоже валиться набок. И каждый произносил какую-нибудь фразу от имени снежного человека – либо стараясь говорить басом, либо, наоборот тонким голоском. От имени этого человека они старались сказать что-нибудь очень смешное, и чью-нибудь особенно смешную или особенно заумную фразу покрывали громким хохотом.

Валька сказал:

– Распрягайте, хлопцы, коней, та лягайте почивать.

А Фая сказала:

– Айдапулифурипуски.

И, застыв, стала валиться влево. И на нее стали валиться другие, задыхаясь от смеха и крича: "Айдапулифурипуски!" Затем другой мальчик, по имени Паша, вставил себе в рот карандаш, как папиросу, и, выпуская воображаемый дым, сказал:

– Какие тут могут быть вопросы? И не думайте, и не мыслите, и не гадайте!..

Это вызвало почти истерику, особенно когда Паша с застывшим лицом, как будто бы очень серьезно, тоже повалился на снег.

– Ну вот, играйте, – сказал Федя, – а я пойду.

Он сказал это тихо, не так для детей, как для Кости, который стоял все время возле него, но все услышали и сразу смолкли. А Костя схватил Федину руку, и Федя постоял-постоял и остался. Он остался потому, что подумал, что ему просто некуда идти. Конечно, он понимал, что ему надо куда-нибудь идти – хотя бы для того, чтобы уйти отсюда. Не может же он быть тут вечно. Но он никак не мог придумать, куда идти, и снова остался, хотя понимал, что выигрывает-то всего час или два, а потом надо что-то решать.

Затем дети разошлись по домам по разным надобностям – кого позвали матери, кого послали за чем-нибудь – и Федя вернулся в комнату с Костей и с рыжей Фаей, которую оплевал верблюд. Потом пришла какая-то женщина мать кого-то из ребят, но Федя так и не понял, кого именно, и пригласила его с Костей к себе обедать. Они пообедали у нее и снова вернулись в комнату. Там уже была бабка Милка – без фуражки и без лотка. Узнав, что Федя с Костей обедали у соседей, да еще к тому же у Тамары Лазаревны, бабка Милка посмотрела на Федю озадаченно и уважительно. И когда в комнату снова пришли дети, бабка Милка ничего не сказала.

Метель все мела, поэтому стемнело рано, свет зажгли чуть не с полдня, и было непонятно – поздно или рано. По-видимому, не знала этого толком и Любка, когда ее нерешительные шаги зашаркали за дверью. Потоптавшись за дверью и прислушавшись, она тихо и очень медленно открыла дверь и шепотом сказала Милке, которую увидела первой:

– Инженера привела.

Она была очень пьяна, еле держалась на ногах. За ней появилось маленькое личико с усиками, в инженерской фуражке.

В следующее мгновенье Любка увидела Федю и детей, наклонившихся над столом, где он что-то рисовал для них. Увидев Федю, Любка поразилась. То ли она забыла о нем, то ли не думала, что он задержится так поздно. Может быть, ее изумила больше всего та поза, в которой сидели рядом Федя и Костя, та близость, которая чувствовалась между ними – до того, что они казались похожими друг на друга; во всяком случае их глаза смотрели с одинаковым выражением.

Инженер, увидев мужчину и детей, страшно испугался и отпрянул от двери. Однако Любка уже оправилась и, схватив его за рукав, потащила в комнату.

– Заходи, заходи, не бойся, – сказала она не очень уверенно.

– Я приехал издалека, – забормотал инженер извиняющимся голосом, знакомых нет…

В руках у него был портфель. Он положил портфель на стол, вынул оттуда две бутылки и не без подобострастия поставил их на стол перед Федей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю