Текст книги "Из дневников и записных книжек"
Автор книги: Эммануил Казакевич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 16 страниц)
Их знакомый до мелочей двор показался Наде в это утро еще шире и привольней, чем когда-либо, – по-видимому, оттого, что составлял контраст с теснотой и многолюдьем новостройки. Это был большой и хороший двор, на заднем плане которого чернели среди белого снега узловатые стволы яблонь и желтели с восковым блеском несколько ульев. А спереди снег был желтый от конского навоза и нитей сена, как на пристанционной площади, и такие же желтые стежки шли к низкой дверце крытого двора налево, к низкой баньке в глубину и к возвышающейся над землей, похожей на сугроб, крыше погреба вправо.
Не успела Надя войти во двор, как к ней метнулась жена Макара, Поля. Она обняла Надю и что-то непонятное запричитала. Но тут на пороге дома появился отец. Поля сразу же замолкла – она робела перед Никифором Фомичем. Надя подняла глаза на отца и обмерла. Сундучок с гостинцами с глухим треском упал на землю. Ей показалось, что Никифор Фомич сильно пьян. Его рыжеватые волосы и редкая бородка были растрепаны, руки дрожали, глаза были красные и страшные. Нательный крест на буром тряпичном шнурке, который он никогда не носил, так как был не дюже верующим, теперь висел снаружи на рубашке. Он пошел к Наде нетвердыми шагами и, подойдя, неожиданно обнял ее. Он никогда не обнимал дочь и вообще был скуп на ласку, и это объятие потрясло Надю больше, чем могло бы потрясти что-либо другое; оно, это объятие, красноречивее чего-нибудь другого дало ей понять чрезвычайность происходящего.
– Горе мое, – сказал Никифор Фомич. – Приехала, Наденка… Лучше бы глаза мои тебя не видели. Беги обратно. К Варваре, к черту, к лешему.
Надя заплакала от страха.
– Мы уже не люди, – продолжал Никифор Фомич. – Мы трава. Фу – и нету.
Он взял ее за руку, ввел в дом и провел прямо в большую чистую горницу к улице, где никто обычно не жил. В горнице такой же группкой, как и те люди на улице, словно чего-то ожидая и глядя в одну точку, стояли все одетые, словно на улице, – Екатерина Тимофеевна, семилетний сын Макара Санька и присоединившаяся к ним Поля с маленькой девочкой на руках. Екатерина Тимофеевна бросилась было к дочке с плачем, но Никифор Фомич отстранил жену и сказал сурово:
– Не шуми, старуха.
В это время вошел Макар. Он остановился в дверях, большой, темный, с обвисшими плечами.
– Пришли, – сказал он.
Никифор Фомич затрепыхался, как зарезанный, потом медленно собрался, расчесал пятерней волосы, перекрестился и пошел к двери. Как только он вышел, Екатерина Тимофеевна, застывшая на полдороге после окрика мужа, бросилась к дочери, обняла ее и, спрятав маленькое морщинистое лицо на ее груди, заплакала молча. Однако Надя рванулась из ее объятий и бросилась к двери вслед за отцом.
Теперь двор был полон народу. Тут были и незнакомые Наде люди военные и штатские, – и местные власти – председатель сельсовета Овчинников, и отец Калистрата, Степан Ефимович Свиридов, председатель недавно созданного колхоза "Светлый путь", и сосед Иван Иванович Харитонов, и еще много других, в том числе Надины подружки, стоявшие теперь в стороне неподвижно и молча, как в театре. Жучка надрывалась от лая, в то же время трусливо прижимаясь к стенке крытого двора.
Между тем кто-то отпер амбар, кто-то вывел из стойла лошадь и жеребенка, кто-то погнал со двора корову Машку с подтелком. Овцы, выгнанные из закута, быстро и вроде как бы зябко перебирали тонкими ножками, направляясь к воротам. Часть людей хлынула в дом, сапоги загрохотали по комнатам и чердаку, в окна было видно, как чужие руки шарят по запечьям, открывают сундуки и ворочают столы. Кто-то из вошедших в дом стал распахивать окна, и они, крепко заклеенные на зиму, отскакивали с громом, похожим на пушечные выстрелы, и из них некоторые разбивались при этом, стекла звенели и падали, кромсая девственный снег. Из распахнутых окон слышались негромкие, но возбужденные голоса. Некоторые из оставшихся во дворе, услышав эти голоса, тоже кинулись в дом и в крытый двор, и среди этих кинувшихся были Дуся Серебрянникова и Фрося Кузнецова, лучшие Надины подруги, и они пробежали мимо Нади, словно не замечая ее, и в их глазах был азарт почти до невменяемости.
Надя растерянно постояла среди двора, но когда эти две ее подруги пробежали мимо нее, чтобы, как мелькнуло у нее в мозгу, забрать себе ее платья, она задрожала и метнулась к человеку в кожаной куртке, который, по-видимому, всем здесь заправлял.
– Ты что делаешь? – спросила Надя, подступив к нему так близко, что ее грудь соприкоснулась с его кожаной курткой. – Грабишь? Ты что? Рабочего крестьянина обижаешь? Что у нас – советская власть или старый режим? Да я Сталину напишу! Я к самому Калинину пробьюсь…
Она вцепилась ему в грудь. Платок слетел с ее головы, и толстая русая коса упала вниз и забилась на высокой груди, как живая. Человек в кожаной куртке отступил и почти умоляюще обратился к стоящим возле него людям:
– Уберите вы ее, пожалуйста…
– Как твоя фамилия? – завизжала Надя, рванув на нем куртку. – Ты скажи, не утаивай… Я до тебя доберусь! Не на таковских напал!.. – Кто-то оттащил ее, поволок в сторону, но она все рвалась и кричала: – Ты свою фамилию назови, начальник говенный!..
Человек в кожаной куртке отдавал распоряжения, не обращая, казалось, внимания на крики Нади. Наконец он повернул к ней голову и сказал:
– Моя фамилия Русанов, Петр Иванович. Хочешь, запишу? И успокойся, пожалуйста. Заберите ее отсюда. Заберите. Не надо ей тут быть.
И непонятно было, говорит он с жалостью или злобой. Какой-то военный схватил Надю за руку и потащил за собой. Она билась, вырывалась, но в то же время видела все, что делается во дворе. Она увидела и мать и Полю с детьми, которые неизвестно когда вышли во двор и теперь стояли плотной кучкой, словно привязанные друг к другу. Она увидела отца. Он все время молча стоял у стены дома, с лицом неподвижным и серым. Казалось, он ничего не видит. Даже когда мимо него провели упирающуюся лошадь и жеребенка, на которого он так надеялся, он не шевельнул пальцем. И когда Надю оттаскивали в глубь двора, он ничего не сказал и не сделал. Но когда кто-то впопыхах, вероятно, даже без умысла, пнул ногой уже присмиревшую Жучку, путавшуюся среди людей, лицо Никифора Фомича вдруг налилось кровью. Почти обезумев, он стал ворочать головой вправо и влево, словно искал чего-то. Тут он заметил уроненный Надей сундучок на снегу, уже почерневшем от шагов множества людей, раздавленных окурков и плевков. Он схватил этот сундучок и бросил его в гущу стоявших людей и сам пошел вслед за ним, подобрав с земли слегу, нагнув голову, как бык, крича и матюкаясь. Его схватили, милиционеры скрутили ему руки и сунули в милицейские санки, для этой цели стремительно влетевшие во двор. Высокая лошадь, испуганная многолюдьем и нервными отрывистыми подергиваниями вожжей, бешено закидывала голову вверх и кусала уздечку. Тут же, следом за ней, во двор внеслись вторые санки и третьи, и все трое, после того, как в них усадили всех Ошкуркиных, включая Полю с младенцем, стали разворачиваться, и люди разбегались в стороны, а лошади толкали их и друг друга оглоблями, пока не развернулись и не вынеслись со двора по направлению к Аракчеевскому тракту.
– Мама! – кричала Надя и рвалась обратно во двор, но военный не пускал ее. Он выволок ее со двора и остановился вместе с ней, запыхавшись и что-то бормоча. Когда городские санки пронеслись мимо и промелькнули среди заиндевевших деревьев на тракте, он снова потащил ее куда-то. Слезы мешали ей видеть. Она видела только шинель и буденовку и думала, что военные хватают ее, чтобы куда-то отправить, но что-то было в сильных руках этого человека такое властное и в то же время ласковое, что она, слабо крича, не сопротивлялась им. А он уводил ее все дальше, они пересекли улицу. Он повернулся к ней лицом, и лицо его показалось ей странно знакомым. Она в замешательстве перестала кричать, удивление на минуту вытеснило все остальные чувства. Это был Митя Харитонов, сильно изменившийся, повзрослевший за два с лишним года отсутствия. То был он, с его смугловатым лицом, прямым носом, строгим выражением полных, но суровых мальчишеских губ.
– Митя! – крикнула Надя не своим голосом. – Спаси нас…
Он промолчал и все продолжал тянуть ее, а она послушно, хотя и медленно, шла за ним. И, отдаваясь во власть его рук, закрыла глаза. И она стала открывать и закрывать глаза, как давеча, но несмотря на то, что солнце по-прежнему ярко освещало ослепительно-белый снег, красный свет в глазах больше не появлялся, и, когда она закрывала глаза, все было черно.
Митя отвел ее в отцовскую избу и оставил на попечении своей сестры Павлы, а сам куда-то ушел. Павла уложила Надю в постель и укутала в одеяло. Надю бил озноб, и она негромко говорила:
– Мам, мам, мам, мам…
В печи только что ярко разгорелись березовые дрова, чугуны с водой и картошкой, щами, пойлом для поросят стояли среди них пока еще спокойные, холодные. Петухи перекликались за окном на разные голоса. Боль в Надиной душе то утихала от всех этих обычных звуков и картин, то как раз из-за обычности этих картин и звуков доходила до такой остроты, что ее всю разрывало от рыданий. Павла ничего не говорила ей в такие минуты, только стояла возле нее как виноватая.
Позже вернулся Митя с отцом, Иваном Ивановичем Харитоновым. Они принесли сверток с вещами – то, что Мите удалось заполучить при помощи Русанова для Нади. Тот против ожидания охотно согласился посмотреть сквозь пальцы на исчезновение Нади и на то, что для нее унесли что-то из вещей. Может быть, тут сыграла роль бумага, которую Митя предъявил Русанову. В этой бумаге сообщалось, что Митя едет в Москву за получением ордена Красного Знамени, как отличившийся в боях с белокитайцами во время конфликта на КВЖД.
Харитоновы предложили Наде пожить у них, и Надя вначале согласилась. Однако, выйдя под вечер на улицу, и увидев родное село, и услышав неподалеку гармонь и девичьи припевки, ощутила такую ненависть к этому месту, раньше столь любимому, что этой же ночью, не слушая уговоров, ушла на станцию.
III
Федя слушал рассказ Нади и ловил себя на мыслях, которые ужасали его самого. А именно – он ловил себя на том, что, представляя себе все события, происшедшие в родной деревне, он испытывал к отцу, матери, Макару, Поле, Саньке чувства, похожие на ненависть. Такую же ненависть он испытывал и к Наде, которую очень любил, – к ее вспухшим глазам, всхлипываниям, к наверченным на ней вещам: эта привязанность к вещам, о которых не было забыто даже в момент величайшей беды, раздражала его ненависть, служила ей оправданием. Он думал о том, как было бы хорошо, если бы всех его родных никогда не было на свете или если бы вдруг выяснилось, что он не родной, а приемный сын.
К судьбе отца, матери, брата и Нади он испытывал – и сознавал это сам, – полное и ужасающее безразличие. В сущности, он думал только о себе. Он, оказывается, не считал их жизнь ценной, а считал ценной только свою собственную жизнь и не понимал того, что если сам он так легко отказывается от своих родных, то как может он надеяться, что кто-то в университете или в райкоме заступится за него, когда сам он не хочет и не может заступиться за других, притом наиболее близких ему людей, гораздо более близких, чем он – ректору, декану и секретарям райкома.
В то время, как Надя, заливаясь слезами, то умолкала, то быстро и подробно рассказывала, Федя неотступно думал о том, что будет с ним, что решат те или иные инстанции, что скажет такой-то и такая-то. Впрочем, было ясно, что его исключат из комсомола и из университета. Он был отныне классовым врагом. Слабо усмехнувшись этому своему новому званию, он тут же подумал, что эта усмешка не более как слабая попытка сохранить собственное достоинство, а на самом деле он сейчас сползет со скамейки на мерзлую землю, уткнется головой в снег и замерзнет. Он почти готов был это сделать, и только стыд перед сестрой помешал ему.
Надя, в отличие от брата, ни минуты не думала о себе, о своей участи. Она все время видела перед собой, как наяву, сани, на которых увезли отца, мать и Макара. Перед ее глазами стояло лицо матери – осунувшееся жалкое лицо и губы, шепчущие молитву, а в ушах стоял гул разговора, ржанье лошадей, голоса Мити, Павлы и того, в кожаной куртке, – Русанова. Однако теперь она не чувствовала себя такой несчастной и покинутой – ее поддерживало присутствие Феди, которого она считала мужественным человеком, способным выручить семью из беды. Она преклонялась перед братом, восхищалась его умом и образованностью и ожидала, что он сейчас, сию же минуту что-то скажет спасительное и предпримет нужные шаги. Его сосредоточенную молчаливость она приняла за обдумывание их положения и поиски выхода из него. Глядя снизу вверх на его красивое серьезное лицо, она думала с гордостью: "Стоит ему только пойти к Калинину…"
Вся надежда у нее была на Калинина. Сталин ей не нравился. Ей казалось, что Калинин, сам русский мужик, может и должен их спасти и что Калинин не знает, что кругом творится, между прочим, потому, что Сталин, человек нерусский и недобрый, от него все скрывает.
– Ты должен сходить, все сказать, – зашептала она. – Что мы середняки, сказать. Что мы не твердозаданцы. Батраков у нас не было. И лошадь была одна. Пегаш ведь не лошадь… ему два года всего. У Мальковых две лошади, а их не тронули… Ты расскажешь складно, не то что кто из деревенских… Вся деревня подтвердит. Все же знают.
– Знают, – сказал Федя, – а на собрании решили…
– Их заставили, – снова зашептала Надя. – Напугали их! Завидки взяли на наше хозяйство.
– Эх, Надя, Надя, – проговорил Федя и не сдержался, жалобно всхлипнул.
Она посмотрела на него с ужасом, затем, все поняв, торопливо вытерла глаза тыльной стороной обеих рук и поднялась со скамейки.
– Пойду я, – сказала она сухо.
Он овладел собой и тихо спросил, вставая:
– Куда?
– Пойду к дяде Егору Кузьмичу.
Федя нахмурился. Туголуков Егор Кузьмич был сводным братом Екатерины Тимофеевны. Не так давно он жил в деревне богатым лавочником, несколько лет назад все распродал и уехал в Москву, где-то здесь служил. Федя, ненавидевший всю материнскую торгашескую родню, не поддерживал с Туголуковым никаких отношений.
– Что ты, к Егору Кузьмичу… – пробормотал Федя.
– А куда мне деваться? – спросила Надя вызывающе. – В общежитие ты меня не пустишь, кулацкую дочь? Али пустишь? Защитишь?
– Где он живет? – спросил Федя.
– В Марьиной роще.
Они вышли из сада по своим, неярко освещенным фонарями, глубоким следам в снегу. На Большой Дмитровке они стали ждать трамвая. В это время из Экспериментального театра (теперь его называли "Второй ГОТОБ") повалил народ: окончился спектакль. Рядом с театром и наискосок, возле Дома Союзов, стояли рядами санки. Извозчики с широкими ватными задами зазывали театральных посетителей.
В этом театре Федя на днях смотрел оперу «Лакмэ» – вернее два последних акта этой оперы. Вообще студенты общежития в Охотном ряду были театралами своеобразными: они никогда не смотрели первых актов. Дело в том, что денег на билеты у них не было, и они бежали к началу второго акта без пальто и шапки к театрам, расположенным поблизости – Большому, Малому, Второму Художественному и Второму ГОТОБ, а иногда даже добегали до Художественного – и входили в театр ко второму акту, так как их без верхней одежды принимали за вышедших во время антракта покурить зрителей. Так Федя и многие другие студенты и студентки ухитрялись пересмотреть в нескольких театрах весь репертуар без первых действий. Иногда по вечерам они собирались и придумывали первые действия, если пьесы были им незнакомы раньше.
Эта радостная яркая жизнь – была ли она, или ее не было? Эти мощные звуки большого оркестра, игравшего мелодии, которые он, Федя, только недавно научился понимать благодаря этой хитроумной выдумке беганья к театральным подъездам без пальто, – слышал ли он их когда-нибудь? Трудно было в это поверить. Трудно было поверить даже в то, что он ходил по тому самому снегу, который сыпал во время собрания и после него, во время прогулки с Моховой до Остоженки.
Они сели в трамвай. Покинув центральные улицы, трамвай опустел. Окна его были залеплены снегом. Он мчался быстро, останавливался только на мгновенье и тут же, не ожидая звонка сонных кондукторов, мчался дальше, все дальше от ярко освещенного центра в тьму предместья. Казалось, он мчится по вымершему городу, где нет ни души, где все звуки задушены снегом.
Наконец они вышли из трамвая. Трамвай умчался и оставил их на очень темной улице, еле освещенной редкими фонарями, под светом которых снежинки суетились и мельтешили особенно тесно и таинственно. Остановившись возле ворот, примыкавших к кирпичному трехэтажному дому с темными окнами, Надя вошла во двор, и Федя за ней. В коридоре дома и на лестнице тьма стояла кромешная.
Тем неожиданнее в глаза им ударил свет и в уши – шум, когда после Надиного стука в дверь третьего этажа им открыли.
Большая прихожая – она же кухня: здесь на жаркой, местами поверху докрасна раскаленной плите пошумливали, посвистывали, испускали пар деревенские черные чугуны, городские эмалированные кастрюли и разновеликие сковородки. А рядом с плитой стоял самовар с тоже докрасна раскаленной трубой, выпускающей дым в печную отдушину. В прихожей было очень тепло, и лежавшим на длинном столе полушубкам и пальто разного меха и меховым шапкам было, казалось, невмоготу, как северным пушным зверькам под южным солнцем.
Молодой человек, открывший дверь, спросил: "Вам кого?" и, услышав ответ, крикнул оглушительным голосом:
– Папа! Тут к вам пришли!..
Тогда одна из двух дверей прихожей отворилась, и оттуда показался небольшой старичок с аккуратно подстриженной серенькой бородкой, в жилетке с золотой цепочкой и в очках в железной оправе. Он посмотрел на вошедших внимательно и удивленно, потом, узнав Надю, радостно засуетился.
– Наденка! Вот так уважила старика! В самый раз приехала, к праздничку. Милости прошу. Чай, с поезда прямо?
Он перевел глаза на Федю, которого не узнал.
– Это Федя, дядя Егор, – сказала Надя.
– Федя! Федор Никифорович! Не чаял, не гадал! – Его глазки, широко расставленные, глубоко забившиеся под косматые брови и очень умные, засверкали. – Раздевайтесь, дорогие гости. Устали небось? Раздевайтесь, детки… Марфа Игнатьевна, погляди, кто к нам пожаловал!.. – В это мгновенье он пристально посмотрел на обоих и сразу умолк. Затем спросил приглушенным голосом: – Стряслось что? – Но тут же снова захлопотал. Раздевайтесь, Наденка, Федор Никифорович… Вот сюда положите… Ладно, ладно, потом расскажете все по порядку, тихо, спокойно, с толком… – Он помог Наде снять полушубок, платки и, снимая с нее платок за платком, продолжал говорить как ни в чем не бывало: – Вот сюда клади, Наденка… Ух, большая ты выросла, племянница… Чего же вы, Федор Никифорович, не раздеваетесь? Смелее, смелее… Вы у своих, все равно что дома… Правда, вы не жаловали дядюшку… не изволили навещать… Ничего, ничего… Дядюшка не в обиде… знает, что молодым до стариков дела нет, неинтересно им со стариками.
Тут в прихожую вошла Марфа Игнатьевна, рыхлая, с красным от плиты и беготни лицом, одетая, несмотря на жару, в тяжелое темное платье с черными кружевами, в длинной плисовой накидке. Наскоро изобразив радость по случаю приезда Ошкуркиных, она кинулась к плите – что-то снимать, соскабливать, переворачивать, затем раскладывать на блюда и в супницы. Из оставшейся открытой двери высовывались мужские и женские лица. Из-за двери слышался шепот, приглушенные смешки и толкотня: видимо, всем хотелось посмотреть на вновь прибывших. Однако, когда Федя и Надя разделись и старик повел их в комнату, дверной проем мигом опустел, и, войдя, Федя и Надя застали все общество чинно сидящим за большим столом, уставленным горками блинов, соусниками, сливочниками и молочниками со сметаной и растопленным маслом, рыбными блюдами, разносолами и графинчиками с водкой.
Вокруг стола сидело человек двадцать, за одной половиной стола сплошь молодые, за второй – сплошь пожилые люди. Однако здесь не было ничего похожего на рознь между молодыми и стариками, – может быть, стол с блинами и водкой оказался той платформой, которая их дружно объединила. Впрочем, здесь не было и особого уважения молодых к старым, и в этом одном, может быть, сказывались новые веяния и городской обиход. Молодежь вела себя независимо, брала со стола то, что ей требовалось, без оглядки. Пожилые люди воспринимали это как должное. Феде и Наде устроили два места рядом на половине молодых, но когда задержавшийся было в прихожей Егор Кузьмич вошел в комнату, он тут же устроил им два места возле себя, возможно в предвидении серьезного разговора или для того, чтобы отличить Федю, с которым он обходился с подчеркнутым уважением.
Усадив гостей, Егор Кузьмич начал представлять пришедшим пирующих, при этом улыбаясь и тыча в каждого представляемого пальцем, для чего пошел вокруг стола:
– Вот это мой Толя, старшенький, а это Егорушка, средненький, а это Левушка, младшенький… А это Аглаюшка, а это Ариаднушка, а это Ванечка и Манечка, племяннички. А это Сонечка, сиротка, дочь Акулины Лазаревны, царство ей небесное… Это, прошу любить и жаловать, братец мой, ваш дядя Полиевкт Кузьмич, и супруга его, Капитолина Ивановна… Иванихина, Михаила Степановича, старшая дочь… Это мой добрый друг, прошу знакомиться, гражданин Винницкий Исаак Моисеевич и супруга его Цецилия Ефимовна. Рядом с Винницким сидел бритоголовый бледный человек, но его Егор Кузьмич представлять не стал, только почему-то погладил его по плечу быстро и ласково и крикнул Марфе Игнатьевне: – Икорочки вновь прибывшим не забудь, Марфа Игнатьевна… Красненькая?.. И красненькая пойдет… Бывало в старину на масленой… что было смеху, что песен, что угощения… Нынче и яств таких нету, вывелись. – Обойдя стол кругом, он подошел к Ошкуркиным и продолжал говорить: – Народу много, все равные значит, есть хотят равно… В старину не то было. Тут, конечно, нашу власть винить нельзя – она власть справедливая, хочет всем добра, всех накормить, одеть, обуть поровну. А не знает она, власть, что всех накормить, одеть и обуть нет никакой возможности. Стерлядку кольчиком не ели? Не ели. Не может ее, стерлядки, на всех хватить. Она рыба царская. Я, бывало, с моим отцом покойником, царство ему небесное, ездил, возили рыбку к «Яру», да в "Славянский базар". Раза два с нами ездил и ваш батюшка, Никифор Фомич, а еще раньше того – дед ваш – Фома Демьяныч, царство ему небесное, пусть земля ему будет пухом… Все мы были молодые, озорные, охальные… Ездили мы в санях, а в них – садки с живой рыбой. В Вязниках, во Владимире да в Покрове воду меняли, чтобы рыбка не уснула, не дай бог: уснет – продадим в полцены… Люди мы были зажиточные, а разве стерлядь употребляли? Или икорку? Ни боже мой! Икорка – снедь господская, на пролетариев всех стран икорки не напасешься. Я вот до восемнадцати лет в лапоточках ходил. Уже женихом был и сапоги имелись, а лапоточки с онучами не бросал… А теперь все норовят – в сапогах. Галошки всем нужны. Э, нет, тут и кож не хватит, не наготовишься на всех.
Он говорил, то останавливаясь возле Феди, то опять шнырял между стульев, ухаживая за гостями и собственными детьми, чуть юродствуя, то и дело спрашивая: "А тебе, Левушка, чего? Тебе, Аглаюшка, рыбки не положить ли? А тебе, сиротка?" Но обращался он к Феде, и все видели, что он обращается к Феде и говорит только для него.
Это особое внимание Егора Кузьмича к Феде не осталось незамеченным. Молодежь то и дело стреляла любопытными, где-то в глубине зрачков смеющимися глазами в Федю и его сестру, которые среди благодушия и негромкого веселья сидели очень серьезные, отчужденные и тем самым какие-то значительные. Федя смотрел поверх голов в глубину комнаты, в дальний угол, почти сверху донизу уставленный иконами. Надя же глядела на одного только Егора Кузьмича грустным, вопрошающим взглядом и все время следила за ним глазами, ожидая, когда он подойдет к ней. Наконец старик незаметно мигнул ей, она поднялась и ушла следом за ним в другую комнату.
– Чего же вы ничего не едите? – услышал Федя рядом с собой низкий женский голос и только теперь заметил, что Нади возле него нет, а на ее место пересела одна из дочерей Егора Кузьмича – не то Аглая, не то Ариадна. Он посмотрел на нее и встретился с ее узкими монгольскими глазами, над которыми узкие же и точеные брови выглядели еще чернее от гладкости и белизны низкого лба. Она держала под столом руку с папиросой и, нагибая лицо к столу, то и дело затягивалась, и снова прятала руку с папиросой под стол.
– Вот вы какой!.. – продолжала она с непонятным ему удивлением и восхищением и тут же объяснила. – Папа любит про вас рассказывать, какой вы умный да какой образованный… Ему один ваш профессор наговорил про вас всяких чудес. Мне все хотелось на вас посмотреть. Вот и дождалась.
– Ну и как? – спросил Федя рассеянно, глядя при этом на дверь, за которой, по-видимому, находились Надя и Егор Кузьмич.
Она засмеялась, что-то ответила, но он не слышал, так как дверь, за которой находились Егор Кузьмич и Надя, приоткрылась. И Федя подумал, что сейчас они появятся и потом начнут с ним что-то говорить о случившемся, и он должен будет отвечать и притворяться потрясенным судьбой родителей и соображающим, что бы такое сделать для облегчения их участи, хотя на самом деле знал, что все пропало. Но в дверь никто не вошел.
– …Вам не нравится у нас? – продолжала девушка, затягиваясь папироской.
– Нет, отчего же, – ответил Федя.
Она положила ему в тарелку блинов, налила в рюмку водки. Потом она отошла к другим, и он проводил ее взглядом. Она была высока, с тонкой талией и слабой грудью и в то же время с широкими бедрами и полными могучими ногами.
В этом несоответствии было что-то похотливое, как и в ее узких монгольских очень черных глазах.
Щуплый блондинчик – племянник Егора Кузьмича, Ванечка, – сел к пианино и стал играть один из венгерских танцев Брамса. Федя почувствовал, что у него к горлу подступают слезы, и сделал над собой огромное усилие, чтобы не заплакать. Отвернувшись, он выпил рюмку, затем вторую. Тут в комнату вошел Егор Кузьмич, но без Нади. Федя в это мгновение понял, что все это время ждал, когда появится Егор Кузьмич, и подумал, как это было глупо ждать и на что-то надеяться.
Пианист перешел на русскую пляску, и молодежь стала выталкивать друг друга в круг. Егор Кузьмич подошел к Феде и сел рядом так близко, что боком прикасался к нему, и начал хлопать в ладоши в такт начавшейся пляске. При этом он приговаривал, улыбаясь:
– Веселитесь, детки, веселитесь, пока нет оснований печаловаться… Затем он перестал хлопать, налил себе водки в первую попавшуюся, немытую рюмку, выпил, закусил огурцом и повернулся к Феде всем своим лицом, на котором не осталось и следа от напускного веселья и добродушия – оно было грустным и злым. Он снял с носа очки и приблизил свои широко расставленные маленькие злые глаза к самому лицу Феди. – Говорить мы сейчас ни о чем не будем, Федор Никифорович, поговорим после. Одно вам скажу: наступают времена Апокалипсиса, Федор Никифорович. Зверь из бездны появился, я его вижу, как Иоанн Златоуст на Патмосе, не знаю, известно ли вам такое видение, вы-то ведь в советских школах учились… Вы, Федор Никифорович, и ваша сестрица Надежда – вы как былинки в поле. – Он начал трогать Федю за руки и за плечи, и от этих прикосновений Феде стало неприятно и горько, и он отодвинулся. А Егор Кузьмич налил и выпил еще рюмку и сказал так тихо, что только один Федя расслышал: – Упокой, господь, души рабов твоих Никифора и Екатерины. – Он перекрестился широким крестом и заплакал.
Кое-кто из гостей – из тех, кто стоял вокруг пляшущих лицом к столу, – заметил странный жест хозяина и его перекосившееся лицо, но никто не подал виду; все не переставали хлопать в ладоши, хотя лица их стали при этом очень серьезными. Марфа же Игнатьевна, стоявшая у буфета, распаренная, с мучнистым лицом, смотрела издали на мужа напряженно, но безмолвно.
– Чего присмирели, молодые люди? – послышался веселый елейный голосок, и из-за стола поднялся Полиевкт Кузьмич, брат хозяина, очень на него похожий, но побольше, потолще, пошире в плечах и не в косоворотке, как Егор Кузьмич, а с галстуком и в приличной черной тройке, тоже с бородкой, но без седины в ней, более аккуратной, изящнее подстриженной. Несмотря на свою полноту, он с удивительной легкостью перелетел в центр круга и сказал под смех и рукоплескания: – Сейчас перед вами выступит прима-балерина Екатерина Гельцер.
И он стал изображать движения балерины, высоко задирая ноги, прохаживаясь на носках, трепеща руками и разводя их в стороны, нагибаясь, складывая руки, как бы умоляя о сострадании. Когда все это проделывал массивный мужчина с бородой и лысиной, все было до того смешно, что даже Марфа Игнатьевна, стоявшая у буфета, хотя она видела этот «номер» не раз, начала усмехаться и, чтобы не смеяться, укоризненно отмахивалась толстой ручкой, отворачивалась и шептала:
– Ну и охальник, прости господи.
Пока все это длилось, Егор Кузьмич оправился. Он встряхнулся, встал, засмеялся дробно-дробно, глядя на своего брата, и, когда Полиевкт Кузьмич выделал последнее па – завертелся волчком на одной ноге, – Егор Кузьмич крикнул высоким не своим голосом:
– Ши-ро-о-кая масленица!.. Гуляй, душа!..
IV
– Вы бы спели, Егор Кузьмич, – попросил Ванечка, повернувшись на круглом рояльном стуле вместе со стулом лицом к хозяину. Его маленькое старообразное личико было серьезно и только в небольших, но очень умных глазках за [огромными] очками шевелился смешок.
– А что, – запетушился Егор Кузьмич и обернулся к Феде: – Я, Федор Никифорович, с детских лет пел в церковном хоре, у Спас-Благовещенья, а на большие праздники – даже и во Мстере, в Богоявленской… А бывало, как урожай снимем, обмолотим и в амбары золотое зернышко ссыпем, из Преображенского монастыря в Вязниках возили по деревням животворящий крест. Вы этого уже не помните, Федор Никифорович. Али помните?.. Толпами в деревне собирались, тот крест целовали, молились, под благословение подходили. Нарядно все было, пестро. – Он запел громким, неожиданно высоким тенором: – Кресту твоему поклоняемся, владыко, и святое воскресение поем и славим!..
Эти же слова на один и тот же мотив, но с разными вариациями, то тонким, то низким голосом Егор Кузьмич пропел несколько раз и с каждым разом сам все больше умилялся и оглядывал всех сидящих победоносно. А Ванечка стал аккомпанировать ему короткими, но точными аккордами. Сыновья же Егора Кузьмича – тот, что первый открыл Ошкуркиным двери, и два других – стали ему подпевать второй и при этом глядели на него со странной смесью уважения и ласковой насмешечки. Марфа же Игнатьевна, махая на них руками, приблизилась к столу и повторяла: