Текст книги "Из дневников и записных книжек"
Автор книги: Эммануил Казакевич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 16 страниц)
– Выпьем, а?! – воскликнула Любка, тревожно глядя то на Федю, то на инженера. – Вот видишь… Рябиновая настойка и пшеничная водка. Ты что больше любишь, рябиновую или пшеничную? – Не получив ответа на свой вопрос, она злобно сказала: – А вы чего тут сидите, пялитесь? Марш отсюда! – Дети мигом хлынули к двери и исчезли. – И ты, – сказала Любка после паузы, подняв глаза на инженера. – И ты тоже. Иди себе.
Она взяла бутылки и сунула их обратно в инженерский портфель. Закрыв портфель, она отдала его инженеру в руки, надела на него фуражку, которую он снял было, и выпроводила, не говоря ни слова, по коридору на кухню. Ее каблучки, за минуту до того робко скользившие возле двери, теперь решительно стучали по коридору. Она вернулась, молча сняла свою жакетку с лисой, послушала, что говорят между собой Федя и Костя, умилилась, всплакнула быстро и бурно, вытерла глаза, засмеялась и сказала:
– На черта он мне сдался… Просто ему деться некуда… коек в гостинице нет. А вы, Вася, чай пили? Костя, ты Васю чаем угощал?
– Меня зовут Федором, – сказал Федя.
– Ты же сказал Василием, – произнесла она смущенно.
– Нет.
Она помолчала, потом раскрыла свою сумку и вынула из нее завернутые в бумажные салфетки котлеты, жареную картошку и несколько конфет. Она все это положила на стол, потом постояла минуту молча и проговорила:
– Отец наш погиб на гражданской войне. Мама умерла от тифа.
Костя сказал угрюмо:
– Врет.
Любка кротко промолчала, потом стала стелить постели. Себе она постелила за занавеской на Костино место, а Феде и Косте велела лечь на кровати.
Наутро, когда все спали, Любка ушла на базар.
Чем ближе время подходило к вечеру, тем беспокойнее становилось на душе у Феди. Костя заметил его состояние и, тревожно глядя издали на Федю, с замиранием сердца ожидал того мгновенья, когда его новый друг наконец встанет и скажет те слова, которые говорил уже не раз, но которые, как Костя чувствовал, могут теперь оказаться окончательными.
– Ну, мне пора.
Взгляд у Феди стал отсутствующим и пустым, и Костя видел, что его новый друг думает о чем-то далеком и полон равнодушия к этой комнате и к самому Косте – даже когда его взгляд скользил по лицу Кости, лицо его не выражало никаких чувств, никакой сдержанной ласки, той сдержанной ласковости и мужского взаимопонимания, которые сразу и навсегда приворожили Костю.
Любка, та, напротив, не чувствовала ничего. Она возилась на кухне, готовя обед, с подчеркнутой независимостью топала каблучками по коридору туда и обратно, на кухне вела себя без обычной своей робости, прикрывающейся напускным нахальством. Она довольно бесцеремонно обращалась даже к Полине Марковне, всеми уважаемой даме из третьей квартиры, служившей в Моссовете, и даже несколько высокомерно – к Валькиной маме, Евдокии Степановне. В обычное время эти женщины не стали бы разговаривать с Любкой, а тем более занимать ей соль и лук. Теперь же они с ней разговаривали, как с равной, так как здесь, на кухне, как бы незримо присутствовал высокий мрачноватый, но, несомненно, интеллигентный и умный парень, очаровавший всех детей в коридоре и совершенно не похожий на обычных посетителей Любки. Он как бы незримо защищал ее от оскорблений; его светлые глаза под темными бровями, смотревшие с каким-то загадочным выражением, как бы смотрели через весь коридор в эту кухню, похожую на маленький заводик, полную шипения, пыхтения и клубов пара. Простоволосые ведьмы стояли каждая у своего примуса и мокрыми красными руками что-то резали, чистили, мыли, месили. И впервые Любка находила во всем этом интерес и, чувствуя себя равной со всеми, преисполнилась симпатии ко всем другим женщинам, которые были ей еще вчера ненавистны, и усердия к кухонному труду, который тоже еще вчера был ей в тягость, казался унизительным и ничтожным.
Но вот, забежав на минуту в комнату для того, чтобы взять макароны, тоже купленные ею сегодня на базаре, она увидела, что Федя надевает полушубок.
– Мне пора, – сказал он.
Он одевался быстро, и Костя понимал, что никакие упрашивания здесь больше помочь не могут. Поняла это и Любка. Но она ничего не сказала, только положила кулек с макаронами обратно на стол.
– А обедать не будете? – спросила она спустя минуту, когда он уже направился к выходу.
– Нет, – сказал он рассеянно. – До свидания.
Она пошла следом за ним, неизвестно зачем, так они прошли по коридору, затем по кухне. Когда он открыл входную дверь и ушел, она осталась посреди кухни, затем подошла к своему примусу, некоторое время бессмысленно смотрела на пар, вырывающийся из кастрюли.
– У вас суп выкипает, – заметила соседка.
– Ну и х… с ним, – спокойно сказала Любка, потушила примус и ушла.
XII
Снова над Федей кружила неугомонившаяся вьюга, и вскоре он был весь белый, как и редкие прохожие, иногда попадавшиеся на его пути.
Было уже довольно темно, но еще, по-видимому, рано. Но Федя решил пойти в Померанцев к Полетаевым и уже там, возле их дома, где-нибудь рядом час или полтора постоять или походить, чтобы не прийти к ним раньше всех.
Однако, очутившись на Остоженке, он поскользнулся левой ногой, и, еле удержав равновесие, остановился, и вспомнил, что это считается дурной приметой. Он подумал о том, что никогда не верил в приметы, с самого раннего детства, и вот теперь вдруг поверил в них. Но, посмеявшись над собой, он тем не менее все еще не решался идти дальше, так как понимал, что в сущности ему нечего делать в доме старого коммуниста-академика, ему – кулацкому сыну.
Но его тянуло туда. Он пошел дальше, миновал Померанцев, добрался до Крымской площади, решил уже свернуть направо, но не смог совладать с собой и вернулся обратно: в последний момент, когда он окончательно решил не ходить к Полетаевым, его заставила изменить свое намерение новая мысль, показавшаяся ему очень здравой и верной. Он подумал, что может рассказать Виктору Васильевичу, отцу Аркадия и Киры, свое горе, рассказать ему, посоветоваться с ним как со старшим товарищем.
"Посоветоваться со старшим товарищем". Как только эта мысль вылилась в такую уже многократно произнесенную фразу, так она стала казаться очень простой, удобной и неопровержимой. Она входила в комсомольскую терминологию, позабытую было Федей за эти дни, теперь она, осторожно отряхиваясь от потрясений, как бы встала на ноги, ожила, даже замахала крылышками.
Нет, Федя не собирался просить Виктора Васильевича о заступничестве перед, например, председателем ЦКК-РКИ Орджоникидзе, с которым Виктор Васильевич был близко и издавна знаком, или перед другими вождями партии, с которыми старик Петров-Полетаев со многими был в дружеских отношениях. Федя хорошо усвоил старый партийный принцип презрения, даже ненависти к достижению каких-либо целей путем личных знакомств и считал неблагородным воспользоваться случайным знакомством с Петровым-Полетаевым. Но надежда на чудо жила в нем. И когда этой надежде пришла на помощь комсомольская терминология ("посоветоваться со старшим товарищем"), Федя решился и завернул в Померанцев переулок.
Дверь в квартиру Петровых-Полетаевых была, как обычно, не заперта. Федя постоял у двери, прислушиваясь, и ему казалось, что он, как вор, хочет проникнуть в место, где не имеет права быть, что он обманщик, принявший чужую личину для того, чтобы сюда прийти. Он толкнул дверь. В прихожей было полутемно, верхней одежды на вешалке было совсем мало: видно, гости еще не пришли. Из дальних комнат слышались негромкие спокойные голоса.
Федя долго стоял в полутьме прихожей, не осмеливаясь сделать шаг вперед и не решаясь уйти. От чужих пальто пахло сложными запахами: мехом, телом, лекарством, снегом, духами или, если дать им истолкование, спокойствием, благополучием, счастьем. Так казалось Феде в эти минуты, когда он впервые в жизни почувствовал раздвоенность бытия и трагедию своего существования.
Тут раскрылась дверь, послышались легкие шаги, потом раздался испуганный голос Киры:
– Ой, тут кто-то есть!
– Это я, – сказал Федя.
– Федя! – воскликнула Кира и втащила его в ее маленькую комнатку возле вешалки. Здесь было почти совсем темно: метель залепила окно и все лепила и лепила его. Кира зажгла свет, и метель словно исчезла, утонула во мраке.
– Поздравляю, – сказал Федя, бросив на Киру взгляд исподлобья.
Она же ничего не сказала, только махнула рукой не то презрительно, не то горестно.
– День рожденья – буржуазный предрассудок, – произнесла она наконец насмешливо.
Видимо, он был занят собой и не улавливал переходов в ее настроении: он только смотрел на нее, видел ее тонкую фигуру, темные блестящие волосы до плеч и очки, за которыми большие светлые глаза всегда смотрели пристально и смущали людей даже очень взрослых и самоуверенных. Очки на ее юном лице были неожиданны и как бы неуместны, но в то же время придавали глазам Киры особую притягательную силу – подобно тому, как покров, одежда, скрывая тело, делает его еще более желанным.
Кира смотрела на Федю так проникновенно, так печально и насмешливо, что Федя одно мгновенье думал, что здесь, у Полетаевых, уже известно о постигшей его катастрофе, и он испытал унизительный страх и стыд. Но тут же оказалось, что непривычно горестный взгляд Киры связан с ее собственными переживаниями. Она стала рассказывать жалобным голосом о том, что нынешний день рожденья сорвался, не состоится, так как папа поссорился с ней – "и, кажется, навсегда". Сегодня утром Кира, "совсем даже в шутку", как она выразилась, "просто для интересу", намазалась губной помадой парижской, которую папа привез на днях из Парижа в подарок своей жене.
– Что было с папой! – сказала Кира, усмехнувшись. – Он побледнел как мертвец и стал говорить, говорить, говорить. Начал с матери братьев Гракхов и кончил Кларой Цеткин и Надеждой Константиновной Крупской. А твой дружок Аркаша подбрасывал хворосту в костер, – Кира надменно вздернула подбородок. – Все меня учат. И хоть бы я промолчала… Но я имела глупость спросить папу: "А почему ты бросил маму, которая вся сплошной положительный пример, и женился на Маше, которая – вся сплошной отрицательный?.." На это он, конечно, не смог ответить. Он только швырнул об пол вазу для цветов, разбил ее и сказал, что не будет у меня на именинах, и что вообще никаких именин не будет, тем более, что именины тоже пережитки старого мира, как и губная помада и вообще все на свете, кроме ударных бригад и непрерывной недели!
Пока Кира выкладывала ему свое горе, Федя почувствовал себя необыкновенно усталым и сел, как был в полушубке, на край кровати. А она, рассказывая – то жалобно, то иронически, то со слезами, то с язвительным смехом, – не понимала выражения его лица и принимала его печаль за сочувствие ее горю и закончила неожиданно:
– Ты лучше всех, Федя… Ты ведь меня не осуждаешь, правда? Ты не ханжа ведь, верно? – Она нагнулась и поцеловала его – вернее, обслюнила сладкой слюной висок и бровь и затем, прислушавшись, зашептала: – Он уходит… Пойдем, Федя. Он тебя уважает. Считает тебя человеком, как он выражается, «дельным»… Особенно с тех пор, как он узнал, что ты можешь сложить печку, он в тебе души не чает.
Федя встал и вышел вслед за ней в прихожую.
Виктор Васильевич уже надевал шубу.
– Папа, Федя пришел, – смиренно сказала Кира.
– Пролетарское студенчество, как всегда, в авангарде, – пробасил Виктор Васильевич вовсе не сердито, а, наоборот, гостеприимно и ласково, как всегда. Он уже жалел о размолвке с Кирой в день ее рождения, воспоминания о детстве Киры, несмотря на раздражение, смягчили его сердце. Кира родилась в 1913 году в городе Париже, в XXIV арондисмане, на улице парка Монсури; в предместье Сен-Жак обычно селились русские эмигранты. Неподалеку, на улице Мари-Роз, жил Ленин, он уехал раньше рождения Киры, но когда она родилась, прислал из Кракова поздравления; Раиса Самойловна, беременная Кирой, полдня просиживала в парке Монсури возле пруда. Иногда Ленин, приходивший туда с книгами и тетрадками, а порой и без всякой работы, просто для отдыха, садился рядом с ней. Тут он никогда не разговаривал о политике и о делах, а больше о деревьях и цветах – Раиса Самойловна была естественницей по образованию. Эти воспоминания и вообще картины довоенного Парижа, любимого города Виктора Васильевича, связанные с рождением и ранним детством Киры, смягчили его, а приход Феди создал возможность для отступления и примирения – разумеется, оно должно было состояться на некоторых условиях, которые Виктор Васильевич чуть ли не весь день втайне вырабатывал, хотя в глубине души порой сознавал свое бессилие.
Не снимая шубы, он завел Федю в столовую, Кира с притворной робостью последовала за ними – в душе она ликовала.
– Пролетарское студенчество голодное, – продолжал Виктор Васильевич, смеясь и глядя на Федю поверх пенсне. – Накормите Федю Ошкуркина обязательно. А то гости начнут съезжаться поздно, а он будет тут пялить глаза на закуски… Я это помню по своей молодости. Когда учился в Юрьевском университете и меня приглашали в богатый дом, где я репетировал молодого кретина… я постарел от долгого и напрасного глазения на вкусную снедь.
Он повернулся к вошедшим из другой комнаты двум женщинам – Марии Христофоровне, или Маше, как ее все называли, жене Виктора Васильевича, и Раисе Самойловне – его первой жене, с которой он разошелся несколько лет назад, она жила отдельно, но приходила часто к детям в Померанцев.
Федю с его остатками деревенских представлений о жизни удивляли и несколько шокировали взаимоотношения в семье Виктора Васильевича. Раиса Самойловна, старая большевичка, работник ЦКК-РКИ, сохраняла со своим прежним мужем дружеские отношения с оттенком снисходительности и насмешки. Кира жила вначале с матерью, но Раиса Самойловна, человек занятой, проводившая дни и ночи на работе, вскоре привела Киру к отцу; к тому времени мать Киры уже присмотрелась к Маше, та ей понравилась, и она решила, что Кире будет у отца лучше.
– Она халда, – говорила про Машу Раиса Самойловна, – но в ней что-то есть.
Маша – большая, красивая, неопрятная, – целые дни курила, и писала коричневые, словно загоревшие на солнце пейзажи и разные фрукты, в квартире все пропахло маслом и красками, на всех столах и часто на полу валялись гниющие груши, заплесневелый виноград и высохшие до размеров грецкого ореха лимоны. Маша все время куталась в огромный цветастый цыганский платок, казалось, что она дома в гостях.
– Вернусь я часа через два, продолжал В[иктор] В[асильевич]. На радиостанции имени Попова в восемнадцать тридцать моя лекция о новом быте и социалистических городах. От антирелигиозной лекции в Замоскворецком райкоме меня обещали освободить в связи с семейным торжеством.
Раиса Самойловна подошла к буфету, где стоял привезенный на днях Виктором Васильевичем из Франции сервиз с тончайшими (чашками,) раскрашенными пастушками и пастушками, придворными дамами и кавалерами. Она взяла в руку одну из чашек и желчно усмехнулась:
– Лекции о новом быте ты читаешь, товарищ Петров-Полетаев. Но сам ты что-то слишком красиво живешь…
Виктор Васильевич ответил с легкой иронией:
– Не волнуйся, товарищ Петрова… Мировую революцию за фарфор не продадим.
– А не продали еще?
– Не продали.
– Что ж, хорошо, – сказала она кротко и поставила чашку обратно на блюдце. Ее суровые глаза за стеклами пенсне смягчились, стали совсем добрыми.
Федя пошел провожать Виктора Васильевича к автомобилю. По дороге, на лестнице, Виктор Васильевич как бы прорепетировал предстоящую лекцию, набросав перед Федей основные тезисы: надо строить большие блоки с общей кухней и столовой, с яслями и детским садом, это должна быть коммуна, но не на двадцать или сорок человек, для которых создавать детские учреждения и учреждения общественного питания невыгодно, а на четыре – шесть тысяч. Никаких кухонь в семьях. Личным имуществом должны быть только зубные щетки. Дети должны с грудного возраста воспитываться в яслях – "смешной термин, происходящий, как ни странно, от яслей, где родился наш спаситель Иисус Христос, теперь это стало вполне социалистическим термином" – без участия родителей, которые, если родительские чувства их не атрофированы, могут брать к себе ребенка на выходной день…
Автомобиль уже был совсем белый от снега. Когда Виктор Васильевич захлопнул за собой дверцу, со всех сторон посыпался снег. Машина завелась не сразу, ей как будто было тяжело или холодно завестись под снегом. Пока она заводилась и глохла, Виктор Васильевич смотрел из окошка на Федю, а Федя смотрел на него, на его доброе большое лицо с темной бородкой и усами и думал о том, что это стекло, разъединяющее их, только мельчайшая доля всего того, что их разделяет теперь и через что невозможно перешагнуть.
Автомобиль отъехал, а на том месте, где он стоял, на снегу осталась только легкая черта и желтизна. Но Федя все стоял и думал: идти ли обратно в дом или уйти. Он все-таки вернулся и даже помогал Кире и Маше приносить что-то из кухни в столовую, носить стулья, что-то отвечал им на вопросы, а потом, когда пришел Аркадий, они о чем-то разговаривали в кабинете Виктора Васильевича среди тысяч книг, – но что он говорил и на что отвечал, Федя мог бы вспомнить только с некоторым трудом уже через минуту после сказанных слов.
Между тем начали съезжаться гости. Столовая и кабинет, комната Маши, вся обвешанная холстами с этюдами, и комнатушка Киры понемногу заполнялись людьми. Общество у Виктора Васильевича собиралось самое разнообразное. За тринадцать лет советской власти Петрова-Полетаева перебрасывали с работы на работу; при своей доброжелательности, обаянии и широкой образованности он всюду заводил себе друзей. Во время гражданской войны он работал в политических органах Красной Армии, затем в Наркомпросе, затем Наркоминделе, снова в Наркомпросе, в «Правде», преподавал в Институте красной профессуры. Соответственно в гости к нему пришли военные, дипломаты, композиторы, писатели и артисты, партийные работники, слушавшие его лекции в Свердловском университете и ИКП, и, наконец, художники друзья Маши и несколько сотрудников ЦКК – товарищи по службе Раисы Самойловны. Были здесь и несколько студентов, друзей Аркадия, в том числе Готлиб и Федя, и подружки Киры по школе. Но те и другие держались скромно, в стороне, пялили глаза из темных уголков на московских светил, сидевших, ходивших по комнатам, оживленных и зевающих.
Отсутствие Виктора Васильевича не смутило гостей: с ним это бывало часто – созовет гостей, а сам опоздает на час – на два, но тем не менее, поскольку не было того центра, который объединил бы всех за столом, гости разбились на отдельные кучки, группирующиеся вокруг того или иного наиболее интересного или наиболее активного человека.
В кабинете, у письменного стола Виктора Васильевича, много народу окружило комкора Орешко, только что приехавшего с Дальнего Востока, где он участвовал в боевых действиях в связи с конфликтом на КВЖД. Этот конфликт – первая проба сил Красной Армии после гражданской войны – был теперь у всех на устах. Конфликт кончился быстрой и решительной победой Красной Армии, а быстрота и решительность победы, по-видимому, имели в настоящий момент особое значение: они послужили предупреждением не только китайцам.
Комкор Орешко рассказал о ходе операции под Санчагоу, которая кончилась окружением и пленением почти стотысячной армии генерала Ляна.
И вот на зеленом письменном столе Петрова-Полетаева командир корпуса изобразил ход операции перед склонившимися над столом сугубо штатскими в своем большинстве людьми. И так как он обладал талантом живописания словом, а в помощь слову привлекал то спичечную коробку, то чернильницу, то карандаш, то жест большой руки – большой, короткопалой, поросшей русыми волосками, красной на фоне яркого света настольной лампы и смуглой, когда она выносилась из-под света лампы, когда Иван Трофимович Орешко, сам восторгаясь и желая, чтобы восторгались другие, разводил руки вширь на уровень своих плеч, как дирижер, вытягивающий из своего оркестра «престо» и «фортиссимо».
Когда он для изображения станции клал на зеленое сукно спичечный коробок, а для изображения железной дороги или реки – карандаш или линейку, то казалось, что настоящие поезда, гудя, несутся мимо настоящих станций, и, когда он левой пятерней не спеша проводил по столу полукруг и останавливался у корешка книги, изображавшей город, то казалось, что видишь верховых красноармейцев конного полка, зашедших в тыл белокитайцам; пальцы, замерев возле книги, начинали постукивать нервно и быстро по сукну, как сдерживаемые кони копытами.
– Я все никак не мог понять, – сказал он внезапно, отстраняя от себя папиросные и спичечные коробки, книги, линейки и резинки и усаживаясь мальчишеским движением на угол стола, – почему китайские солдаты, попадающие к нам в плен, часто пытаются кончить самоубийством. Откуда страх у них. Тогда я велел принести агитационную литературу, которую распространяли среди китайцев. Что там только не писали! Китайские генералы раскопали историю о том, как в Амуре в девятисотые годы потопили две тысячи китайских рабочих… И еще каких только историй не раскопали или не придумали! Пришлось вместе с политуправлением принять меры, чтобы китайские рабочие и крестьяне отличали как-нибудь царскую власть от нашей рабоче-крестьянской… И надо сказать, что наши красноармейцы и краснофлотцы показали высший класс пролетарской солидарности. Китайским пленным первым отдавали обед, обувь, им раньше, чем нашим солдатам, перевязывали раны. Наши отдавали им последний свой табак. Даже табак! Сахар им давали. Они сахар особенно любили – редко его видят. На китайцев особенное впечатление, кроме сахара и табака, производили товарищеские взаимоотношения между нашим начальствующим и красноармейским составом. Они были удивлены и обрадованы. Говорили: "Шибко шанго красный капитан, наша капитана не шанго, наша капитана бьет, рубит голову, наша буржуя не шанго…"
Густой голос комкора, подражая китайцам, внезапно стал тонким и слегка медоточивым, большое, чуть рябое лицо с темными усами чуть сморщилось.
– Вы настоящий артист! – не удержался от похвалы народный артист Таланов, седой красавец с бархатным голосом, известным всей России.
(2-я половина июня 1961 г.)
В наше время молодые люди созревают поздно. Это многими замечено, но никем не объяснено. Полагаю, что причины таковы:
1. Мир сложнее во сто крат, и постигнуть его сложности во сто крат труднее.
Во времена Веневитинова и Пушкина из обихода молодых людей были исключены тома представлений технического и научного порядка. Воспитание ограничивалось гуманистическими навыками, религией, чувствами.
2. Молодого человека политика как таковая непосредственно не затрагивала. О классовой борьбе он ровно ничего не знал. Круг его знакомств ограничивался сословием, в котором он состоял.
13.8.61. Паланга.
Уже 8 дней, как я здесь. Ничего не пишу, не записываю даже. Много хожу и гляжу на море. Оно обладает дивным даром обрывать, рассеивать все мысли.
15. VIII.61.
О б я з а т е л ь н о к собранию сочинений – если оно выйдет дополнить "Дом на площади" продолжением рассказа о "шести солдатах" путем писем: во 2-й части – три письма, в третьей – три письма (вразброс); письма из России о жизни в городе (Атабеков), о деревне (Петухов) и из Германии в ответ (Небаба, Веретенников), о Германии, Лубенцове, тоске по родине, сравнение уровня жизни и прочее; мысли о будущем, тревога за умонастроение немцев.
(1961 г.)
(К "МОСКОВСКОЙ ПОВЕСТИ")
…Некоторые идеологи, сознательно или бессознательно, готовы провозгласить девальвацию, то есть обесценение человеческой жизни – каждой в отдельности. В этом особенно заинтересованы диктаторы, считающие возможным объявить каждого человека винтиком огромной машины, которой управляет и которую регулирует якобы только он один, сам диктатор. Обесценение жизни маленьких людей увеличивало цену жизни и судьбу людей «больших», то есть захвативших много места, много благ и много влияния на общие дела своих народов.
После падения диктаторских режимов важнее всего теперь восстановить цену любой человеческой жизни, любой судьбы.
Вот я выхожу на улицу и вижу перед собой огромные толпы снующих туда и обратно вкривь и вкось людей. Это ужасно, если я буду относиться к ним как к быдлу, как к безликой толпе. Напротив, я стараюсь найти в каждом человеке его характер, его отдельную судьбу. Вот этот старичок с авоськой в руке, из которой торчит хлеб и пучок редиски, – я узнал его вдруг – врач из той больницы, где я лежал. И в связи с тем, что я узнал его, я вспоминаю все, с ним связанное, вспоминаю, сколько людей он успокоил, утешил и просто спас, слышу его властный и в то же время ласковый голос, вижу его на обходе, вижу десятки устремленных на него глаз, полных надежды и преклонения. Поистине – это человек, царь природы, существо, полное значения и смысла. И вот я вижу старушку. Это няня из той больницы, где я лежал. Что она такое? Идет себе старушка по тротуару, песчинка в бесчисленной массе таких, как она, ничтожество на взгляд высокомерного седока автомобиля или тщеславного исторического лица. Между тем она способна делать и действительно делает столько добра, она является источником радости и надежды для многих людей. Ее руки, имеющие талант облегчить людям страдания, эти простые красные руки, умеющие взбивать подушку, помочь бессильному делать то, чего он не мог бы без нее, ее ворчливый голос, ее уменье скрывать свою маленькую корысть, вызванную нуждой, а не дурным характером, за словами, полными поддельной заботы и ласки, – все это нужно людям как воздух, которым они дышат. Да, думаю я, это человек, царь природы, существо, приручившее сокола и покорившее слона, добившееся, чтобы от земли оторвался и ушел в воздух аппарат, который тяжелее воздуха, сумевший на дощатых скорлупках переплыть океаны и измерить пространство между звездами.
Оттого, что я узнал в этих двух людях в течение получаса знакомых мне людей, я посмотрел другими глазами и на других людей, шедших рядом с ними, но знакомых другим людям, и понял, что нет среди них ни одного, который не был бы полезен окружающим или который не мог бы стать полезным, если бы не обстоятельства, злой рок или злые люди, каждый из которых тоже зол не от рождения, а от обстоятельств, простых и страшных в своей простоте.
Так что повесть моя не только о поэте, и не столько о поэте, его таланте, его удивительном даре, сколько о самом простом человеческом таланте, о таланте быть человеком. Вот этот талант надо ценить и беречь. Для этого теперь пришла пора, и если мы теперь этого добиться не сможем, мы проиграли великую битву за будущее человечества, и будем отброшены на столетия назад, чтобы затем снова, ценой морей крови, океанов страданий, начать путь сначала. И хорошо, если наш опыт будет учтен – но ведь может получиться, что человечество опять будет ощупью в кромешной темноте искать путь в будущее.
(8–9 сентября 1961 г., Париж.)
8 сентября я вылетел в Париж. В 9 утра по парижскому времени.
8. IX за день я проделал пешком по Парижу около 30 км. С площади Лафайетт по б. бульварам, затем к Лувру, Тюильри, на пл. Согласия, к пл. Звезды, по ав[еню] Иена к Трокадеро (дворцу Шайо), к Эйфелевой башне, по свят. Доминик, набережным и обратно домой. Нет почти такой улицы, площади, набережной, где не хотелось бы жить или хотя бы гулять.
В одном из бесчисленных кафе сидел человек с девушкой и зевал. И я подумал с безмерным удивлением: "Ты живешь в Париже и зеваешь?" Город рабочий, служащий, трудовой, толпа не нарядная, только очень пестрая. Она – спокойная, нешумливая, неназойливая, у нее внимательные, немного печальные глаза. Она столичная, т. е. не глазеет на тебя и ни на кого, а ведет себя естественно – так, словно она одна.
Память Парижа – большая, глубокая, не ограниченная своим брюхом или своим островом, как Лондон. Она – в названиях улиц и площадей, «беспартийных» названиях, впитывающих весь пестрый мир Европы, а иногда Америки, Африки и Азии. Франция может захиреть, – Париж будет жить, ибо он Европа. Герцен, Гейне, Хемингуэй. Впрочем – хвалить Париж – пошлость. Кто не хвалил Парижа?
Дом Инвалидов. Гробница Наполеона. Маленький итальянец. Маленький грузин.
(Сентябрь 1961 г., Франция.)
О, поля Нормандии, огороженные живыми изгородями, желтеющими в сентябре! О, это олицетворение частной собственности, поля (не сады!), огороженные как бы крепостными валами. После урожая здесь лежат пятнистые нормандские коровы со скучающими лицами членов президиума. Индейки, величиной со страуса, куры, ростом с гуся!
Деревни, где деревянные только деревья.
О, край Мопассана, пославший своего бедного сына заявить о себе миру, край, давший великих завоевателей и прижимистых торгашей! Север без морозов, край яблок и омаров – сады и море, блондинок-скандинавок и брюнеток-испанок! Одна из колыбелей Британии и (неразборч. слово) Сицилии!
Между тем, как мы ходим, смотрим, радуемся, удивляемся, веселимся и сравниваем, наш руководитель испытывает в одиночестве собственную гамму чувств. Он ходит со скучающим и брюзгливым лицом человека, знающего все наперед: он демонстрирует свое равнодушие к изобилию товаров и к красотам природы. Его равнодушие к товарам до некоторой степени искренне: он часто ездил в заграничные командировки с деньгами, и его жена и сам он перенасыщены заграничными промтоварами. Поэтому он может себе позволить высокомерно посмеиваться над нашими бедными дамами, в первый раз попавшими в этот дамский рай. Его, помимо того, коробит наша независимость. На мне он не может сорвать свою самолюбивую злость, и он поэтому выбирает для этой цели более слабых. Он капризен, как баба, и не умеет разговаривать с человеком.
В Канне нас в гостинице встретили несколько человек из общества "Франция – СССР". Один – поэт, маленький, в очках, с ним жена. Он преподает историю и географию в технологическом колледже, она воспитательница детсада. Человек с усиками – торговец. С ним жена и девочка. Жена происходит из Одессы, еврейка, муж – француз. Они полны любви и уважения к СССР и радуются как дети, получая значки с Гагариным или Титовым. Поэт участвовал в юношеском Сопротивлении и сидел в немецком лагере до 45 года.
Гавр.
Я живу в отеле Марли. Мои окна выходят на улицу Эмиля Золя (…)
Угол улицы Шатильон и Орлеанской – Совет ред[акции] «Пролетария» (полукруглый вход). Июнь 1909.
Площадь Орлеан, 110 – типография ("Социал-демократ" и "Пролетарий").
Спальня. Камин из черного камня с белым зеркалом. Дверь – окно с решеткой и деревья (деревянные жалюзи).