Текст книги "Из дневников и записных книжек"
Автор книги: Эммануил Казакевич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 16 страниц)
Наконец «сиротка» встала и окликнула Надю. Обе пробрались сквозь толпу и вышли на остановке возле Манежа. Город еще плотнее укрылся снежным покровом, а в этот ранний час пушистые наметы лежали еще девственно-белые, почти не тронутые, и в их рамках дома казались меньше и ниже. И большой зеленый дом на углу тоже казался не таким большим. Впрочем, возле него уже возились мужчины в ватных кацавейках и белых фартуках, очищая лопатами от снега тротуар. Возле подъезда, несмотря на ранний час, уже толпились мужчины и женщины, иногда и дети, жались к стене дома, образуя еще не определившуюся очередь. Большинство здесь было деревенских.
Внезапно Надя оробела. Почти с ужасом глядела она на большую застекленную дверь и на огромные окна, прикрытые широченными занавесками из хорошей материи, и на людей, которые жались к стене, негромко переговариваясь, и то и дело собирались в кружки, возбужденные и сдержанные. В поле зрения Нади попадало то озабоченное исхудалое женское лицо, то большие, застывшие на какой-то горестной точке глаза, то близко, почти впритык придвинутые одна к другой две бороды, что-то тихо и без умолку говорящих, по-видимому, советующихся о том, как сказать, что сказать… В руках у многих были листы бумаги или конверты с уже заключенными в них прошениями. Некоторые сидели на сундучках или баулах. Вся эта картина, внешне ничем не примечательная, но если присмотреться, полная внутренней сдержанной тревоги, испугала Надю не сама по себе, а тем, что жалобщиков было так много и что подходили все новые, появляясь то из-за угла Воздвиженки, то со стороны Моховой, то из-за Манежа, то справа из-за дома Коминтерна. Их сразу можно было отличить от обыкновенных прохожих тем, что у них были блуждающие, ищущие глаза, неуверенность в походке и часто – сундучок или баул в руке.
"Сиротка" подтолкнула Надю в очередь и, заметив растерянность и уныние Нади, долго не уходила от нее и хотя стояла молча, не пытаясь поддержать ее какими-нибудь словами, но все-таки ее присутствие несколько Надю подбадривало. Пугаясь собственной робости, Надя думала о том, что зря пришла вчера вечером к Егору Кузьмичу, ела там блины и другую вкусную еду, каталась на санках, чувствовала во время катания на себе распаленные взгляды молодых людей и была довольна тем, что на нее так смотрят: все это смягчило ее, развлекло, размыло гущу ее отчаяния. Ей следовало бы с вокзала сразу ехать сюда и здесь стоять всю ночь и накаляться решимостью, ненавистью и любовью. Теперь же она не знала, что скажет, и, перебегая глазами с одного просителя на другого, думала с острой завистью, что вот он-то скажет получше, покрасноречивее, он-то добьется своего… В этот момент она вспомнила о Феде почти с ненавистью: ведь именно он должен был бы сюда прийти, он-то сказал бы лучше всех, он-то смог бы убедить…
"Сиротка", кивнув ей ободряюще, ушла по направлению к Охотному ряду, и Надя осталась одна среди чужих людей.
Утихшая было легкая вьюга словно бы ожила. Мелкие сухие снежинки заплясали, становясь все гуще. От этого отвлекающего кружения снежинок или, может быть, оттого, что вьюга над Кремлем и над приемной Калинина ничем не отличалась от тех вьюг, которые Надя видела у себя в деревне на протяжении жизни, Надя немного успокоилась. Успокоилась и вся очередь, речи стали тише, движения – уравновешаннее, взгляды – меланхоличнее. Снег все мел и мел, словно хотел замести прижавшуюся к стене очередь и придать ей спокойные очертания, неподвижные и округлые. Впереди Нади стояла молодая оборванная женщина с грудным младенцем на руках. Младенец спал, и на его маленькое лицо и в складки красного одеяла, обрамлявшего лицо ребенка, падал снег. В мельтешении снежинок казалось, что очередь плывет, медленно движется, оставаясь на месте, – медленно, но чуть быстрее, чем дом и подъезд.
В подъезде появился и поплыл навстречу очереди милиционер в черной шинели с алыми петлицами, с закрученными вверх черными усами, пробивая спокойным и добрым, резко очерченным в сутолке снежинок, лицом дрожание густой белой мошкары, и прошел вдоль очереди, спрашивая:
– У вас заявления приготовленные? Заявления все имеют?
Эти вопросы взбодрили очередь, которая ожила, зашевелилась, стала смахивать с лиц, плеч и одежд снег, скинула с себя оцепенение, в глазах зажегся интерес к жизни, и все устремили взгляды к большим дверям, которые, по-видимому, сейчас должны были открыться. Голоса стали громче, возбужденнее.
Когда милиционер уже прошел мимо Нади, слова его дошли до ее сознания, и она с ужасом вспомнила, что никакого заявления у нее нет. Когда же милиционер, возвращаясь обратно, поравнялся с ней, она сделала шаг к нему. В ее глазах изображался такой панический ужас, что милиционер даже и сам испугался и спросил, что с ней. С трудом поняв из ее лепетания, чем она озабочена, он успокоительно улыбнулся.
– Как открою, садитесь к столу и напишите. Вы грамотная, гражданка?.. – Он внимательно на нее посмотрел и спросил: – Не знаете небось как писать? Попросите кого-нибудь. Тут много людей культурных.
Он поискал глазами и обратился к стоявшему на несколько человек впереди Нади худому мужчине в очках, в высокой шапке-треухе и неровно застегнутом волчьем полушубке, так что одна пола была выше другой, высокий, тощий, он держал высоко на уровне глаз книжку и читал ее, отрешенно шевеля губами.
На этого человека Надя и раньше обратила внимание. У него был несчастный, замученный вид. Лицо его со втянутыми щеками было побрито с неприятной тщательностью – до сыроватого оттенка синевы на скулах и с многочисленными порезами от тупой бритвы. Его свежевыбритый подбородок навел Надю на мысль, что мужчина этот тоже переодетый священник, как отец Иакинф Коллеров. Горькие складки вокруг рта и неотрывное чтение книжки под снегом – все это вызывало в Наде сочувствие к этому человеку. Когда он, оторванный милиционером от чтения, подошел к Наде, ей даже захотелось перестегнуть пуговицы на его полушубке, чтобы полы выровнялись.
Заявление он пообещал Наде написать, как только они войдут в приемную, а пока стал излагать ей то дело, ради которого он уже, как он выразился, "четыре недели топчет московскую мостовую". Надя вначале слушала его внимательно, но, уразумев, в чем дело, потеряла к рассказчику интерес. Мужчина, оказывается, был не священник, не раскулаченный и не безработный, а прибыл с Севера, из Архангельска и даже еще севернее – с острова Жижгин, для того, чтобы жаловаться на какие-то организации, которые не дают ходу «энтузиастам», желающим организовать производство йода из водорослей Белого моря. Йод, втолковывал Наде этот человек, мы покупаем за границей за валюту. Между тем наладить заготовку водорослей, высушивать их, сжигать в кучах, золу выщелачивать водой и из получаемого рассола посредством особого реактива осаждать сырой йод, чтобы затем сублимировать его в ретортах и получать в итоге кристаллический йод, не представляет особых трудностей и освободит нас от иностранной зависимости.
– Главное, – говорил он Наде серьезно, словно беседовал с знающим человеком, и его лицо сводило гримасой горечи и боли, – все понимают, что это выгодно, что это необходимо, но дело не движется с места. В прошлом году архангельский завод дал всего тысячу килограмм йода, в то время как Советскому Союзу необходимо при нормальной потребности сто пятнадцать тонн в год. Для того, чтобы получить это количество, нужно утвердить наш проект печей для сжигания водорослей и сушек, способных консервировать водоросли в течение зимы, чтобы заводы могли работать круглый год… Нельзя нам зависеть от штормов, от того, что они выкинут на берег водоросли!.. Вы понимаете, мы отправляемся с первым пароходом на остров Жижгин и остаемся там до глубокой осени… А всю зиму завод простаивает… Вы никогда не были на Севере? Места небогатые: мхи, низкий кустарник, валуны. Но скучаю по тем местам… – Его глаза стали мечтательными, однако сразу опять лихорадочно загорелись. – Пока не добьюсь от Госплана капиталовложений не уеду отсюда. – Он доверительно нагнулся к Наде и сообщил ей с тихим и смущенным смехом, словно о чем-то очень приятном: – Командировочные кончились, собственные проживаю.
Надя сразу потеряла всякий интерес к этому человеку и даже почувствовала к нему антипатию, ибо, убедившись в том, что он не несчастен, разочаровалась в нем. Она только удивлялась, как можно так сильно переживать из-за таких ничтожных дел, как водоросли, печи, сушилки и так далее – а то, что этот человек съедал себя, было видно: казалось, он сгорает на сильном огне от всех своих забот, обид и треволнений. Надя не могла этого понять да и не старалась. Она краем уха слышала его рассказы, затем в разговор вступил другой человек, который стал говорить о положении в птицерассаднике возле станции Кучино, в бывшем имении Рябушинского: речь шла об английских инкубаторах, которые получены некомплектными, и о замене нерентабельной крестьянской курицы курицей «родайленд». Этот «курощуп», как его мысленно назвала Надя, тоже имел замученный и в то же время петушистый вид, выкрикивал угрозы каким-то людям и учреждениям, особенно Наркомторгу. И снова Надя удивлялась тому, как можно чувствовать себя несчастным и так волноваться по столь ничтожным поводам.
Но и к тем людям, которые были одеты по-деревенски в нагольные тулупы, сермяги, некоторые в лаптях с онучами, Надя не испытывала чувства симпатии и близости – именно потому, что догадывалась по их испуганным, заплаканным лицам, по их робким или отчаянным взглядам, по их громкому взволнованному шепоту, что они пришли по таким же делам, с теми же жалобами, что и Надя, и вместо того, чтобы преисполниться чувства единомыслия и солидарности с ними, Надя, напротив того, ощущала ревность и боязнь, как бы многочисленность этих дел не повредила ей, не сделала ее дело обыденным, рядовым, хотя ей казалось, что ее дело более вопиющее, чем все остальные, что ее отец и мать более достойны участия и жалости, чем другие, что ее дом и двор, ее корова и лошадь – единственные на свете. Но все же Надя, при всей оцепенелости ее вокруг собственного горя, понимала, что и другие люди думают о своих делах то же самое, что она о своих, и потому испытывала к ним нехорошее ревнивое чувство и досадовала, что они тоже, как и она, догадались прийти сюда, набились сюда со всех концов России. С особенной неприязнью относилась она к тем, кто стоял впереди нее в очереди. Она смотрела на них исподлобья, изучала их повадки, лица и движения, и чем несчастнее был вид того или другого и особенно тех, кто был с детьми, тем больше она опасалась их, подозревая некоторых женщин даже в том, что они нарочито оделись так плохо, почти в лохмотья, чтобы разжалобить Калинина. Сама Надя, напротив, оделась в лучшее из того, что она имела, и теперь жалела об этом.
Тем временем тот, с водорослями, разговаривавший с «курощупом», вспомнил о Наде и обратился к ней с вопросом, что нужно ей написать в заявлении. Надя замялась, ей не хотелось рассказывать ему, занятому совсем другим, о своем горе. Она не успела ничего сказать, как дверь растворилась и люди хлынули вовнутрь. Во время этого быстрого рывка всей очереди вперед Надя растерялась, отстала, однако сразу же опомнилась, энергично и зло растолкала людей, опередивших ее, и снова заняла свое место вслед за смуглой женщиной с ребенком. Затем она огляделась. Это был большой зал, несколько темноватый, хотя наверху неярко горели лампочки на больших люстрах. Посреди зала стояло несколько столиков, а слева, с краю, находилась длинная дубовая стойка, за которой мелькали белые кофточки служащих женщин.
Надя думала, что, очутившись в этом зале, она сразу увидит Калинина на каком-то торжественном возвышении, похожем на алтарь. Но Калинина еще не было, и алтаря не было, а была эта дубовая стойка, за которой, по словам соседей, и будет стоять Калинин, выслушивая просьбы. Тут же распространился слух, что Калинина вообще не будет, так как он находится в Центральной Черноземной области, и вместо него заявления будут рассматривать другие люди. Назывались даже фамилии: Петровский, Червяков, Чуцкаев, Смидович… Но тот же милиционер с черными усами успокоил всех, сказав, что Калинин вчера вернулся из Центрально-Черноземной области и будет принимать.
Милиционер снова подошел к Наде – он запомнил ее – и дал ей листок бумаги для заявления, указал место за одним из столиков и даже придвинул ей чернильницу и ручку, когда она сказала, что решила писать заявление сама. Заявление она с грехом пополам написала. Когда милиционер снова к ней подошел и спросил, указала ли она свой адрес, по которому нужно дать ответ, она снова впала в панику, так как боялась дать адрес Егора Кузьмича, где находился беглый священник, и адрес Феди, который, как она понимала, был бы вне себя, если бы она вмешала его в это дело. Тогда она написала адрес Харитоновых в деревне, вспомнив, что они уговаривали ее остаться у них и, следовательно, не будут на нее в обиде за то, что она изобразила себя их квартиранткой.
На душе у Нади становилось все тяжелее. Она считала, что заявление написано плохо и неверно. Вдобавок ко всему, когда Надя на вопрос милиционера, по какому делу она пришла к "Михал Ваньгчу" (так он ласково и фамильярно называл председателя ЦИКа), ответила, что по делу о раскулачивании родителей, милиционер довольно сухо протянул: "а-а…", стал каким-то рассеянным, невнимательным и отошел, ничего не сказав больше.
Внезапная холодность доброго и дружелюбного милиционера, недоверие к слогу своего заявления и всеобщее волнение, нараставшее в очереди с каждой минутой, привели Надю в состояние почти истерическое, хотя она сама не отдавала себе в этом отчета. Тут еще некоторые грудные дети, на улице безмятежно спавшие, здесь, в закрытом помещении, проснулись, стали вопить или – что еще больше выматывало душу – смеяться и лопотать. Рядом что-то такое радостное лопотал ребенок в красном одеяльце. Надя засмотрелась на него, потом вдруг заметила, что вокруг стало очень тихо, подняла глаза и увидела вдали за перегородкой очень знакомое лицо. Лицо, к которому она давно привыкла и сначала даже не поняла – каким образом. Портрет Калинина висел в их избе много лет почти рядом с божницей. Она восприняла это лицо, как совершенно родное, именно потому, что оно висело в их далекой избе – и теперь оказалось здесь рядом, точно такое же, как на том, засиженном мухами портрете. Это потрясло Надю. У нее подогнулись колени, и она, забыв про все на свете, повалилась, как ночью под иконами у Егора Кузьмича, заплакала и запричитала. К ней кинулись люди, они стали ее поднимать, но она не хотела встать, просто не могла встать. Ей поднесли стакан воды, и после этого, не так от самой воды, как от стука своих зубов по стакану, она опомнилась. Но теперь, заметив, что Калинин всматривается близорукими, но внимательными глазами в нее и окружающую суматоху, она, не без звериной хитрости, не захотела встать, несмотря на внимание и испуг окружающих, ужас переконфуженного непорядком милиционера, уговоры одетых в полувоенные костюмы служащих. Чувствуя вокруг себя все это верчение, она продолжала рыдать и причитать, сама не веря, что это она причитает и рыдает. Ей все время казалось, что это кто-то другой – какая-то, может быть, цыганка, у которой забрали деньги на ярмарке – странное ощущение, совсем реальные, может быть, воспоминания раннего детства, – а она, Надя, со стороны смотрит на все это.
И ее вопли, отталкиваясь от высокого потолка и дальних стен, возвращались обратно, гулкие и странно смешные, болтливые, словно сами себя передразнивали. Однако они вызвали и другие отклики – из очереди то тут, то там раздались тоже всхлипывания и крики женщин. Надю вежливо и решительно подняли с пола и повели, почти понесли вперед, мимо негромко зароптавшей очереди, прямо к перегородке. Надя сразу же замолчала, и вслед за ней замолчали все, и в зале стало совершенно тихо, только раздавался где-то сдержанный кашель, еще больше подчеркивающий тишину.
– Чего вы плачете? – услышала Надя негромкий голос рядом с собой и подняла лицо. Калинин смотрел на нее участливыми, но спокойными глазами глазами, которые все уже на свете видели.
– Не надо плакать, – продолжал он, по-прежнему глядя на нее ласково и спокойно, – слезами горю не поможешь. Что у вас случилось? Где ваше заявление? Как вас звать?
– Надя, – ответила Надя, смотря на Калинина преданно и влюбленно.
Стоявшие рядом с Калининым пожилой военный и молодой с галстуком засмеялись этому ответу. Улыбнулся и Калинин. Однако, пробежав глазами заявление, Калинин снова стал серьезным, затем даже каким-то рассеянным и невнимательным – точь-в-точь, как тот милиционер с усами после того, как услышал ту же историю. Калинин сказал:
– Значит, вы говорите, что ваши родители середняки? Так все говорят. Самые зажиточные сейчас рядятся под середняков. Хорошо, мы это выясним… Оставьте ваше заявление здесь. Видите ли, две лошади во Владимирской губернии – это не так мало… Там у вас безлошадных много. Губерния бедная, богатая бедняками. Отходников у вас много. Вы ведь, наверное, тоже про это знаете? А тут две лошади. А коров небось три-четыре? Две? Что ж, две коровы – это тоже немало. А в колхоз почему не записались? Не хотели ваши родители в колхоз? Почему не хотели?
Он говорил, глядя немного в сторону, словно размышляя, или, может быть, для того, чтобы не разжалобиться видом девушки, чьи глаза, излучающие преданность и совершенное, полнейшее непонимание всего, что он говорил, и особенно русая коса, почти расплетенная, распущенная, казалось, тоже исстрадавшаяся донельзя, не могли не вызвать участия.
Последние вопросы дошли до сознания Нади, и она торопливо проговорила:
– Не верьте им! Мы середняки!.. – Она хотела его назвать по имени и отчеству, но в это мгновение забыла, как его зовут, от этого растерялась, но потом выкрикнула отчаянно: – Мы и в колхоз записались бы! Неужто не записались бы? Папа говорил: "Подумаем, поглядим, а потом запишемся".
– Вот видите, – оживился Калинин, взглянув на девушку, и его голос стал торжествующим и даже по-милому, по-деревенски сварливым, – "подумаем да поглядим". Мы такую страну поворачиваем на сто восемьдесят градусов, сажаем с лошади на трактор! А если каждый будет говорить: подумаем, да поглядим, да посмотрим еще, понравится или не понравится, – какой тут толк будет?! Нет, не будет толку, Надя. Вот, Надя, дело ваше мы, конечно, рассмотрим… Внимательно рассмотрим. Возьмите ее заявление. Вам обязательно сообщат. А плакать – что? Плакать ни к чему. Москва слезам не верит. Слышали такую поговорку? Понятно вам это?
– Да, – прошептала Надя и, в это мгновение вспомнив имя и отчество Калинина, сказала просто, уже без слез и без хитростей, но с большой внутренней силой: – Михаил Иванович, спасите нас.
Уловив в ответ на эти слова какое-то душевное смятение на лице Калинина, Надя вышла из приемной почти пьяная от волнения и счастья и пошла по улицам, не видя, куда идет. Метелица клубилась вовсю. Снежинки из мелких стали крупными, как бы отяжелели, увлажнились, смягчились, перестали дрожать, а плавно опускались прямо вниз и ложились на все как-то ласково, без прежней сухой мелковатой стремительности. Это соответствовало перемене в душевном состоянии Нади. Конечно, некоторые из слов "всесоюзного старосты", когда она вспоминала о них, казались ей чуточку зловещими: упреки по поводу невступления в колхоз, поговорка о Москве, которая не верит слезам, и так далее. Но Надя считала более важным, что сам Калинин, сам он разговаривал с ней, Надей, что он назвал ее по имени, что он сказал: "внимательно рассмотрим", «обязательно», и то мгновенное смятение, то ласковое и одновременно горькое выражение, которое пробежало по его лицу после последних Надиных слов.
Опомнившись от нахлынувших на нее разнородных чувств, Надя заметила, что находится в незнакомом ей месте, возле роскошного собора, широкие ступени которого были густо засыпаны снегом. Надя постояла в нерешимости. С одной стороны, она не могла не подумать, что неспроста очутилась на ступеньках церкви – по всей видимости храма Христа-Спасителя (Надя о нем много слышала), следовало войти и помолиться, возблагодарить бога за удачу в приемной Калинина; с другой стороны – убежденная, что ее хождение к Калинину увенчалось успехом и что вскоре она увидит мать, отца, Макара и братнину семью, – Надя опять впала в почти полное безбожие, свойственное ей и прежде, до их несчастья. Так она стояла и колебалась, пока не увидела, что две старушки поднялись по гигантским ступеням, оставляя на них крохотные следы в снегу. Старушки подошли к широким дверям, попытались открыть, но не смогли: церковь была не только заперта, но и заколочена двумя досками крест-накрест. Старушки перекрестились и пошли обратно почти точно по своим прежним следам.
VIII
Убеленный снегом прохожий посоветовал Наде сесть в трамвай «А», и Надя быстро очутилась у Петровских ворот.
Обувной магазин в Петровском пассаже Надя нашла сразу. К двери магазина стоял длиннейший, извивающийся хвост, заполнивший половину пассажа, нескончаемый обувной хвост, тянувшийся инородным телом вдоль витрин с парфюмерией, книгами, канцелярскими товарами. Очередь не двигалась, а только пузырилась, стоя на одном месте, волновалась, сердилась, переругивалась, то добродушно, то свирепо. Ждали галош.
Надю в магазин не пустили. Напрасно клялась она, что ей галоши не нужны, а нужна ей одна из продавщиц, двоюродная сестра. Железные старухи, стоявшие в проеме двери, даже не оглядывались на нее и только изредка кто-нибудь из них бросал ей оскорбительную фразу, вроде:
– Бог подаст.
Или:
– Молодая, а уже научилась врать.
К счастью, из дверей выглянула востроглазая девушка-продавщица в синем халате. Узнав, что Надя пришла к Соне, она накричала на старух, и они сразу присмирели, притихли. Наде было очень стыдно, что из-за нее так грубо кричали на старых женщин, она к этому в деревне не привыкла.
Войдя в магазин, Надя увидела в дальнем углу Соню. Соня стояла за прилавком и смотрела куда-то вдаль, не то пригорюнившись, не то просто задумавшись. Она ничего не делала, так как полки магазина были совершенно пусты, если не считать белых коробок из-под обуви. Соня удивилась, увидев Надю так рано. Она подняла доску прилавка, пропустила Надю за прилавок и прошла вместе с ней в заднюю дверь. Здесь, в узком коридорчике, почти простенке, среди ящиков, в резком запахе кожи, пеньки и стружки, Надя рассказала Соне о событиях сегодняшнего утра. При этом она постыдилась рассказать о своем полупритворном обмороке, плаче и причитаниях, и Соня, внимательно посмотрев на сияющее, необыкновенно красивое в этот момент лицо Нади, сказала с чувством и не без затаенной, хотя и беззлобной зависти:
– Ты такая красивая, что тебя без очереди всюду пустят.
– Не всюду, – ответила Надя с некоторым замешательством по поводу не совсем заслуженной похвалы. – Сюда, в магазин, не пустили.
– Сюда! – воскликнула Соня презрительно и добавила сумрачно: – Сюда и ангела божьего не пустят…
Она поманила за собой Надю, и они поднялись по узкой лестнице вверх, в небольшой, тоже уставленный ящиками склад, где запах обуви был еще сильнее, чем внизу, хотя обуви и тут не было в помине. Соня открыла дощатую дверь, но войти в комнату они не могли, так как там было необыкновенно тесно: в маленькой комнатушке стояли три канцелярских стола и один письменный, у каждого из столов стоял стул, а на каждом стуле сидел человек. Причем сидели они так тесно, что спинка каждого стула упиралась в задний стол, а животы людей упирались в край их столов. Казалось, им нельзя было вздохнуть, не раздвинув столы.
Письменный стол, самый большой из всех, стоял в центре. На нем красовался самый большой письменный прибор. Он был покрыт сильно поблекшим красным сукном, облитым разноцветными чернилами. За этим столом сидел полный человек, суровый, с красным лицом, в защитной гимнастерке и защитной фуражке.
– Лев Степанович, – сказала Соня, стоя на пороге. – Ко мне из деревни сестра приехала. Разрешите пойти с ней, проводить ее домой. Еще заблудится.
– Сестра, говоришь? – лениво спросил человек в гимнастерке. Покажись, какая ты там… – Увидев смущенное лицо Нади и полуприкрытые длиннейшими ресницами глаза, он продолжал: – Вот ты какая! Гм… Полненькая. Что ни говорите, а деревня – это есть деревня. Воздух, здоровая жизнь… Вы что, в Москве первый раз? Ладно, иди, Софья, проводи ее домой. Тут мы без тебя обойдемся. Галоши будут ли, еще неизвестно. Если будут, то немного, пар двести. – Он снова обратился к Наде, приподнявшись и оглядывая всю ее: – Да, вам в одиночку ходить в Москве поменьше надо, Москва – это город такой! В Москве держи ухо востро.
Лев Степанович встал, отодвинул стул, что немедленно отозвалось на заднем столе, который, отодвинувшись, чуть не придушил старика бухгалтера, сидевшего у самой стены. Выйдя из-за стола, Лев Степанович спустился вместе с девушками по лестнице и вместе с ними вошел в магазин под взглядами десятков глаз, устремленных на него из-за витрин и из проема двери. Он двигался медленно, оглядывая углы магазина строго, его ножки в защитных галифе и хромовых сапожках в обтяжечку, пружинили. Острыми глазками из-под рыжих бровей он смотрел то вправо, то влево без всякой цели – просто это выглядело хозяйственно и внушительно и как бы компенсировало несколько пустоту магазинных полок.
Очередь, по-видимому, знала Льва Степановича или определила его ранг по хозяйскому виду – его приход вызвал оживление, очередь вся запузырилась от волнения и тут же затихла, ожидая больших событий. Подобно тому как хороший актер не смотрит на публику, так и Лев Степанович не обращал внимания на очередь, как будто ее не было, но сознание своего значения было разлито по его лицу, а в его чуть сутулой толстой спине и в его походке чуть-чуть носками внутрь – во всем этом была этакая властительная расслабленность всех частей тела вплоть до век, сонно полуопущенных на внимательные, совсем не сонные глаза.
Пока Соня одевалась, Надя стояла у стены возле большого зеркала. Лев Степанович, сделав круг по магазину, подошел к ней и встал с ней рядом напротив зеркала, переваливаясь с носков на пятки и пружиня, и так они постояли молча друг возле друга, как на фотографии, после чего он подмигнул ей в зеркало и пошел к выходу. Железные старухи в ужасе попятились перед ним. Он встал в проеме и, словно не видя очередь, сказал подошедшим Наде и Соне:
– Проходите, проходите. Ты, Софья, можешь не возвращаться, Тоня с Клавой сами справятся. – Встретившись глазами с Надей, он улыбнулся. Заходите к сестричке, не стесняйтесь. Мы тут народ гостеприимный, Москва она хлебосольная.
Когда девушки вышли из пассажа, Надя спросила:
– Что он у вас, военный?
Соня удивленно взглянула на нее.
– Почему военный? А, по одежке!.. Какой он военный!.. Он не военный, а вор.
У Нади округлились глаза.
Прежде чем ехать домой, Надя попросила Соню проводить ее до Фединого общежития. Она хотела сообщить Феде о том, что случилось с ней в приемной Калинина. Они пошли к Охотному ряду. Наде было страшно и неприятно снова входить в этот дом, и Соня вызвалась сходить сама, а Надя осталась ждать ее на улице под слабым снегом, сменившим бурную пургу. Однако Соня вскоре вернулась: Феди в общежитии не оказалось. Более того, кто-то из студентов, живших с ним в одной комнате, сказал, что он и не ночевал в общежитии. Тогда они направились к университету на Моховую. Там тоже Соне сказали, что Феди на факультете нет. Не было его и в бюро ячейки, куда Соню кто-то направил.
Соня заблудилась в длинных замысловатых коридорах старинного здания, гулких от эха ее шагов, со сводчатыми окнами, светящими тусклым светом в их дальних концах – окнах, которые, когда к ним приближаешься, оказываются прорубленными в необычайной толщины стенах. Двери по бокам коридоров глухие и таинственные и, казалось, никогда не открывающиеся, манили Соню, представлялись ей ведущими в покои изумительной красоты, полные чудес, именно сказочных чудес – птиц с драгоценным оперением и черных людей в чалмах и неведомых зверей – всего того, что Соня слышала или читала именно в сказках, а не в книгах, где говорится о реальной жизни.
Многочисленные объявления на досках и просто на стенах коридоров вперемежку со стенгазетами, воззваниями насчет сбора утиля, "социалистическими обязательствами", и призывами вступить в Осоавиахим или общество "Долой неграмотность" тоже не в силах были развеять ощущение чудесного, которое испытывала никогда не учившаяся деревенская девушка в стенах Московского университета, куда она попала впервые. Иногда, вконец запутавшись в коридорах, Соня открывала первую попавшуюся дверь. За дверью оказывалась аудитория, иногда потрясающе пустынная, большая, без единого человека, с огромным количеством столов и скамеек; там жило эхо, оно встречало Соню глумливым откликом на открываемую дверь и на робкий Сонин вопрос: "Можно?" Иногда же за дверями аудиторий оказывалась толпа молодых ребят и девушек, десятки безмерно веселых глаз оглядывались на Соню, и их присутствие казалось еще более странным и чудесным, чем пустота в тех, других аудиториях. Парни и девушки сидели за столами, лекторы стояли на кафедрах и говорили, географические карты придавали стенам очень ученый и в то же время лазурно-зеленый, весенний вид; иногда взблескивали стеклянные колбы и пробирки на столах, и нос улавливал запах серы, эфира и спирта.
Наконец Соня выбралась из путаницы коридоров и вышла к Наде, которая стояла на улице возле высокой решетки ограды и уже вся покрылась медленно идущим снегом.
Они пошли к трамвайной остановке, и после того, как картины университетских коридоров и аудиторий потускнели в сознании Сони, она подумала о Феде и встревожилась. Прошлой ночью она следила за Федей неотступно, так как в семье Туголуковых любили посудачить о молодом незнакомом родиче: вчера она не знала о несчастье, постигшем Ошкуркиных, но присущая ей почти звериная чуткость помогла Соне уловить на лице Феди и во всем его облике загнанность – тоже сродни звериной и поэтому близкую ей. Теперь же, сопоставив факты, она испугалась за него и подумала, не наложил ли он на себя руки.
То, что не приходило в голову юной, жизненно неопытной Наде, пришло в голову Соне-сиротке, хотя она была ненамного старше, по той простой причине, что и она часто думала о том, чтобы наложить на себя руки. Она, впрочем, ничего не сказала Наде, не захотела тревожить девушку, полную в этот момент радостной удовлетворенности собственной удачей и уверенности в будущем.