355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эммануил Казакевич » Из дневников и записных книжек » Текст книги (страница 8)
Из дневников и записных книжек
  • Текст добавлен: 6 октября 2016, 01:14

Текст книги "Из дневников и записных книжек"


Автор книги: Эммануил Казакевич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 16 страниц)

(Без даты.)

ПУТЕШЕСТВИЕ В ИТАЛИЮ

I

Нас было 26 человек, и каждый настолько отличался от другого, что часто мне было неясно, принадлежим ли мы все к одной породе? В этом разнообразии лиц и интеллектов было нечто трогающее и радующее меня. Эти 26 человек, которых я видел так часто и каждое движение которых я мог бы уже – на исходе поездки – заранее предсказать, – тоже являлись частью путешествия, и о них будет речь впереди. Во всяком случае, скажу наперед, что это маленькое общество, оказавшееся обособленным в незнакомом и изумительном мире путешествия, отличалось всеми особенностями, свойственными большому обществу. Пропорции человеческих достоинств и недостатков были здесь тоже вполне выдержаны. Я насчитал одного злобного негодяя, трех стяжателей и одного негодяя мелкого калибра; 5 человек совершенно незначительных; 8 человек глупых; 5 – совершенно необразованных; двух – ярко выраженных индивидуалистов; следовательно, 25 порядочных чел[овек], 21 людей интересных, 21 образованных, 24 коллективистски настроенных, 18 чел[овек] неглупых, далее – значительных людей – 6; щедрых – 6; высокообразованных – 9, умных – 12, добрых – 10. Такова была статистика. Она вызвала во мне приступ оптимизма, вскоре, правда, ослабевший, в связи с другими заботами и, главное, оттого, что, вернувшись из путешествия, я почувствовал себя ничтожным и никому не нужным человеком (чем сильно пополнил ряды отрицательных типов). Может быть, это была всего лишь реакция после великих переживаний от лицезрения Италии.

А переживания эти действительно были велики, если учесть, что с детских лет я, мальчик любознательный, с большими глазами и ушами, открытыми для самых разнообразных звуков и картин нашей земной жизни, любил все относящееся к Италии и к Древнему Риму, и со свойственным юности острым восприятием как бы видел воочию и пережил сам, своими собственными чувствами, Римское государство от Ромула и Нумы Помпилия до вторжения варваров, Италию от Джотто и Данте и до Тольятти и Феллини.

Но несмотря на то, что вся эта Италия казалась мне необыкновенной реальностью, в глубине души я не очень-то верил в ее существование, настолько была она отгорожена от нас, с одной стороны железной необходимостью сосредоточения в себе, которое диктовалось категорическим императивом окруженного врагами социалистического строительства, с другой – угрюмым и подозрительным характером нашего диктатора, который не пускал советских людей в страны древней культуры (…)

И вот, когда ты свою мечту видишь осуществленной так поздно, когда голова твоя седа и сердце утомлено, то чувствуешь, что к твоей радости примешивается оттенок печали, на дне стакана с игристым вином ощущается вкус горечи.

_____

9.6.60 г., Переделкино.

"Давно ничего не записывал" – привычная и скучная жалоба ведущих дневники. Однако! За это время я стал человеком, побывавшем в Риме, Флоренции и Венеции, видевшим Париж, видевшим "Тайную вечерю" в Милане, видевшим Альпы и Лагомаджоре, бродившим по Помпее. Вот каким стал я человеком. 47-ми лет я достиг мечты всей жизни. То, что я видел, достойно было быть мечтой. О поездке я кое-что записывал в другие блокноты.

Затем я ездил в Норвегию, и по дороге побывал в Копенгагене, Стокгольме и Хельсинки. Все это было бы вдвое прелестней, если бы я до того не хлебнул Италии. После же – все пресновато.

Теперь я сажусь работать. Кропотливо, непрерывно, тихо, систематично, истово. Я буду на даче всю оставшуюся половину года. Каждый день. Вот план оставшегося полугодия: а) Закончить "При свете дня"; б) Окончить 1-ю часть романа; в) Написать очерки путевые (вчерне) и г) Написать рассказ "Тетка Марфа" (1/2 листа). М. б., если время останется, – вчерне закончить "Московскую повесть" и «Рицу». Но время вряд ли останется. Так что лучше это отложить, чтоб не отвлекало мыслей. Можно даже пожертвовать "При свете дня", не кончать его ради романа. А "Московскую повесть", «Рицу», "Иностранную коллегию" и "Крик о помощи" отложить на 1961 год, «Калинина» сделать частью романа (8-я послевоенная часть); в 1961 году писать и 2-ю часть романа – Магнитогорскую и Дальневосточную. Тогда же съездить на Магнитку и на Дальний Восток.

Здесь же на даче буду вести дневник. Честное пионерское!

13. VIII.60 г.

Когда я окончу первую книгу романа и должен буду отдохнуть от него, я начну писать "Этюды о русских писателях". Хочу написать 10–12 этюдов: 1) Г. Успенский, 2) Н. Успенский, 3) Помяловский, 4) Левитов, 5) Даль, 6) Фадеев, 7) Пастернак, 8) Цветаева, 9) Олеша, 10) Шолохов и Панферов, 11) Заболоцкий, 12) Твардовский (м. б. Горький?). Клюев.

(Без даты.)

ЭТЮД О ВЛАДИМИРЕ ДАЛЕ

Этот человек с красивой, несколько стилизованной длинной бородой, с внимательными, очень ясными глазами – сын датчанина и немки, ставший величайшим знатоком и пропагандистом русского языка и русского национального духа. Мы так привыкли к нему, он занимает такое большое место как автор "Толкового словаря" в сознании каждого образованного русского, что и немецкая фамилия его кажется нам истинно русской, хотя и немного искусственной. Это полнейшее «обрусение» иностранца – явление, которое может показаться странным. На самом деле оно совершенно естественно и только доказывает – в который раз – все ничтожество и глупость всякого рода шовинизма, всяческих теорий расы и крови. Не раса и не кровь, а окружающая жизнь и воспитание прежде всего создают национальный характер. Еврейская кровь Левитана, уроженца Литвы, не помешала ему стать поэтом среднерусской природы. Русская кровь не помешала Достоевскому, уроженцу Москвы, быть совершенно равнодушным к среднерусской природе.

Во время моих заграничных поездок я вначале с удивлением, а затем все с большей радостью отмечал в людях разных национальностей одни и те же черты человеческого характера, видоизмененные в мелочах, но не в главном. К счастью, ум и талант, доброта и юмор, скромность и доброжелательство, любознательность и душевная широта – явления интернациональные. К сожалению, холуйство и хамство, глупость и злоба, зависть и вспыльчивость, бездарность, равнодушие, собственничество и национальная ограниченность тоже явления интернациональные. Французский фашист так же отвратителен, как и немецкий, еврейский спекулянт так же подл, как и украинский, американский солдафон так же неприятен, как и русский, итальянский дурак так же несносен, как китайский. Труженики, французский и немецкий, ученые, американский и русский, революционеры, украинский и еврейский, умники, итальянский и китайский, – все они равно сложны, интересны, симпатичны, умны, красивы.

Это, впрочем, присказка. Сказка впереди… Владимир Даль родился (запись на этом прервана)

27.8.60 г.

Сегодня закончил "При свете дня". При переписке исправлю погрешности, добавлю важное, выкину несущественное. Этот рассказ я задумал 13 лет тому назад, и он все время так или иначе маячил перед глазами. Окончив его, я устранил последнее препятствие для работы над романом, только романом.

30.8.60 г.

…5 рассказов нужно бы написать "сверх плана":

1. "Тетка Марфа".

2. "Небо и земля".

3. Два председателя.

4. Собака.

5. Попов.

31.8.60 г.

(…) Приехала Маргарита из города и сообщила, что утром умер Панферов. Он умер во сне, не просыпаясь, без мучений и без знания того, что он умирает. Жаль его. Среди редакторов нашего времени это был единственный, способный на поступки (…)

(Без даты.)

На этом позвольте мне кончить эту повесть, которую я назвал "Поразительное отсутствие доброты". Она правдива, почти все, что в ней описано, действительно случилось. Люди, изображенные здесь, действительно существовали, и я их знал лично. О чем моя повесть? Ее пафос не в сюжете и не в изложении трагических судеб – а в идее: пора подумать о людях, о каждом человеке в отдельности – не на словах – слов на этот счет у нас было много; надо ценить каждого человека в Отдельности, памятуя, что настала пора прекратить болтовню о гуманизме, настала пора проявлять его. Гуманизм имеет много больших и сильных врагов, но самый страшный враг его – это болтовня о гуманизме. И еще: гуманизм не означает любви к человечеству – все человечество любить не дюже трудно – он означает любовь к каждому человеку. Я провозглашаю вместо культа личности одного человека культ личности каждого человека, всех людей. Только так мы на этом этапе развития сможем убедить мир в справедливости нашего дела. Прошло время революций и войн, настало время деятельного спокойного соревнования с капиталистическим миром по таким показателям, как производительность и культура труда, а так же: а) доброта, б) чистота, в) любовь к людям, г) яростная ненависть к насилию, холуйству и хамству. Fini.

(Без даты.)

(К "ТИХИМ ДНЯМ ОКТЯБРЯ")

Хельсинки. У Ровио в Гельсингфорсе, потом корниловское восстание, хотел ехать из Выборга в Питер, но ЦК не разрешил. Тогда Ленин сказал: "Вы это серьезно?" – "Серьезно, Владимир Ильич". Ленин – Напишите.

Он пишет, что ЦК не разрешает.

– Ага, они серьезные люди, солидные, министериабельные. Они, наверно, считают, что я немного ребячлив. Увлекаюсь, строю дикие планы, например устроить революцию в России. Об этом удобнее писать статейки.

Шотман его уговаривает, что еще не готово все. – Вот и Подвойский говорит.

Ленин успокаивается и говорит:

– Хорошо, хорошо.

Спрашивает, когда приедет Шотман с материалами. 28 сентября. Приезжает Шотман 27-го, но Ленина не застает. Фин-адвокат Латука говорит, что Ленин уехал, взял вещи.

Ленин у Фофановой на квартире.

Ленин едет как финский пастор, провозит его Рахья, документы имеются нужные, едет в поезде. Там же казачок. Ленин беседует с казачком. Вспоминает, что его видел. Сначала хотел притвориться, что не знает языка. Но говорит с ним. У казака плохо на душе, с перепоя, счастья нет, и он, несмотря на свою рожу, думает, чувствует. И погода еще слякотная… Плохо ему, казаку. Спрашивает у Ленина: что бы такого сделать?

Потом он же в казачьем разъезде едет по Питеру и встречает Ленина с перевязанной щекой. Есаул говорит, что надо проверить документы. Он трогает повод, видит фигурку маленькую, жалкую, в черном пальто, с перевязанной щекой, говорит есаулу:

– Да ну тебя, хоть пусть сам Ленин это будет.

Смеется над своим предположением, что это может быть Ленин.

Представляет себе Ленина высоким, с раздвоенной бородой, как у есаула или командира дивизии.

Еще в поезде, когда казак уходит, заговаривает с кондуктором, который очень кидается на Ленина, говорит, что Ленин бунтовщик, что он, хотя во многом и прав, действительно, бедным людям плохо, но не через бунт, так развалишь Россию. Ленин говорит с кондуктором уважительно, слушает внимательно. Рахья говорит потом на улице Ленину о кондукторе: "Какой глупый человек". Ленин отвечает: "Нет, не глупый. Умный. Много понимает. Хозяин. Заботится о России. Будет еще большевиком".

Уже уходили. Рахья говорит: "Какого-то кондуктора, который о вас говорил бог знает что, вы хвалите, говорите, что он все понимает, что он будет большевиком, слушаете, говорите с ним уважительно, а вот старые друзья и вы так с ними, нехорошо". Ленин: "Как вы не понимаете? Я их любил, и потому что они близкие мне люди, и они же необыкновенно знающие, полезные партии, но то, что они сделали – предательство. Это хуже, чем враждебность, опаснее".

Под квартирой Фофановой гимназист учит наизусть "Октябрь уж наступил". Всё стихотворение. Каждый раз забывает на тех же местах. Нудно учит. Ленин иногда досадливо разводит руками и подсказывает (про себя). В конце оказывается, что Ленин выучил наизусть и читает его целиком (в ожидании посланной в Смольный Маргариты Васильевны).

26.10.60 г.

После больницы я многое забыл из того, что написал. С удивлением читал заключительную страницу "Московской повести", написанную незадолго до последнего сердечного приступа. Здорово сделано. Или, может быть, приступ ослабляет чувство самокритики? (А память здорово ослабела. "Не дай мне бог…")

Вчера Н. читал "При свете дня" и высказал много похвал. Он – первый литератор (притом талантливый), читавший рассказ. Он был искреннейшим образом захвачен и взволнован. Он ошибается? Нет, кажется, нет. Очень рад.

Вдруг захотелось писать "Иностранную коллегию". Почему? Неужели потому, что она анонсирована в «Октябре» – отписка несерьезная, которую я им дал в ответ на их просьбы. Вот что, стало быть, означает внешнее поощрение, даже вот такое призрачное, ничтожное! (…)

Архангельское, 20.XI.60 г.

Я поймал себя на странном чувстве – зависти к Л. Толстому. Он так много взял у природы, что мало кому что-нибудь осталось. Впрочем, он и сам, как природа. Трудно завидовать высоте горы, широте моря, зелени леса. Трудно, но можно.

Сегодня Ляличка мне сказала по телефону, что верстка "Синей тетради" уже прибыла в редакцию «Октября» и завтра будет у меня. Это очень хорошо, но уже трудно радоваться после трех лет ожидания, суеты, волнений. Помимо того, – чем ближе все дело к завершению, тем больше мне кажется, что вещь слабая. Иначе, если бы она не была слабая, зачем бы ее разрешить к печати?

21.11.60 г., Архангельское.

Ясно, почему я стал писать "Тетку Марфу" и думаю все время об "Иностранной коллегии": я боюсь р о м а н а. Я еще слишком слаб после болезни, слаб умственно и физически, чтобы снова взвалить на себя эту гору. Это – самосохранение организма и самосохранение художника. И нужно, чтобы Галя выздоровела.

23.11.60.

(…) Я дал читать верстку повести милейшему человеку, с которым я подружился здесь, – полковнику-профессору Фоме Фомичу Железову. Он специалист по электронике, причем блестящий, крупный, ездивший в Америку, Англию, на днях уезжающий в Японию. И вот он прочитал. Он читал всю ночь не мог, по его словам, оторваться. Он в таком восторге, что описать трудно. Он говорит, что это вещь замечательная, что Ленин – удивительный, что ничего такого он не читал и не н а д е я л с я читать, что он, старый член партии (он в комсомоле с 1924 г.), узнал из повести бесконечно много того, что раньше не знал. А это, по его мнению, главный критерий для оценки. Может быть, он прав? Значит, мои опасения неосновательны – вещь действительно хорошая? Это – первый мой читатель из не литераторов и не начальства, и он прямо в восторге бесконечном. Он говорит, что и раньше ценил меня (он читал "Весну на Одере" и "Дом на площади", больше ничего), но теперь он только понял, какой я писатель. Он сказал такую фразу: "Ведь вы описали маленький эпизод (о нем так буднично писали: "Скрывался от ищеек Керенского на ст. Разлив, в шалаше"), а ведь это – огромная глыба, которую вы подняли, и эта глыба – не камень, а золото". Он стал как-то нежен ко мне. Мне это так приятно. Он говорил: "Боритесь за эту вещь, боритесь, если будут трудности, если будут критиковать, ругать (у вас есть враги!) – плюйте, как Ленин плевал на это, держитесь – вещь стоит многих жертв. Вы оказали ею партии колоссальную услугу!" Может, он прав? Он особенно обратил внимание на слова Ленина о правде. (Это – первый читательский отзыв.)

27.11.60 г., Архангельское.

"Русские в Италии" – повесть в 7 новеллах.

1-я новелла: Пушкин в Крыму (1823, попытка бегства в Италию; "Скала и шторм, скала и плащ и шляпа". Роман с Воронцовой).

2-я новелла: Гоголь в Риме и Римской Кампанье (1843) (Иванов, Анненков и пр.).

3-я новелла: Герцен и русский гарибальдиец М. С. Пинегин в Милане и Венеции.

5-я новелла*: А. Блок. Предчувствия. Россия.

4-я новелла: Горький на Капри в 1910 году. Ленин, Богданов, Шаляпин.

5-я новелла: Горький в Сорренто (1925. Приезд молодых советских писателей – Бабеля, Леонова, Федина).

6-я новелла: Советский военнопленный Джовани (Иван Лядов) – боец итальянского Сопротивления (1943, Флоренция, Равенна, Падуя).

7-я новелла: Я, Паустовский и Алигер в Италии. Писатели-туристы. Встречи с монахом, монахиней, антисоветски настроенным перемещенным лицом ("вы не перемещенное лицо, а перемещенная ж…"), коммунистом, с К. Леви, Феллини, Пьовене, Лоллобриджидой, женой Феллини, П. Тольятти, римским папой и рабочими римской канализации. Форум, Капитолийский холм, «Моисей» Микеланджело и т. д. (…)

_______________

* Ошибочная нумерация автора. (Примеч. ред.)

28.11.60 г., Архангельское.

(К "КРИКУ О ПОМОЩИ")

– Когда немецких евреев расстреливали в рижском гетто, они кричали: "Es lebe Deutschland".

– Ох, пришибленные души! Вместо того, чтобы кричать: "Verfluchtet sei, Deutschland, они кричали "Да зравствует!.." Рабы!

– Они, вероятно, подразумевали не ту Германию, которая их расстреливала, а другую, великую Германию Гете и Бетховена…

– Ах, какие сантименты! В тот момент их расстреливала Германия Гете и Бетховена… По крайней мере, расстреливавшие не могли иначе воспринять их крика, как выражение примирения со смертью и преклонения перед немцами, перед германским гением, в ряду которого, по мнению расстреливаемых, были и Гете и Гитлер.

– Не знаю, не думаю… Может быть, все это сложнее. Их убивала не Германия, их убивал фашизм, который интернационален, несмотря на националистский его звериный запах… Французские фашисты те нее, что и немецкие, – разницы нет. Таковы же русские, украинские, литовские, любые другие фашисты. Фашизм, наоборот, привел бы и уже приводил к разложению и обескровлению германской нации, нации Гете и Бетховена и, таким образом, был ей враждебен.

– Не знаю, если бы меня расстреливали французы, я бы не кричал "Vive la France le pays et de Moliere et de Pasteur". Кстати, великих французов много, и я вряд ли успел бы пересчитать и двух из них, как меня бы уже поразила французская пуля! Нет! Я бы кричал: "Долой французскую фашистскую сволочь!" В тех криках "Да здр[авствует] Германия" мне чудится элемент слабой надежды на то, что эдак кричавшего пощадят…

– Вы злой человек.

– Да, я злой, как черт. Я очень сильно ненавижу.

– И меня?

– Нет. Вас я люблю. И очень сильно. Так же сильно, как тех ненавижу.

– О, тогда ты сильно любишь меня!

5.12.60 г., Архангельское.

Я недооцениваю свои усилия в работе над своими вещами и поэтому удивляюсь своим сердечным приступам и нервной истощенности, сулящими мне недолгую жизнь (а я хотел бы пожить подольше, чтобы успеть больше). Все очень просто: работа и связанное с ней стоит мне чересчур много здоровья.

(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")

В 1932 году он приезжает из голодного края и встречает знакомого, который ведет его в «Метрополь», устраивает там в номере. Жизнь в «Метрополе». Женщины. А главное – еда. Он видит, как они едят, и удивляется, что они к этому привыкли; они не доедают, и остатки забирает официант. А Феде хочется все съесть, чтобы не пропадало. Потом он идет домой к товарищу (работнику кино) и видит то же самое изобилие. Он оправдывает это. Товарищ (оператор) снимает картину о колхозной жизни. И Федя оправдывает это: всего мало, и нужно кормить преимущественно людей самых нужных.

Он все оправдывает и только в 41 году, отступая к Москве, понимает, что это оправдание всего привело к отступлению; нельзя все оправдывать, надо бороться со злом.

Отсутствие идеализма. Причем идеализм путают то и дело с философским идеализмом.

Чем хуже жилось всей стране – тем лучше жилось Льву Ивановичу Вошанину, его бухгалтеру Натану Семеновичу Минскому, его заместителю Карапету Оганесовичу Асратьяну, его зав. складом Мамая Гогоберидзе и его продавщицам Соне, Тане и кассирше Анне Ивановне. Чем меньше обуви приходило для продажи в магазин – тем больше зарабатывали Вошанин, Минский, Асратьян, Гогоберидзе, Соня, Таня, Клава и Анна Ивановна.

Егор Кузьмич: Владимир Ильич Ульянов-Ленин – человек святой, его и церковь к лику причтет – подождите, сами увидите. Были и язычники святые, в рай попали – даром, что язычники. Он был дворянского сословия, присяжный поверенный, ученый, профессор – ему и при старом режиме жилось бы совсем даже хорошо. Я был у Владимира Никифоровича Плевако, знаю, как присяжные поверенные жили… Но он, Ленин, не схотел жить так, думал не о себе, а про весь народ, и сидел по тюрьмам, жил в бедности, как праведник… А енти, теперешние, – что? Лаптем щи хлебали… Каб не революция, что, к примеру, сапожнику, да еще осетину (?) делать? Сапоги тачать! Вот оно что… Они для своего интересу старались, а он для всех… Да-с, Федор Никифорович, как дела-то обстоят.

– А вы не боитесь, что я сообщу про ваш разговор в ГПУ? – спросил Федя, побелев от ярости.

– А не боюсь, я человек старый… Чего ж, сообщи, сообщи, – ответил Егор Кузьмич. – Может, себя обелишь, снимут с тебя клеймо… Давай, давай, иди… – Голос его не дрогнул, он сохранил полное спокойствие, только тоже «заокал» по-ярославски чуть сильнее.

Я, разумеется, отдаю себе отчет в том, как сложна задача, поставленная мной перед собою – написать роман о жизни наших людей на протяжении 25–30 лет. При мысли о событиях этого периода, о глубоких процессах перестройки жизни, поневоле приходишь в отчаяние, думая о трудностях их отражения в художественной литературе. И все-таки я взялся за это и надеюсь довести работу до конца. Я вдохновляюсь при этом самоотверженным трудом нашего народа, который не боится больших дел. Писатели должны брать с него пример.

Это было очень давно, но об этом необходимо написать. Ничто в истории не пропадет зря. Все то, что по условиям времени и обстоятельств так или иначе замалчивается или скрывается, позднее выходит наружу, и тогда создается возможность понять и осмыслить. Предпримем и мы эту попытку, и какие бы препятствия любого порядка не стояли на нашем пути, мы хотим довести дело до конца во имя человечества, революции и истины.

7.12.60 г., Архангельское.

Федя с его сантиментальностью умел говорить о вещах проникновенно и искренне. С течением времени это стало привычкой, и он умел уже говорить проникновенно и искренне о самых безразличных для себя делах и вещах; это нравилось окружающим и было для него тем же самым, что защитная окраска для некоторых слабых животных. К счастью для него, его свойство самоанализа несколько ослабило разъедающее влияние такого рода притворства: он сам знал, когда притворяется, и говорил себе: «врешь» так же, как в сказках играющий с дьяволом в карты крестит карту под столом.

Архангельское, 10.12.60 г.

Боли в животе не дают работать и не дают отдыхать. Послезавтра между тем кончается путевка и я уезжаю домой. За этот почти месяц многое записал, набросал рассказ "Тетка Марфа". Это – грунтовка холста и первые пятна, распределение темного и светлого. Кое-где более основательно написан то кусочек фона, то кусочек руки. Но все-таки это уже много. Дома перепишу, если поджелудочная железа не выбьет меня совсем из колеи. Буду голодать. (Сердце перестало болеть.)

(К "МОСКОВСКОЙ ПОВЕСТИ")

"Чем мне закончить мой отрывок?" Читатель хочет знать, что было дальше с другими героями повести. Что ж, расскажу вкратце.

Мариус стал писать все лучше и лучше, но после войны его совсем уже не печатали, даже когда стихи были о весне, елке, ночных огнях. Это приводило в ужас истинных ценителей искусства, ибо им казалось, что советская власть и искусство – две вещи несовместные. На самом же деле это были крайности диктатуры полусумасшедшего человека. Ведь в 30-х годах Мариуса охотно печатали, однако от этого ни индустриализация, ни коллективизация не приостановились.

Он стал писать стихи свободные, глубокие и простые. Несколько стихов посвятил он памяти Поливановой. Он, в общем, понимал свою вину. Он умер 70 лет от роду от рака легких. Демьянов застрелился после смерти Сталина. Ему было в то время 55 лет. Мариус оказался победителем; его правота была доказана опытом этих трех жизней. Поэзия – пресволочнейшая штуковина: существует и ни в зуб ногой. И она побеждает именно тогда, когда кажется особенно беспомощной, придавленной, почти умирающей. Когда Николай I думает, что он – главный, и правит Пушкина. (Тацит об этом же.)

(Февраль – март 1961 г., больница.)

(К РОМАНУ "НОВАЯ ЗЕМЛЯ")

1930

Володя Ловейко жил в молодежной коммуне, он был ее душой. Вечера, разговоры, диспуты и т. д. Но по сути дела, несмотря на ее внешнее процветание, она медленно умирала. Многие женились, выходили замуж, хотели уюта, тихой любви, жизни вдвоем. Другие, начиная зарабатывать больше, не хотели делиться. Борьба с уравниловкой, естественно, губила коммуну. Кроме того, к ней стали относиться недоверчиво: сборища, дискуссии и т. д. Володя это чувствовал и понимал, что этому приходит конец, и оправдывал это, считая коммуну пройденным этапом, хотя и прекрасным: нет экономической возможности совмещать коммунистический быт с индустриализацией.

Невыносимо быть больным и беспомощным, когда у тебя в душе, еще не на бумаге, такая книга.

Только дети считают свой дом и свою семью незыблемой, вечной, прекрасно-постоянной крепостью. Взрослые же, их родители, построившие его, знают его недолговечность, шаткость, знают, что это табор. Они знают начало и видят конец. Но, к счастью, и они были детьми и когда-то испытали радостную веру в постоянство и незыблемость.

Воспоминания детства – это воспоминания о постоянстве, устроенности, незыблемости окружающего мира. Поэтому они кажутся прекрасными.

14.3.61 г., больница.

Окончившие смену няни, уже одетые "в штатское", т. е. без халата, в своей простой домашней одежде, идут домой. Смена тяжелая, они устали, идут неторопливо к выходу, но на их лицах – чудесное выражение людей, которые нужны людям, которые трудятся, честно выполняют свои обязанности. Это выражение – неосознанное, не от гордости, но это сознание сильно и выражается независимо от их воли. Они идут вперевалку, по-хозяйски.

Март 61 г., больница.

Статья: "Долой вранье!"

В ней все высказать насчет хвастовства, очковтирательства, газетной слащавости, лакировки в искусстве – всего, что дает противникам возможность вести свою неумную пропаганду с успехом. Покончить со сталинской тактикой обмана и самообмана. И помнить: пропаганда должна быть обращена не к тем, которые уже распропагандированы, а к тем, кто против или кто колеблется.

30. III.61 г., больница.

И вот, как ни странно, после операции, явившейся огромным нервным потрясением, я почти здоров. Потерял около 20 кг., помолодел, глаза стали большие, как в юности. Если это все даст 7 – 10 лет настоящей работы, я выполню свое предназначение.

Первые две ночи и два дня после операции нужно было продиктовать все приходящие в голову мысли. Теперь все переживания потускнели, потеряли мучительную свежесть. Но все-таки я, кажется, смогу еще достаточно сильно описать все впечатления и страдания, связанные с этим, едва ли не сильнейшим в жизни потрясением. Это – после, когда уйду из больницы и сяду за работу. Какую? Р о м а н, "Иностранная коллегия" и заметки-заготовки к "Московской повести", «Рице», "Тихим дням Октября", "Былям XX века", Заметки к "Жизни Ленина" (кажется, я твердо решил писать это); перевести (продиктовать пока без отделки) "Искру жизни" Ремарка: последнее я считаю своим долгом (как, впрочем, и все, что я делаю и собираюсь делать).

Ладно. Там видно будет. Пока трудно представить себе, что у меня не будет болеть живот каждый день и каждую ночь.

О д н а и з п е р в ы х м о и х р а б о т – я должен это сделать для того, чтобы удача с "Синей тетрадью" из моей личной удачи превратилась бы безоговорочно в общую удачу нашей литературы, русской, советской, моей любимой, уже чреватой величием, но не могущей еще пробиться сквозь стены, искусственно созданные глупостью и невежеством. Работа эта – доклад в Союзе писателей на тему: "Как я писал "Синюю тетрадь" (…) Я смогу помочь внести в л[итерату]ру ясность, здоровый дух взаимного уважения и соревнования, вражды к серости и лжи, любви к труду честному и добросовестному в литературе. Этот доклад или "творческое собеседование" я могу написать либо только законспектировать; второе – лучше, сохранится прелесть вольной беседы. А затем опубликовать правленую стенограмму. В докладе я расскажу метод своей работы над образом В. И. и весь путь моих творческих усилий, затем весь крестный путь моих мытарств по напечатанию вещи, затрону все самые важные теоретические и практические вопросы, ставшие перед литературой в наше время. Я нанесу сильный удар по вранью в любых видах, по близорукости и недейственности нашей пропаганды. Говорить надо со всей откровенностью и прямотой, но с верных ленинских позиций. Я надеюсь даже не слишком сильно рассердить начальство – оно, во всяком случае, будет расколото в смысле своего отношения к моим мыслям. (Обида грузин на «низложение» Ст[алина] – всего лишь повод для проявления стародавнего груз[инского] бурж[уазного] национализма. В этом – лицемерие, фальшь, ибо, на совести Ст[алина] – кровь Серго и Орахелашвили, Картвелишвили и Лакобы, Ломинадзе (…), Паоло Яшвили и Тициана Табидзе цвета грузинской соц[иалистической] нации. Вот это – повод для душевной драмы замечат[ельного] народа. А «бунт» по поводу недостатка уважения к Ст[алину] – мелкобуржуазная нац[иональная] спесь ранее угнетенных наций (знакомая и мне, как еврею): де, наш властвует в Кремле, в царском дворце над ста народами. В этом нет ничего коммунистич[еского], – пережитки феодального общества и прошлого угнетения. Когда-то гордились царскими генералами. В этом – нац[иональная] узость мысли, и я не верю, что это разделяют рабочие и крестьяне Грузии; это – движение золотой молодежи.) Это – между прочим, но важно.

Самоограничение автора. Нельзя вмешиваться автору, когда герой Ленин. Прямая ленинская речь, назло беллетристике. Но тогда все мысли, вызвавшие к жизни замысел, выходят из игры. Автор имеет перед героем одно преимущество: он знает, что было после 24 года. Но использовать это преимущество он не имеет права, он сам отказывает себе в этом праве, ибо глупо пытаться быть умней В. И. Ленина. Надо перевоплотиться в него, хотя бы на мгновенье, и узнать то, что знает он – это уже возможно, хотя и очень трудно. И вот автор читает не только Ленина, но и всё, что читал Ленин, он входит в круг его интересов и вопросов, вплоть до увлечения латынью и Римом.

31. III.61.

Теперь нужно, несмотря на ликвидацию язвы, или благодаря этой ликвидации, ввести в работу и жизнь строгий режим (…)

М. б., уехать в Крым и жить там, как покойный Сергеев-Ценский, тихо и углубленно в работу, с поездками (ежегодными) в места, необходимые для романа, в Москву, Италию и Париж.

Хорошо бы мне дали журнал "Красную новь", скажем. Чувствую в себе гигантские силы для создания журнала необыкновенно талантливого, умного, революционного, целеустремленного. Я бы взял в редколлегию (приблизительно): 1) Алигер, 2) Антонова, 3) Вершигору, 4) Макашина, 5) одного из молодых критиков, 6) Радова или А. Злобина, 7) Нилина, 8) Панову, 9) Паустовского, 10) Погодина, 11) Мих. Ромма, 12) Смелякова, 13) Тендрякова, 14) Шкловского, 15) Эренбурга (Залыгин, Симонов, Щипачев, Кривицкий).


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю