Текст книги "Из дневников и записных книжек"
Автор книги: Эммануил Казакевич
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
– Потише, Егор Кузьмич… Сосед партейный…
Однако он не обращал внимания на ее просьбы, его голос дрожал от умиления. И, право же, в этот миг, по-видимому, он готов был на любые гонения и пытки, но тем не менее, не желая выглядеть смешным в глазах Феди, иногда оборачивался к нему, подмигивал: "мол, знай наших", затем, внезапно прервав свое пение, сел, вытер лоб красным платком и сказал дрожащим голосом, но деланно-иронически:
– Вот бывало как, Федор Никифорович, конечно, смешно, а? Али не смешно?
Феде действительно вдруг захотелось смеяться, и он с ужасом думал о том, что сейчас засмеется, и с трудом подавил в себе смех, вероятно, истерический. Стариковский голос, дрожащий от умиления, и испуганные причитания Марфы Игнатьевны: "Сосед партейный", и открытые рты сыновей Егора Кузьмича, и сконфуженные лица еврея и еврейки во время пения, и непонятный перепуг бритого худого старика, съежившегося с широко открытыми глазами на своем стуле, – все это показалось Феде необыкновенно смешно и в то же время чуждо и ненавистно. Никакого умиления он не испытывал. Пение, иконы, занимавшие весь угол сверху донизу – Богородица Одигитрия с темным ликом и огромными глазами, Нерукотворный Спас, Николай Мирликийский, святители Гурий, Самон и Аввива (от лихорадки), Георгий-победоносец (от падежа скота), электрическая лампада, таинственно освещавшая их, – все это наполняло его враждой и презрением. "Куда я попал? – думал Федя с ужасом. – Со света опять во тьму? Обратно в идиотизм деревенской жизни?"
Он чувствовал себя брошенным из большого вольного мира, где ему было так хорошо, в этот отживающий мирок, который он научился презирать. Все в нем бунтовало против этой противоестественной связи, и все-таки он сознавал, что эта комната с буфетом, божницей, модернизированной электрической лампадой теперь становится единственным местом на свете, где он себя может чувствовать полноправным человеком. Потом он вспомнил о том, что раз сегодня широкая масленица, а завтра начнется великий пост, то, значит, сегодня воскресенье – в связи с переходом на непрерывную рабочую неделю, месяц в том мире, где он жил раньше, делился не на недели, а на пятидневки и декады, дни недели теперь были в загоне и никем не вспоминались: следовательно, очередное заседание комсомольской ячейки будет в четверг. И на этом заседании он встанет и расскажет о том, что случилось в деревне, названия которой члены бюро не знают, с людьми, с которыми члены бюро не знакомы, – и это повлечет за собой тягостное молчание – прекрасное лицо Аркадия Полетаева задрожит и покроется пятнами, и партприкрепленный Павлюков перекосится весь и начнет хрипеть и кашлять, и Малеев, секретарь ячейки, побежит в райком, и будет назначено внеочередное заседание, на котором его исключат из комсомола и университета, как это было с Ланским, студентом пятого курса физмата.
Ланской скрыл, что он был сыном дворянина, штаб-офицера царской армии, и что мать его эмигрировала за границу из Одессы в 1919 году и жила в Париже. Последнее обстоятельство особенно потрясло комсомольцев. Для них не было более страшного и постыдного слова, чем эмигрант. Эмигрировать из Советской России казалось им не только верхом подлости и преступности, но и верхом глупости, ибо что, по их мнению, могло быть глупее, чем бежать из страны с самым справедливым строем на свете, страны, где сам народ управляет государством. В связи с делом Ланского Федя много думал об этом предмете и, узнав о том, что мать Ланского балерина, негодовал тем больше. На заседании бюро, и затем на комсомольском собрании упоминался в этой связи и Федор Иванович Шаляпин, у которого правительство недавно отняло звание народного артиста республики. Федя слышал его пение в граммофоне у Полетаевых, и, потрясенный этим пением, удивлялся, и не мог понять, как может человек, так поющий, бросить Советскую Россию. Почти со слезами в голосе говорил об этом Федя на комсомольском собрании, и его речь глубоко потрясла всех и решила вопрос об исключении Ланского.
На собрании Ланской был спокоен, но очень бледен. Он признал свою вину и сказал, что заслуживает самого строгого наказания. Только в самом конце [своей] речи он сказал, что предан комсомолу и партии до глубины души, и мельком сообщил, что является потомком декабриста. На Федю и на остальных комсомольцев это произвело впечатление. Узкий профиль Ланского в их глазах на мгновенье приобрел обаяние барельефа, изображающего погибших борцов с самодержавием. Однако Аркадий Полетаев, выступивший вслед за Ланским, с присущим ему блеском рассеял это впечатление. Он сказал, что принадлежность Ланского к декабристскому роду ровно ничего не значит, так как из этого же рода вышло немало верных слуг самодержавия. И вообще, марксизм учит нас, что нельзя рассматривать явления вне их развития. Русское офицерство первой четверти девятнадцатого века – точнее, второй половины первой четверти – действительно было в оппозиции к самодержавию; однако уже следующее поколение служило царю верой и правдой, а в эпоху пролетарской революции офицерство, за редким исключением, единодушно выступило на защиту своих классовых и сословных привилегий. "Помещик князь Трубецкой, – сказал Аркадий, – владевший бесчисленными землями в Херсонской губернии, а теперь пишущий антисоветские брошюрки в эмиграции, тоже потомок декабристов".
С этим все согласились, а Федя, взяв второе слово, сурово, тем более сурово, что ранее «колебнулся» – сказал, что если Ланской гордится своим происхождением, то было бы значительно красивее, даже с точки зрения "дворянской чести", чтобы он козырял этим происхождением раньше, при вступлении в комсомол, а не писал бы в анкете, что отец его служащий, умерший в Сызрани в 1918 году, хотя на самом деле он был командиром артиллерийского полка и погиб на Юго-Западном фронте в июне семнадцатого года.
Феде вспомнилось мертвенно-бледное лицо Ланского и лица студентов, смеявшихся в особенно удачных местах речей Аркадия и Феди с беспечной жестокостью молодости. Теперь Федя Ошкуркин не мог не подумать о том, что факты не всегда так ясны, какими кажутся на первый взгляд. Может быть, не всегда верно думать только о принципе, надо думать о каждом данном человеке? Может быть, Ланской был действительно предан комсомолу до глубины души, так же, как и Федя Ошкуркин, несмотря на то, что Федя – сын кулака?
"Сын кулака"! Лоб Феди покрылся испариной. Он мог доказать членам бюро, что отец его не кулак, а середняк. Однако его раскулачили? Да, раскулачили. И все-таки вы не считаете, что он кулак? Не считаю. Значит, вы утверждаете, что органы советской власти и деревенская общественность поступили несправедливо, незаконно? Отсюда – один шаг до утверждения, что советская власть ошиблась не в этом единственном случае. Может быть, советская власть вообще ошибочно проводит политику ликвидации кулачества как класса на базе сплошной коллективизации? Может быть, вы согласны с бухаринской платформой о военно-феодальной эксплуатации крестьянства?
Опять будет собрание в актовом зале. Девушки будут смеяться. Или, пожалуй, что не будут – случай с Ошкуркиным будет посложней, чем с Ланским. Помимо всего, он был членом бюро ячейки университета. Они не будут смеяться, а будут глядеть на него с омерзением и страхом, иногда сострадая и борясь с состраданием.
Ланского исключили из комсомола, а спустя несколько дней был вывешен приказ ректора об исключении его из университета. Его пытался защитить профессор Введенский, ссылаясь на его выдающиеся способности к наукам. Мировое имя и академическая шапочка на седых волосах ничего не смогли поделать против горячности комсомольцев и корректной твердости партийного руководства. Выдающиеся способности не казались никому веской причиной. Успехи в науках – думало подавляющее большинство студентов – результат усиленного труда и преданности делу. Кто был ничем, тот станет всем. Теперь Федя думал о том, найдется ли у него хоть один защитник, и ему хотелось, чтобы хоть один защитник у него нашелся. Но он с содроганием сердца предчувствовал, что после случая с Ланским никто не выступит [в] защиту Ошкуркина.
"Нет, лучше умереть, чем сказать. Лучше умереть, чем сказать. Да, лучше умереть, чем сказать". Он говорил эти слова мысленно и повторял их без конца, скользя невидящими глазами по лицам людей. Слова эти были общеупотребительными в таких случаях, терминологическими. Он не вкладывал в них конкретного содержания. Он еще не задумывался над тем, что умереть действительно выход из положения.
Федя настолько ушел в свои мысли, что не видел и не слышал людей, кружившихся вокруг него, что-то говоривших, кричавших и певших, девиц, приглашавших его на танцы, и молодых людей, пытавшихся заговорить с ним. Впрочем, от него почти сразу же отстали, так как его задумчивость была похожа на столбняк и взгляд его широко открытых больших беловатых глаз был настолько пугающе далек от всего окружающего, что люди даже не обижались по поводу его невнимательности, а просто пугались и отходили.
Федя очнулся от этого состояния оттого, что дверь широко распахнулась и на пороге показался большой человек с иссиня-черной бородой лопатой, похожий на какого-нибудь купца Калашникова, в толстенном извозчичьем армяке, с витым кнутом под мышкой, в черной твердой шляпе с завернутыми вверх полями на голове.
– Прибыл, ваше степенство, – сказал он густым басом, снимая шляпу и шутливо обращаясь к Егору Кузьмичу по старинке, как было принято до революции у извозчиков обращаться к купцам. – Как условились. Мы – вам. Вы – нам.
– Ты что, один, что ли, Фрол? – спросил Егор Кузьмич.
– Никак нет-с. Со мной Гришка и Яшка. Да они на углу остались – чтоб не было лишнего шуму. Санки поданы. Извольте.
Марфа Игнатьевна поднесла ему водки в старинном серебряном стаканчике. Егор Кузьмич сказал:
– Левушка, покличь сюда Гришку и Яшку. Пусть тоже погреются.
Левушка шмыгнул в дверь и вскоре вернулся с двумя извозчиками, одетыми так же, как Фрол, но попроще, победнее. И бороды их были лопатой, но не такой большой и густой, и не такие черные, а посветлее и пожиже. Им тоже поднесли по стаканчику водки, но не по серебряному, а в обыкновенных рюмках.
Дочь Егора Кузьмича, та самая, с монгольскими глазами – то ли Аглая, то ли Ариадна, – подошла к Феде, взяла его за руку и подняла с места.
– Одеваться, одеваться! – воскликнула она. – Поехали, Федор Никифорович. Прокатимся! Нас Фрол далеко завезет, на край света. До Симонова монастыря. Правда, Фрол? Прокатишь? С ветерком?
Она уже не отпускала Федю. Они вместе, вслед за остальными, вышли в прихожую. Тут все быстро расхватали пальто, полушубки, шапки и полушалки.
– Тише, – напутствовала их Игнатьевна строгим шепотом. – Не глумите в коридоре. Сосед партейный.
Федя мельком увидел Надю, которую тоже одевали и тормошили, и она смеялась негромко и как бы против воли.
Все гурьбой высыпали на улицу. В сутолоке спутница потеряла его, он безвольно делал то, что все другие: уселся в санки с кем-то из молодых людей. К ним на руки сели три девицы. Федя не знал, кто именно. А напротив них тоже сели двое. Было темно. Рядом затеяли игру в снежки. Наконец все уселись, и трое санок помчалось по темной улице. И только когда они выехали на довольно хорошо освещенную площадь, и девушка, сидевшая у Феди на коленях, обернулась к нему, он увидел близко у своих глаз немигающие узкие глаза опять же Аглаи или Ариадны. Санки дернуло, и холодное лицо Аглаи прикоснулось к лицу Феди, и она не отняла лица. Снег падал на них, и снежинки таяли от их совместного дыхания. Федя откинул голову назад, хотя ему было приятно чувствовать возле себя ее лицо. Он отодвинулся именно потому, что ему это прикосновение было приятно. Он не мог позволить себе, чтобы ему было приятно. Он вспомнил старую не то немецкую, не то шотландскую балладу, в которой рассказывалось, как убитый возлюбленный приходит на свадьбу своей любимой и танцует с ней, и она спрашивает его, почему он так бледен и холоден, а он говорит ей, что он мертв.
И Федя думал о том, что вот у него на коленях сидит девушка, которая принимает его за живого, но на самом деле она сидит на коленях у мертвеца. И, ощущая это совершенно определенно, он в то же время не мог не признаваться себе, хотя и с удивлением и с насмешкой над собой, что он испытывает удовольствие от быстрой езды и от присутствия девушки, так откровенно льнущей к нему, и оттого, что ее сердце стучит быстро и сильно.
Рядом гикали, хохотали, а они двое сидели молча. Санки мчались по безлюдным окраинам, сыпал медленный снег, из-под копыт лошади летели комья снега и искры. Темная грива лошади развевалась, и задние ее ноги пританцовывали, и в них, в этих ногах, было что-то похотливое. И лошадь то и дело поднимала хвост, и из-под него выпадали на мостовую темные яблоки и доносился сильный и терпкий запах навоза. Эти конские пританцовывающие ляжки, и темные яблоки, и запах навоза – все это было прошлое, и оно уносило Федю с ужасающей и приятной быстротой в темноту, прочь от его нынешней жизни. А извозчик Фрол то и дело оборачивался и скалил белые зубы, и в этом оскале было тоже нечто похотливое, и он насмешливо и ласково говорил:
– Целуйтесь. Чего не целуетесь? Папаше не расскажем.
И молодые люди смеялись и чмокали друг друга. А Аглая (или Ариадна), ожидая, но не чувствуя отклика, огорченно и просительно прижимала горячий рот к Фединой щеке.
V
Молодежь вернулась домой в третьем часу ночи. Надя, опьяненная быстрой ездой, одурманенная вином и ветром, несколько успокоилась. Теплая родственная встреча и веселая прогулка не то что заставили ее забыть о горестях последних дней, а просто показались ее юному сердцу достаточным поводом для уверенности в будущем. Раз тут все так мило и хорошо, то и в том деле, самом главном, тоже окажется вскоре все благополучно. Впрочем, она и во время катания, подняв пылающее лицо навстречу метели, давала себе клятву не успокаиваться, пока не соединится со своими родителями.
Очутившись опять в прихожей, которая казалась ей теперь родным домом, она обнаружила, что Феди нигде нет. Она точно помнила, что он отправился вместе со всеми, однако среди вернувшихся его не было. Она стала расспрашивать ехавших с ним в одних санках. Аглая, поправляя перед зеркалом сбившуюся под шляпкой прическу, небрежно сказала:
– Кто? Федор Никифорович? Ну да, когда лошади отдыхали возле Симонова монастыря, Федор Никифорович сказал, что ему пора… Дела какие-то… Тут трамвай как раз проезжал. На нем он, наверно, и уехал.
Людей осталось мало. Пожилые гости разошлись в то время, как молодежь каталась. Сразу же исчезли и племянники и племянницы, и вокруг большого, заставленного грязной посудой, остывшими блинами, заваленного огрызками и окурками стола уселось всего человек семь. А между ними стояли пустые стулья, и это было немного грустно.
– А Симонова монастыря-то нету!.. – сказала Аглая, подняв на отца узкие недобрые глаза.
– Как так нету?
– Да так, нету. Попросила я Фрола повезти нас туда – а он обернулся и говорит: "Был да сплыл". И правда – монастырь, оказывается, вчера или позавчера весь взорвали. Одни камни – целые горы.
Марфа Игнатьевна закрестилась, запричитала. (…)
Надя, впрочем, почти не заметила развалин, мысли ее были заняты, и, как сказано, она даже несколько успокоилась. Вернувшись же вместе с другими в теплый и мирный дом Туголуковых, она и вовсе оживилась и преисполнилась больших надежд.
Не последнюю роль в этом ее успокоении сыграло отсутствие Феди. Да, к удивлению Нади, отсутствие брата принесло ей некое облегчение. Оно делало ее душевную драму менее острой и наполняло Надю надеждами, которые в его присутствии казались несбыточными. Дело в том, что Надя, продолжая, несмотря на все разочарования, высоко ценить своего брата, его талант и характер, перед лицом его растерянности и разбитости ощущала всю мощь противостоящих семье Ошкуркиных сил. Но теперь Феди не было, и Наде эти силы казались не такими большими и сложности жизни – не такими уж сложными. Притом на нее подействовало крепко стоящее на земле многолюдное семейство Туголуковых, их – по крайней мере на первый взгляд – дружное и спаянное житье. Многочисленные иконы, перед которыми Надя не молилась уже несколько лет, теперь наполнили ее благоговением и надеждой. Ее сердце сильно забилось и затрепетало, когда она сообразила, что ей стелют здесь, в столовой, и ночью, когда все улягутся, она сможет встать на колени перед киотом и помолиться, как в детстве. Со страстным ожиданием этого мгновенья она косилась на серьезные и мрачные лики.
Егор Кузьмич был трезв и угрюм. Праздничное оживление сползло с него, как чужая кожа. Пока Ариадна, младшая дочь, стелила Наде постель на старом протертом кожаном диване, он молчал. Когда же она простилась и ушла спать в другую комнату, он жестом руки остановил поднявшегося было с места, чтобы тоже уйти спать в прихожую, наголо обритого мужчину, молчавшего весь вечер, и сказал, обращаясь к Наде:
– А теперь, Надя, погоди ложиться. Расскажи все как есть. Не бойся этого человека. Пусть послушает этот умный человек. Он совет тебе, может быть, подаст. Все расскажи как есть.
"Умный человек" беспомощно разводил руками и в сомнении качал головой, говоря тихим голосом:
– Совет? Какой тут дашь совет…
Однако Надя стала рассказывать. Во время ее рассказа "умный человек" слушал плохо, все время поводил головой, словно ему было тесно в совершенно свободном воротнике синей косоворотки, все время поглаживал свои щеки – даже не поглаживал, а скорее ощупывал, очень быстро, лихорадочно, словно рука его не узнавала их. Выслушав Надин рассказ, "умный человек" снова развел руками и сказал:
– Светопреставление. – И словно в оправдание себе, добавил, обратившись к Егору Кузьмичу: – Что мы можем. Ничего мы не можем. Если не вмешаются добрые люди оттудова… тогда – один господь бог…
Хлопнула форточка, и он вздрогнул. Это за окном свирепствовала вовсю метель, и ветер был так силен, что снежные хлопья летели почти горизонтально, словно падали не с неба, а откуда-то из-за города, из подмосковных лесов или, может быть, еще дальше – из дальних держав, на вмешательство которых намекал бритый.
Егор Кузьмич горько усмехнулся, заметив испуг бритого, подошел к окну и закрыл форточку, затем вернулся обратно к столу.
– Метель, батюшка, метель, – сказал он успокаивающе.
Он встретил укоризненный взгляд бритого, осекся и покосился на Надю. Надя, однако, не обратила внимания на обращение «батюшка», так как не могла заподозрить в совершенно бритом – без гривы и бороды – человеке священника. Впрочем, немного позже священник сам себя выдал. Когда Надя, рассказывая подробности, заплакала, он тоже не сдержался, заплакал и забормотал о том, что он даже не знает, где матушка и две дочки-двойняшки четырнадцатилетние. Тут уж Егор Кузьмич укоризненно посмотрел на бритого, но, уразумев по испуганному и удивленному взгляду Нади, что она поняла, кто такой этот бритый, Егор Кузьмич махнул рукой и уже стал обращаться к тому, открыто называя его "отцом Иакинфом" или «батюшкой». Когда отец Иакинф вышел на минутку, Надя спросила шепотом:
– Расстрига?
– Нет, – кратко ответил Егор Кузьмич и приложил палец к губам.
Теперь Наде стал ясен и странный жест бритого, когда он ощупывал свои щеки: рука искала привычную бороду.
Вернувшись, отец Иакинф рассказал Наде про свои злоключения, и получилось так, что не она у него просит совета, что делать, а он у нее. Почему-то она вызвала в нем доверие и не только доверие: ее пылающая ненависть к обидчикам и любовь к родителям была настолько сильна, что чувствовалось, что она пойдет на все в этой любви и ненависти. В ее красивой детской головке ощущалась недетская воля и упорство. И именно вот эти качества Нади завоевали доверие беглого священника. Егор Кузьмич – тот тоже ощутил в Наде внутреннюю силу, которую в ней не предполагал. Он вначале усмехнулся, когда Надя вызвалась помочь отцу Иакинфу в розысках попадьи и поповен, для чего согласилась – разумеется с условием, что вначале сделает здесь, в Москве, все, что может, для своей семьи, поехать в Кимры и постараться найти следы сбежавших в роковую для священника ночь неизвестно куда.
Об этой ночи отец Иакинф Коллеров рассказал Наде так же подробно, как она о своих злоключениях.
Когда горсовет принял решение разобрать церковь Преображения, Коллеров через верующих объявил по всей округе "последнюю службу". Он разослал гонцов по деревням и призвал прихожан прийти к заутрене помолиться в последний раз и велел звонить во все колокола. В собравшейся толпе народа вскоре возникло настроение глухое и тревожное. Старики нищие, кормившиеся на церковной паперти, первые подняли вой о гонениях на христианскую церковь. Они разрывали на груди лохмотья и обнажали свои уродства. Зажиточные крестьяне окрестных деревень, частью уже вступившие в колхозы, частью ожидавшие раскулачивания и высылки, а также мелкий городской люд, взбудораженные колокольным звоном и слухами о войне, которую якобы объявили Советской России великие державы для защиты христианской церкви, все больше и больше преисполнялись ненавистью, которой удобно было прятаться за любовью к Христу-распятому и к этой красивой белой церкви, много лет служившей украшением приземистого городка, церкви, где всех их крестили и куда все они в детстве ходили молиться, испрашивая у господа и святых его благословения своим немудрящим делам.
Отец Иакинф Коллеров сам не ожидал такого наплыва народу, так как совершенно не понимал, что его призыв сомкнется с разнообразными интересами взбудораженных горожан и крестьян. Он действительно думал только о храме божьем и о прощании с ним. Однако настроение толпы подействовало и на него. Его проповедь, составленная наперед, в жалостных, но влолне мирных тонах, была им отброшена с первых же слоз. Почти навзрыд он стал говорить о гонениях на первых христиан, о временах Диоклетиана и Юлиана Отступника. Эта проповедь, которую он произнес в почти невменяемом состоянии, по вдохновению, послужила сигналом для восстания. С криками: "Бей коммунистов" толпа бросилась на улицы. В эти часы отец Иакинф возомнил себя великим вождем христианства. В его доме, в церковном дворе не спали и постились два дня и две ночи. Добровольные агенты-эмиссары приходили сюда с донесениями о городских новостях и уходили с неопределенными, но возбуждающими, пересыпанными церковно-славянской заумью инструкциями. Из заволжской слободы пришли сапожники и кожевники-кустари, пьяные от даровой водки, которую кто-то им раздал. Избивали девушек в красных косынках, поранили лектора из союза воинствующих безбожников, выбежавшего к пьяным и начавшего доказывать, что бог – это только страх человека перед природой и что легенда о непорочном зачатии имеет своими истоками религии еще более древние, чем христианство.
Все эти события, включая даровую раздачу водки и разбрасывание напечатанных типографским способом глупейших листовок – в них сообщалось, что на Москву идет адмирал Колчак (через семь лет после того, как он был расстрелян), приписывались отцу Иакинфу, хотя он обо всем этом слыхом не слыхал. Но он не отказывался от своей причастности. Напротив того, гордился этим. К нему ночью втайне приезжал представитель патриарха Всея Руси из Петровского подворья в Москве. Привез ему брошюрки на русском языке, выпущенные в Париже и Варшаве. С замиранием сердца читал он в них призывы к свержению советской власти, выступления эмигрировавших за границу митрополитов и епископов православной церкви. Эти статьи и речи совершенно вскружили ему голову, он в своем завихрении чувств думал, что советской власти уже нет, что раз маленькие бедные Кимры встали за православную веру, то уж Москва, Киев и Тверь тем более взбунтовались и отстояли свои храмы. Он очень удивился однажды утром, когда, вышедши на улицу и пройдясь по городу, нашел на домах, где находились горсовет и райком партии, те же красные дощечки с надписями и над торговыми рядами портреты Маркса и Клары Цеткин.
Этой же ночью его предупредили, что надо бежать: в город прибыл на автомобилях полк войск ГПУ. Отец Коллеров скрывался сначала у знакомых на станции Савелово, а затем, по совету умных людей, отправился в Москву, оставив попадью и детей, с тем чтобы, устроившись, вызвать их. Он еще тогда не понимал, что является государственным преступником и что ГПУ будет его упорно преследовать, так как по прошествии угара, убедившись, что все государство стоит на месте и о кимрском бунте вообще никто за пределами Кимр и не знает, он забыл о своем воспарении, и ему казалось, что речь шла не больше как о прощании с храмом, предназначенным к разрушению или превращению в какой-нибудь клуб или кладовую.
Какие-то люди скрыли его сначала у одного земляка, затем у Егора Кузьмича Туголукова. Кто-то заботился о том, чтобы достать ему паспорт, и он в ожидании целыми днями сидел в комнате возле икон, ничего не делая, не читая и даже ни о чем почти не думая, только изредка удивляясь нашедшему на него затмению, но тем не менее вспоминая об этом времени с трепетом и восторгом.
Егор Кузьмич погасил лампу, и теперь в комнате светилась только электрическая лампадка возле иконы Богоматери. В окна заглянул серый, еще бессильный рассвет. Отец Иакинф очнулся, вдруг заторопился и сказал:
– Сейчас бы к заутрене… К первой великопостной заутрене, Егор Кузьмич. Помолимся, Надежда Никифоровна.
Все трое в полумраке подошли ближе к иконам, и Коллеров почти шепотом запел "Да исправится молитва моя яко кадило пред тобою".
Егор Кузьмич так же тихо подпевал ему, а Надя только встала на колени и, забыв обо всем, тихо шептала просьбы к богу, чтобы вернул он ей родителей Никифора Фомича и Екатерину Тимофеевну, и брата Макара Никифоровича, и невестку Полину Прокофьевну, и детей ихних Александра Макаровича и Марию Макаровну. Она называла всех по имени и отчеству, чтобы бог не ошибся и точно знал, кого щадить и охранять от бед и смертей, кого возвратить в родные Сенькины Деревеньки.
– "Верни их всех в Сенькины Деревеньки, в наш дом, и чтобы все было хорошо, а все, что было плохо, чтобы его как бы не было, а было как до тринадцатого числа, четверга. Аминь". – Так молилась шепотом Надя.
Помолившись, все трое снова сели за стол и вернулись к Надиным делам. Надя говорила, что обязательно сегодня пойдет к Калинину. Егор Кузьмич скептически морщился, но отец Коллеров – тот поддержал Надю. Он тоже, как оказалось, питал слабость к Калинину, и сам собирался при случае "пасть к ногам" всесоюзного старосты и при этом говорил, что у Калинина доброе сердце, что сам он тверской, как и отец Иакинф и матушка Василиса Петровна. Василиса Петровна – та происходила из Корчевского уезда, из села, расположенного поблизости от Верхней Троицы – деревни, где родился Калинин. Егор Кузьмич с еле скрываемым раздражением прервал умиленные воспоминания отца Иакинфа, направив разговор в практическое русло. Было решено, что Надя к Калинину пойдет, но главное теперь – узнать, где находятся арестованные Ошкуркины, для чего придется обратиться в прокуратуру СССР или в ГПУ.
– В ГПУ? – с ужасом спросил отец Иакинф. – Туда, в логово зверя?! Ее же там тоже… могут и не выпустить… – Он смотрел страдальческими глазами на девушку.
– Пойду я, – решительно сказала Надя, тряхнув головой. – А если не выпустят – ладно. Без мамы все равно мне не жизнь.
У Нади была еще одна надежда, о которой ока пока никому не сказала. Митя Харитонов, прощаясь с ней, сказал, что в Москве он остановится в гостинице Центрального дома Красной Армии, и они условились встретиться там. Эта встреча должна была состояться завтра вечером. Командир Красной Армии, да еще орденоносец, представлялся Наде большой силой.
Тут стали просыпаться и выходить в столовую дети Егора Кузьмича. Несмотря на великий пост, они отлично поели и вскоре разбежались каждый по своим делам. Левушка работал фотографом, Николай посещал курсы чертежников на Сретенке, Аглая тоже работала в фотографии ретушершей. Толя отправился на биржу труда отмечаться как безработный. Соня – «сиротка», как ее неизменно звал Егор Кузьмич, – торговала в обувном магазине Петровского пассажа.
VI
Соне – «сиротке» и было поручено по дороге на Петровку показать Наде приемную Калинина, помещавшуюся на углу Воздвиженки и Манежной, напротив Троицких ворот Кремля.
Соню Надя в течение вчерашней ночи почти не замечала: девушка была дурнушкой, сутулилась, ее невьющиеся льняные волосы, зачесанные на прямой пробор, были на затылке собраны в прическу, которая очень ее старила. Видимо, сознавая и даже преувеличивая свою некрасоту, она держалась сдержанно, жалась по уголкам и глядела на людей исподлобья – однако ее взгляд не был затравленным или смиренным, а, напротив, любопытствующим, и даже немного насмешливым, взгляд зверя слабого, но укрытого в некоем узком убежище, в которое большому зверю нет хода.
По дороге к трамвайной остановке «сиротка», бросив на Надю быстрый испытующий взгляд, спросила:
– Что у вас там, в деревне, стряслось?
Надя, мимолетно удивившись тому, что Егор Кузьмич не рассказал своим домашним о сути дела, и заодно вспомнив, что и Федя в дежурке и на улице говорил шепотом, тем не менее не смогла промолчать или соврать и ответила прямодушно:
– Нас раскулачили. Папу и маму увезли.
При всей глубине Надиного горя она не без детского тщеславия ждала, что «сиротка» ахнет, всплеснет руками, запричитает или заплачет. Однако Соня ничего не сказала, только черты ее бледного лица отвердели, и глаза заволоклись как будто посторонними мыслями. Затем она усмехнулась, взяла Надю под руку и зашептала ей в самое ухо:
– А он-то, дядя Егор Кузьмич, – он хитрый… Знал, когда из деревни в Москву выехать… Зараньше все знал…
На мгновенье Наде показалось, что Соня сожалеет о том, что Егор Кузьмич оказался таким «хитрым». Впрочем, Наде было не до разбирательства в характере взаимоотношений семейства Егора Кузьмича. Они подошли к остановке и сели в подоспевший трамвай. Сидя напротив Сони в трамвае, Надя вдруг всплакнула и при этом заметила, что взгляд Сони стал теплым и сочувственным. Соня вытерла ей глаза собственным носовым платком, и Надя благодарно улыбнулась ей. Они смотрели друг на друга молча, но с симпатией. Впрочем, вскоре трамвай переполнился людьми, девушек отделили друг от друга чужие ноги и туловища, одетые в пахнущие снегом, жильем, табаком, лекарством пальто, полушубки, тулупы, сермяги. Дальше к центру эта одежда сменилась чем-то более городским, воздушным, приятно пахучим, пушистым и гладким. Оттого, что девушек все время разделяли чужие люди (…)