Текст книги "Сицилийские беседы"
Автор книги: Эллио Витторини
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 10 страниц)
XXXVIII
Только у Коломбо он обрел очертания и краски. Оказалось, что ростом он в два метра, в плечах – метр, одет в темную овчину, на голове у него полно волос, седых пополам с черными, глаза – синие, борода – каштановая, а руки – красные; словом, настоящий пес сенбернар с великодушным взглядом.
– Привет, Коломбо! – сказал он с порога.
Тачка точильщика тоже вошла с нами; кабачок освещался газом, посетители пели:
– Кровь святого Тарабумбия…
Коломбо – тот, что был за стойкой, – носил желтую косынку, по-пиратски повязанную вокруг головы.
– Оле! – ответил он.
А человек Езекииль сказал: – Вина! Эти синьоры – мои гости. – Твои? – мягко воспротивился Порфирио. – Это я всех пригласил.
Поющие сидели на скамье у стены, стола перед ними не было, в руках они держали маленькие железные кружки и в такт песне все вместе качали головой и туловищем.
– Но я пригласил раньше, – объяснил Езекиеле.
– Вот вино, – сказал Коломбо и поставил на стойку четыре полных кружки. И прибавил с улыбкой: – Пусть это будет угощение синьора Езекиеле. А потом может угостить синьор Порфирио.
– Правильно, – сказал человек Езекииль.
– Понимаю и ценю, – сказал Порфирио. И поднял кружку. – Весьма польщен.
Человек Езекииль поклонился. Я тоже поклонился. А точильщик крикнул «ура».
Посреди кабачка без столиков горела жаровня, перед ней, присев на корточки, грели руки два молодых батрака. Коломбо черпал из бочки, наполнял все новые кружки, люди на скамейке негромко пели, раскачиваясь, и от пола, от стен, от темного свода исходил вековой запах вина, вина и еще вина. Все прошлое вина в человеке окружало нас в этот миг.
Чему ты кричишь ура? – спросил человек Езекииль.
– Ура вот этому! – провозгласил точильщик, поднимая кружку.
– Этому? – сказал Порфирио. – Чему этому?
Он выпил, и все выпили, и я тоже, и пустые кружки звякнули о мокрый цинк стойки. Коломбо подошел от бочки с новым вином.
– Мир! – крикнул точильщик. – Земля, лес, лесные карлики; прекрасная женщина, свет, солнце, ночь и утро; запах меда, любовь, радость и труд; и сон без обид, мир без обид.
– Кровь святого Тарабумбия… – хрипло пели на скамейке.
Мы только начали по второй, стены и воздух оказались глухи к пьяному разговору.
– Я не верю, – сказал Порфирио.
– Но все-таки, – сказал Езекиеле.
– Нет, нужна живая вода, – сказал Порфирио.
– Оле, живая вода! – закричал Коломбо. – Вот живая вода! Разве это не живая вода? Получайте, люди: радость, жизнь, вода живая!
Порфирио покачал огромной головой, но выпил, и все выпили, и я тоже, и двое батраков подле жаровни выпили жадным взглядом, а люди на скамейке напевали в пустые кружки.
– Деревья, свежие фиги, сосновая хвоя, – продолжал точильщик, – звезды в сердцах тех, кого мы чтим, мирра и ладан, сирены в морской пучине; ноги на свободе, руки на свободе, грудь на свободе, волосы и кожу овевает ветер свободы, бег и борьба – все свободное. У-э-э! О-о! А-а-а!
– А-а-а! А-а-а! А-а-а! – пели на скамейке.
– А! А! – произносили двое подле жаровни. Вошли еще люди. Коломбо крикнул: «Оле!» – и налил вина; он тоже пил, и под мрачным сводом было только переходившее из века в век обнаженное вино, и обнаженные люди, окунувшиеся в это прошлое вина, и голый винный смрад, нагота вина.
– Пей, друг! – сказал мне точильщик и протянул третью кружку. Тогда Порфирио заметил:
– Но наш друг – приезжий. – Да, приезжий, – подтвердил человек Езекииль. – Калоджеро познакомился с ним первым.
– У него есть клинок, – вскричал точильщик, – у него есть живая вода. Ему больно оттого, что мир терпит обиды, а мир велик, мир прекрасен, мир – это птицы, в нем есть молоко, золото, огонь, гром, наводнение. Живая вода – тем, у кого есть живая вода!
– Не такой уж я чужак, – ответил я Порфирио.
– Не такой? – сказал Езекиеле.
– Как не такой? – спросил Порфирио.
Понемногу отпивая из третьей кружки, я объяснил, почему я не такой уж чужак, а маленькие глазки Езекиеле заблестели удовлетворенно.
– Надо же! – воскликнул Порфирио.
– А вы не знали, что он сын Феррауто? – сказал карлик Коломбо. Точильщик крикнул: – У этой Феррауто много ножей! Да здравствует Феррауто!
Все допили третью кружку до дна, только я был еще на середине, и точильщик выплеснул остатки моего вина на пол, говоря, что я должен начать по четвертой с ними.
– Я знал вашего дедушку, – сказал Порфирио.
– А кто его не знал? – крикнул точильщик. – У него-то была живая во да. – Да, – сказал Порфирио, – он заходил со мною сюда, мы пили вместе…
– Питух он был что надо! – сказал карлик Коломбо.
На скамейке у стены распевали совсем уже печально:
– Кровь святого Тарабумбия…
Люди пели и не переставая качали головой и туловищем, они были печально обнажены в материнской утробе нагого вина.
– Ему тоже было больно оттого, что мир терпит обиды, – сказал человек Езекииль.
– Терпит обиды? Какие обиды терпит мир? – крикнул бесстыжий карлик, приставленный к вину.
– И вашего отца я знал, – сказал Порфирио.
– Мы были друзья, – добавил Езекиеле. – Он был поэт и актер на шекспировских ролях. Макбет, Гамлет, Брут… Однажды он устроил нам тут представление.
– Великолепный случай! – крикнул точильщик. – Ножи и трезубцы! Раскаленное железо!
Все отпили из четвертой кружки, только я держал кружку в руке непригубленной, слушая над вином о моем отце.
– Мы заходили сюда выпить вместе, – сказал Порфирио. Бесстыжий гном заметил: – Это представление он дал здесь.
Явился в красном плаще и сказал мне, что я король Дании.
– А мне сказал, что я Полоний, – смиренно пробормотал человек Езекииль. Потом добавил: – Ему было очень больно оттого, что мир терпит обиды.
Тут точильщик снова крикнул «ура!».
И Порфирио снова спросил его: – Чему ты кричишь «ура»?
– Ура! Ура! – кричал точильщик.
– Ура! – закричал пьяный.
– Ура! – закричал еще один пьяный.
– Ура! – смиренно пробормотал человек Езекииль.
– Ура, ура, ура, ура, – запели на скамейке печальные раскачивающиеся люди. Так и те, что страдали из-за своих собственных бед, и те, чья боль была за обиды мира, сидели вместе в обнаженной гробнице вина и могли уподобиться духам, покинувшим наконец этот мир страданий и обид.
Сидевшие на полу подле жаровни молодые батраки, у которых не было вина, плакали.
XXXIX
– Еще по кружке мне и моим друзьям, – распорядился Порфирио. Он расстегнул огромную овчину, в которой жил, показав свой торс. И человек Езекииль развязал окутывавшую его шаль.
– Это будет последняя, – сказал Порфирио, – но еще по одной мы выпьем.
Он выпил шесть кружек; Езекиеле и точильщик выпили по пять, у меня еще была почти полна четвертая. Огромный, краснорукий и краснолицый, с бородой наполовину белой, наполовину каштановой, с волосами наполовину белыми, наполовину черными, Порфирио царил в этом винном подземелье. Он был человек, а не принадлежность вина, как гном Коломбо, был великим королем-завоевателем, пребывающим за тридевять земель отсюда, в завоеванной стране вина. Он отрицал, что вино и есть живая вода, и не забывал о мире.
– Не обольщайтесь, не обольщайтесь, – говорил он.
– Чем? – спрашивал точильщик.
А человек Езекииль обводил все вокруг маленькими глазками, внезапно погрустнев. Казалось, его глаза кричат «нет!». И тогда Порфирио, схватив красной рукой седьмую кружку, стал уверять, что там, где есть вино, нет больше мелочей этого мира.
– А обиды, которые терпит мир? Страшные обиды, которые наносят роду человеческому и миру? – спрашивал человек Езекииль.
Я сам, повторяю, не допил все еще четвертой кружки. Что-то остановило меня в самом начале, я не мог больше пить, не осмеливался углубляться в жалкую, чуждую земли наготу вина.
– Пей, друг! – подзадоривал меня Порфирио.
Я старался, я брал в рот глоток, и вино казалось вкусным, само по себе, пока было во рту, но выпить его я не мог. Все прошлое рода человеческого, накопившееся во мне, чувствовало, что это – не живой сок лета и земли, но печальный-печальный призрак из пещер столетий. Чем иным могло оно быть в мире, который непрестанно терпит обиды? Поколения за поколениями пили, топили свое горе в вине, искали в вине права обнажиться, каждое поколение выпивало наготу жалкого вина прошедших поколений и горе, утопленное в нем.
– Кровь святого Тарабумбия… – пели печальные люди на скамейке.
Каждый, кто был в кабачке, теперь уронил голову, стал печален. Точильщик был печален, хотя и с угрозой во взгляде. Езекиеле был печален, с испугом во взгляде он озирался вокруг, боясь вновь увидеть все многообразие обид, наносимых миру.
В глазах моего отца, одержимого Шекспиром, он был Полонием. А Порфирио? Кем мог быть Порфирио в глазах моего отца – Гамлета? Он один остался безмятежен, потому что у него не было обольщающих иллюзий, и все же он нес тяжелую ответственность. Он смотрел на нас: на меня, на Езекиеле, точильщика, на пьяных, еще державшихся на ногах у стойки, на молодых батраков, плакавших на полу перед жаровней, и на людей, распевавших на скамейке. Распевая, они печально раскачивались, так же раскачиваются некоторые, когда плачут, и песня их казалась хриплой жалобой. Порфирио долго смотрел на них, потом снова смотрел на Езекиеле, на меня, на точильщика, на двух плачущих батраков, которые так ничего и не выпили за весь вечер, и я подумал, что он, может быть, удручен тем, что увлек вслед за собой столько людей в убожество завоеванного им подземелья. Но он был безмятежен и уединился в сверхъестественном общении с гномом Коломбо.
Он больше ни на кого не смотрел, на лице его была улыбка, он ничего не видел перед собой, кроме обнаженного счастья Коломбо, приставленного к вину гнома. Он лежал в материнской утробе вина, обнаженный в блаженном сне, хотя и стоял на ногах – смеющийся заснувший патриарх, который спит из века в век человеческий, отец Ной от вина.
Я узнал его и поставил кружку, не в это хотелось бы мне верить, тут не было мира земного, и я ушел, пересек улочку, дошел до места, где жила мать.
XL
Дом был на краю склона, по которому спускались в долину крыши. Я поднялся по наружной лесенке, оказался на площадке. Но я сознавал, что лучше было бы, если бы мне не надо было входить, искать пищи и ночлега, лучше было бы сидеть в поезде, – и остановился.
Холод усилился, ниже горели огни, выше тоже, маленькими разбросанными кучками по четыре, по пять; воздух был синий. В небе лучилась льдинка большой покинутой звезды.
В Сицилии была ночь, земля покоилась, мир, натерпевшийся обид, был окутан темнотой, рядом с людьми горели огни, запертые в тех же комнатах, и все мертвые, все убитые поднялись и размышляли, сидя на своих могилах. Я думал, и огромная ночь у меня внутри была ночью в ночи. Эти огни подо мной и надо мной, этот темный холод, эта льдинка звезды в небе – все это не было единственной ночью, но бесконечным множеством ночей; и я думал о ночах моего отца, моего деда, ночах Ноя, когда человек обнажен во хмелю, беспомощен, унижен, когда он меньше человек, чем младенец или мертвец.
Часть пятая
XLI
Тут мне пришло в голову, что название улицы поблизости – улица Прекрасных Дам – звучит слишком уж по-ночному мрачно для Сицилии: ведь это значило улица Призраков.
Человек, оставшийся нагим и беспомощным, шел ночью и встречал призраков – злых Прекрасных Дам, и те приставали к нему и насмехались над ним, порой даже били – тени человеческих поступков, вышедшие из прошлого обиды, нанесенные некогда миру и роду человеческому. Уже не мертвецы, а тени, нечто не принадлежащее к земному миру. И человек, беззащитный от вина или еще от чего-нибудь, непременно доставался им в добычу.
Он говорил: это короли, герои. И давал им завоевать свою безоружную совесть, принимал старинные обиды за подвиги.
Но кто-нибудь – Шекспир или мой одержимый Шекспиром отец – овладевал ими и входил в них, баламутил в них грязь и сны, принуждал их исповедаться в своих прегрешениях и страдать за человека, плакать о человеке, говорить в защиту человека, становиться символами освобождения людей. Кто-нибудь – во хмелю, а кто-нибудь и нет. Великий Шекспир – в чистоте отданных бесстрашным размышлениям ночей, а мой маленький отец – в сумасбродной тьме своих ночей, выросших под сенью вина.
В том-то и беда моего отца, что он был наг и сумасброден во хмелю – бедняк Ной, чью наготу подобало прикрыть сострадательным покровом, а не человек знамений и предвестий. Я, по крайней мере, не знал этого.
Долго ожидаемая нами ночь льнула к окнам, захватывала круглую равнину без деревьев, без листвы. Появлялся отец, уже одетый для сцены, появлялись его помощники.
– Готово? – спрашивал он. И снимал со стены свой рожок начальника команды обходчиков. Мы, участники «Гамлета», бесшумно поднимались на дрезину. Мать садилась посредине на стул, мы усаживались вокруг у ее ног, отец брался за руль, а остальные двое толкали. Так и каталась дрезина – днем ради земляных работ на линии, ночью ради «Гамлета». Два человека толкали ее несколько мгновений, потом начинался спуск, они вскакивали, и больше разговоров не было; дрезина катилась своим ходом к залу ожидания какой-нибудь станции, если была зима, а если лето – к равнине у полотна, где под открытым небом должен был состояться спектакль – перед женщинами, пришедшими с полей, среди огней, среди криков, и где мой одержимый отец должен был подняться на подмостки из шпал.
Ах, ночь в те давние времена!
С опоясавших землю параллелей лаяли на горизонт собаки; семь невидимых небес, горы Млечного Пути наполнялись цветами жасмина. Звезд было десять, пятнадцать, но мы чувствовали аромат миллионов. И вначале отец дудел в рожок.
Потом о чем-то предупреждал на ухо и кричал: – Кто идет?
Это относилось к какой-нибудь опередившей нас дрезине.
«Полоний», – слышалось в ответ. Или: «Фортинбрас». Или: «Горацио».
Все это были нагие, сумасбродные люди, которые завладевали призраками, движимые хмелем.
– О мир, мир, сколько обид ты терпишь! – громко крикнул я при этой мысли. Если я и ждал ответа, так только от памяти, а ответ послышался из земли подо мною. Какой-то голос сказал:
– Гм!
XLII
«Еще один точильщик», – подумал я и посмотрел вниз, но ничего не увидал. В холодной тишине были только те же самые огни.
– Кто там? – крикнул я.
– Гм, – опять отозвался голос.
Ища, я вгляделся получше и обнаружил, что огни были не те обыкновенные, которые горят в запертых комнатах, обитаемых людьми. Те огни, видимо, были потушены. Новые горели красноватым светом под ночным небом и были как фонари железнодорожников, расставленные на земле по долине.
Но я искал того, кто сказал «гм!».
– Гм, – сказал я. – Гм!
– Гм, гм, – ответил страшный голос.
Я решил спуститься поискать его и, спустившись, оказался среди огней, похожих на брошенные фонари: то были огни умерших.
– Ах, так я на кладбище, – сказал я.
– Гм! – отозвался голос.
– Вы кто, могильщик? – спросил я.
Голос ответил: – Нет, я служу в солдатах.
Я старался увидеть его, голос звучал совсем рядом; но огни умерших ничего не освещали вокруг.
– Странно! – сказал я.
Солдат засмеялся: – Странно?
– Вы что, тут на часах? – спросил я.
– Нет, – сказал солдат, – я отдыхаю.
– Здесь, между могилами? – воскликнул я.
– Отличные могилы, очень удобные, – сказал солдат.
А я сказал: – Вы, наверно, пришли вспомнить ваших умерших.
– Нет, – ответил солдат. – Скорее уж я вспоминаю моих живых.
– А, – сказал я. – Наверно, вашу девушку.
А солдат сказал:
– Всех понемногу. И мать, и братьев, и товарищей, и товарищей моих товарищей, и отца в «Макбете».
– Вашего отца в «Макбете»? – воскликнул я.
– Конечно, синьор, – ответил солдат. – Он, бедняга, обычно играет королей. – Не может быть! – воскликнул я.
– Это так, – сказал солдат. – Они думают, что боги прощают королям то, чему ужасаются у простых смертных.
– Как это может быть, – воскликнул я снова. – И мой отец тоже… – Ну вот, – сказал солдат. – Все отцы таковы. А мой брат Сильвестро…
Я почти завопил: – Ваш брат Сильвестро?
– Зачем вы кричите? – спросил солдат. – Что тут странного, если у меня есть брат Сильвестро?
– Ничего, – ответил я. – Но Сильвестро зовут меня.
– Ну и что? – сказал солдат. – Имен мало, а людей много.
Я спросил:
– Вашему брату тридцать лет?
– Нет, синьор, – ответил солдат. – Он мальчик, ему лет одиннадцать-двенадцать. В коротких штанишках, с густыми волосами, влюбленный. Он любит, любит этот мир. Он – как я сейчас…
– Как вы? – пробормотал я.
– Да, – ответил солдат. – Нашей любви никто не может повредить, он – мальчик, а я…
– А вы что? – пробормотал я.
Солдат засмеялся: – Хм…
Я протянул руку:
– Где вы?
– Здесь, – сказал солдат.
Я пошел на голос с протянутой рукой, но ни к чему не прикоснулся. Несветящие огни умерших тянулись уже длинной дорогой за моей спиной, но много огней было вокруг и впереди.
– Где вы? – спросил я снова.
– Здесь, здесь, – ответил солдат.
– Здесь, с другой стороны? – воскликнул я.
– Вот именно, – сказал он. – С другой.
– Как так? – воскликнул я. – Значит, слева?
– Гм, – сказал солдат.
Я остановился. Может быть, я достиг уже дна долины: выше меня тоже горели теперь несветящие огни умерших.
– Короче, – закричал я, – есть вы или нет?
Солдат ответил: – Я и сам себе задаю иногда этот вопрос. Есть я или нет? Во всяком случае, я могу вспоминать. И видеть…
– А что еще? – спросил я. – Хватит и этого, – сказал солдат. – Я вижу брата и хочу поиграть с ним.
– А! – воскликнул я. – Вы хотите поиграть с одиннадцатилетним мальчиком?
– Конечно, – ответил солдат. – Он старше меня. Если ему одиннадцать лет, то мне семь.
– Как? – закричал я. – Вы солдат и вам семь лет?
Солдат вздохнул и сказал с упреком: – Полагаю, я достаточно намучился, чтобы заслужить это.
– Что? – спросил я. – Быть солдатом?
– Нет, – ответил он. – Быть семилетним. Играть с братом.
– Так вы играете с братом? – спросил я.
– Да, синьор, – ответил он. – С вашего позволения, играю.
– А еще, – спросил я. – Что вы еще делаете?
– Много чего, – ответил он. – Разговариваю с девушкой.
Подрезаю лозу. Поливаю сад. Бегаю… – Но вы забываете, что находитесь среди могил, – сказал я.
– Нисколько, – ответил он. – Я отлично знаю, что нахожусь и здесь тоже, и ничто не может меня обидеть… На этот счет я спокоен.
– Одним словом, вы счастливы, – заметил я.
Он снова вздохнул: – Как я могу быть счастлив? Вот уже тридцать дней как я лежу на поле, где снег и кровь.
– Что за чепуху вы говорите! – воскликнул я.
На этот раз солдат ответил мне не сразу, я успел услышать мгновение великого молчания, которое было между ним и мною. – Гм, – произнес солдат. – Гм, – произнес я.
– Простите, – сказал солдат. – Вы правы. Это я так выражаюсь фигурально.
Я с удовлетворением вздохнул и машинально протянул опять руку: – Где вы? – Здесь, – сказал солдат.
XLIII
Как в первый раз, я несколько минут искал его справа и слева, потом отказался от попыток.
– Слишком темно, – сказал я.
– Да, – ответил он. Я уселся на могиле, рядом с огоньком умершего.
– Лучше сесть.
– Лучше, – сказал солдат. – Тем более что будет представление.
– Представление? – воскликнул я. – Какое представление?
– Разве вы пришли не на представление? – сказал солдат. И я сказал: – Ничего не знаю ни о каком представлении. А он сказал: – Что же, посидите и увидите. Вот они подходят… – Я: – Кто? – Солдат: – Все они: короли и их противники, победители и побежденные…
Я: – Вы правду говорите? Я никого не вижу. Солдат: – Это, наверно, из-за темноты. Я: – Тогда зачем же они дают представление? Солдат: – Они должны… Ведь они принадлежат истории. Я: – А что они представляют? – Солдат: – Те деянья, которые их прославили. – Я: – Как? Каждую ночь?
Солдат: – Всегда, синьор. Пока Шекспир не переложит в стихи все про них и не отомстит за побежденных, а победителей не простит. – Я: – Как это? – Солдат: – Я сказал. Я: – Но тогда это страшно. – Солдат: – Это ужасно. Я: – Они, наверно, очень страдают. Ненаписанные Цезари. Ненаписанные Макбеты. – Солдат: – И их свита, их сторонники, солдаты… Мы страдаем, синьор. Я: – И вы тоже? – Солдат: – Я тоже. Я: – Но вы-то почему? – Солдат: – Я тоже представляю. Я: – Представляете? Вы сейчас представляете? Солдат: – Все время. Вот уже тридцать дней. Я: – Но разве вы не говорили, что играете с одиннадцатилетним братишкой? – Солдат: – Да. И еще я разговариваю с девушкой, подрезаю лозу, поливаю сад… Я: – Так как же? Солдат не ответил.
– Как же? – настаивал я. Солдат ответил: – Гм!
– Гм! Что это за «гм»! – крикнул я. Солдат опять не ответил.
– Вы слышите? – крикнул я. – Слышу, – ответил солдат. Я: – Я боялся, что вы ушли. – Он: – Нет, я здесь.
Я: – Мне не хочется, чтобы вы ушли. Он: – Я не ухожу.
– Вот и хорошо, – сказал я. И заколебался. Сказал «хорошо» еще раз. И опять заколебался. И опять сказал «хорошо». И еще раз заколебался. Наконец, спросил: – Это очень плохо?
– Увы, да, – ответил он. – Связанный, как раб, каждый день снова и снова пронзаемый на поле, где снег и кровь.
– А! – крикнул я. – Так вот что вы представляете!
– Именно, – ответил солдат. – Я – частица этой славы. И я сказал: – А много вам приходится страдать?
– Много, – сказал он. – Тысячекратно. Я: – Тысячекратно?
Он: – От каждого напечатанного слова, от каждого произнесенного слова, от каждого миллиметра воздвигнутой бронзы. Я: – Вы плачете от этого? – Он: – Плачем.
– И все-таки, – сказал я, – вы играете с братишкой, разговариваете с девушкой, делаете все остальное… Разве это не утешение? – Не знаю, – ответил солдат.
– Этого мало? – сказал я.
– Не знаю, – снова ответил солдат.
– Вы от меня что-то скрываете. Казалось, вы спокойны и ничто не может обидеть вас.
– Так оно и есть, – ответил солдат.
– Значит, – крикнул я, – неправда, что вы плачете!
– Увы! – вздохнул солдат.
Смиренным голосом я спросил его: – Могу я что-нибудь сделать, чтобы вас утешить?
Он опять принялся твердить, что не знает. Я подсказал ему: – Может быть, сигарету? – И стал искать по карманам сигареты, добавив: – Хотите, попробуем?
– Попробуем, – ответил он. Я протянул сигарету: – Вот!
Но сигарета осталась у меня в руке. Я окликнул его:
– Где вы? – Я здесь, – сказал солдат.
Я встал, сделал шаг вперед, потом еще шаг, держа сигарету, которая так и оставалась у меня в руке.
– Короче, хотите или нет? – крикнул я.
– Хочу, хочу, – ответил солдат.
Я крикнул: – Тогда держите! – Солдат не ответил.
– Держите! Где вы? – кричал я.
Солдат больше не отвечал мне. А я все кричал, я пустился бегом вон из долины, я оказался опять на площадке материнского дома – и увидел, что кладбище со всеми его огнями глубоко подо мной.