Текст книги "Сицилийские беседы"
Автор книги: Эллио Витторини
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 10 страниц)
XXIX
Вдова была женщина лет сорока, красивая и в теле, жила она на втором этаже, в двух или трех просторных комнатах с высокими потолками.
– Ее называют вдовой, но никакая она не вдова, – сказала мать. – Она была на содержании у знатного господина…
– А зачем ей уколы? – сказала я.
– Потому что она настоящая синьора, – ответила мать. – Богатые господа всегда делают себе уколы. Она и привыкла, когда жила с ними. А может быть, у нее тоже немножко чахотка.
По всем статьям вдова была женщина приятная: красивая и в теле. Кажется, она жила в своих просторных комнатах одна: вышла открыть нам она сама.
– Я ждала вас, Кончецьоне, – сказала она. – Я узнала, что к вам приехал сын. Это он?
В доме от самой двери сильно пахло так, как будто всю осень здесь держали бродящее винное сусло. В городах Сицилии это запах всех небедных обиталищ, надоедливый и не пьянящий, как бы воплощенный спутник темноты.
Вдова приняла нас, шумно смеясь, у нее был пышный бюст, роскошный голос, звучавший из-под тяжелых грудей, черные глаза и черные волосы.
– Думаю, я правильно сделала, что привела его, – сказала мать. – Красивый у меня сын, правда?
– Высокий и красивый, – сказала вдова. – Достоин вас, Кончецьоне.
Шумно смеясь, вдова ввела нас в комнаты, в которых пахло, как в прихожей и на лестнице, винным суслом и еще немного корицей; комнаты были старые, почти без мебели и без украшений, кроме веерами пришпиленных открыток по стенам; в доме оказалось темновато, света было мало, потому что балконы выходили на запад, в замкнутый садик.
Мать не переставала говорить обо мне:
– Как вы узнали, что он приехал? Наверно, я бы сделала неправильно, если бы не привела его.
– О, – сказала вдова, – я бы умерла от любопытства, если бы не познакомилась с ним.
Она хотела во что бы то ни стало угостить нас марсалой и печеньем. От накрытого стола было видно все жилище, две или три комнаты со множеством распахнутых дверей, со столом в каждой комнате и с огромной кроватью под красным покрывалом в одной.
– Вот так, – говорила вдова. И шумно смеялась. У меня она расспрашивала о Северной Италии. А у матери спросила, во все ли дома она водила меня, пока делала обход.
– Конечно, – сказала мать. Она была довольна, что навязала мое присутствие стольким семействам, но прибавила, что хотела показать мне, как хорошо она делает уколы. И вдова смеялась. И смотрела на меня – мужчину – своими черными глазами. И роскошным голосом из-под тяжелых грудей говорила: – Только не на мне, Кончецьоне!
– Что не на вас? – сказала мать.
– На мне вы ему не сможете показать, как хорошо колете.
– Почему? – сказала мать.
Вдова опять засмеялась, сказала:
– При нем я не дам вам делать укол!
– Почему же? – спросила мать, вооружившись всей своей волей, чтобы навязать мое присутствие. – Почему же? – повторила она.
– Не следует этого делать, Кончецьоне, – ответила вдова. – Здесь не следует. Комнат много, ему не придется выходить на улицу, чтобы обождать.
– Дело не в этом, – сказала мать. – Я хочу, чтобы он видел, как я делаю уколы.
– Он уже насмотрелся, – ответила вдова. – Зачем ему смотреть еще здесь? – Она со смехом обернулась ко мне и сказала: – Правда, синьор Сильвестро?
– Да, наверное, – сказал я. Но мне нравилось, что на моем присутствии настаивают.
– Что да? – спросила в свою очередь мать. – Ты не хочешь видеть, как я делаю синьоре укол?
– Хочу, конечно, – ответил я.
– Вот, – сказала мать. – Он хочет смотреть.
– Но, Кончецьоне, – воскликнула вдова, – я не хочу, чтобы он меня видел.
– Ах вот что! – засмеялась мать. – Но ведь он мой сын. Все равно что я сама…
– Но ведь он молодой человек! – сказала вдова.
А мать сказала: – По-вашему, он в жизни не видел женщины?
Вдова больше ничего не сказала. Она засмеялась и сдалась. Указав на меня, она проговорила со смехом: – Он только того и ждет, хитрец такой!
И растянулась на кровати. Мать обнажила ее.
– Но это насилие, Кончецьоне! – говорила вдова, смеясь в подушки.
Мать со вкусом вогнала ей иглу в тело, потом победоносно взглянула на меня и, указав мне на это тело, произнесла: – Смотри, как хороша!
Вдова барахталась в постели и говорила, смеясь: – Ах, Кончецьоне!
– А ведь ей под сорок! – сказала мать. Я отпустил вдове комплимент.
Вдова вскричала: – Ах, синьор Сильвестро! – Она напряглась, хотела подняться, но мать удержала ее и еще выше подняла ей подол.
– Подождите, пока он посмотрит, – сказала она. А потом мне: – Гляди, Сильвестро!
– Но это насилие! – говорила вдова и барахталась, пытаясь подняться. В конце концов мать отпустила ее, и вдова, смеясь, с раскрасневшимся лицом, сказала мне: – А вы большой хитрец, синьор Сильвестро!
Она сердечно попрощалась с нами, и мы с матерью вышли на улицу, к мелодии волынок, и оказались лицом к лицу с заходящим солнцем. Мы смеялись, и мать сказала, что вдова так долго ломалась оттого, что была на содержании и чувствовала себя в двусмысленном положении.
– Но вообще-то она добрая женщина, – сказала мать. – К тому же хорошо сложена, правда? – прибавила она и подмигнула мне, пока мы переходили улицу. – Да, – сказал я.
– И тело у нее свежее, – прибавила мать. – Да, – сказал я. А мать сказала: – Для своего возраста она сохранилась лучше многих в деревне. И я сказал: – Наверное.
А мать сказала: – Но есть и лучше ее. – И продолжала:
– Я была лучше. Да и сейчас, когда мне пятьдесят, я не думаю, чтобы очень проигрывала по сравнению с нею.
– Нет, конечно, – сказал я.
– Я все еще молодцом, правда? – сказала мать.
– Конечно! – сказал я. – У тебя ни одного седого волоса.
И мать сказала: – Посмотрел бы ты, какая я свежая там, под платьем.
А я сказал: – Ты можешь собой гордиться.
– Еще бы! – воскликнула мать. – Я твоему отцу говорила: ты должен гордиться, что у тебя жена такая свежая в этом возрасте… Но он ничего не понимает в женщинах. В этих своих стихах только и говорит что о тонких руках, о глазах и прочее в таком роде.
– По-моему, ни о чем другом в стихах он не мог говорить, – сказал я.
– Верно, но он мог бы принять в расчет все остальное, прежде чем говорить. Если бы он принял в расчет все остальное, он бы мною гордился. Мой отец, он гордился и мною, и другими дочерьми… Он говорил, что ни у одной девушки нет такой стройной спины, как у нас, во всей Сицилии… Да, он-то гордился мною, мой отец!
XXX
Поднявшись выше, лицом к заходящему солнцу, мы подошли к дверям дома вроде тех, что были у вдовы, только поменьше и не таким пышным, со сломанным молотком на одной из створок.
– Теперь пойдем к моей подруге, – сказала мать.
– Ей тоже надо сделать укол? – спросил я.
– Да, – ответила мать. – Я хочу, чтобы ты посмотрел и ее, какая она свежая… Может, еще свежее, чем вдова… А ей тоже под сорок.
– И тоже вдова? – спросил я. – То есть я имею в виду, она тоже была на содержании у знатного господина?
– Нет, – сказала мать, – она женщина замужняя, у нее четверо детей…
Через источенную червями дверцу мы вошли в прихожую, и здесь на лестнице застоялся запах винного сусла, присущий всем зажиточным домам в Силиции. Но в доме пахло меньше, и все было старое: мебель, плитки пола, занавески, покрывала на постелях, все слишком старое и мертвое, и пылью тянуло сильнее всего.
– Зачем ей делать уколы? – спросил я. – Она больна?
– Нет, – ответила мать. – Она думает, у нее малокровие.
– И она позволит, чтобы ты делала укол на моих глазах? – сказал я.
– А как же? – сказала мать.
– Если она не хочет, не настаивай, – сказал я.
– Наверняка захочет, – сказала мать.
Нас ввел в дом мальчик лет пяти, тот, что открыл нам двери. Еще двое детей вышли нам навстречу, одному было, наверно, шесть лет, другому восемь или девять, оба с длинными волосами и в таких длинных фартуках, что нельзя было понять, мальчики это или девочки. Они орали: «Кончецьоне, Кончецьоне!» – и тащили нас по всему дому, взад и вперед по темноватым комнатам; потом с террасы нам навстречу вышла девушка лет пятнадцати-шестнадцати и тоже принялась повторять: «Кончецьоне, Кончецьоне!»
Последней навстречу нам вышла сама синьора – подруга матери и тоже сказала: «Кончецьоне, Кончецьоне!»
Это была женщина невысокого роста, на вид вовсе не малокровная, а даже круглая и аппетитная, с красивым молодым телом. Синьора набросилась на мать и поцеловала ее, обвив ей руками шею, как будто они не виделись несколько месяцев, среди скакавших и вопивших ребят, и сказала:
– Я знала, что ты приведешь сына!
– Ты узнала, что он приехал? – сказала мать.
– Да, – ответила подруга матери, – я сразу же узнала и подумала, что ты его ко мне приведешь. Какой красавец!
Дети орали, девушка говорила, в комнате, где мы были, стояла высоченная двухспальная кровать, и мать сказала подруге: – Давай прыгай на кровать!
– Ты как, при нем будешь делать? – сказала подруга матери.
– А что? Ты хочешь выставить его за дверь? – воскликнула мать.
– Я этого не говорю, – ответила подруга матери.
Все дети были в комнате, и девушка тоже, и синьора подруга сказала: – Я немного его стесняюсь. Он такой большой.
Мать засмеялась, и подруга засмеялась с нею. Девушка тоже засмеялась.
– Это я родила его таким большим, – сказала мать. – Так что нечего тебе стесняться.
Тогда подруга матери бросилась на кровать.
– Я думаю, он видел столько женщин! – сказала она и сама задрала подол. Ожидая, пока мать ее уколет, она добавил а: – Я думаю, он видел женщин аппетитнее меня.
Дети с криком скакали вокруг, и мать, пока готовилась сделать укол, сказала: – Ты что, боялась, что он тебя захочет?
Она засмеялась, и девушка тоже засмеялась, и подруга матери тоже, пока дети скакали вокруг, засмеялась в подушку и сказала: – Нет, Кончецьоне, я отлично знаю, что гожусь ему в матери.
Тогда я сказал: – По-моему, дело не в годах.
У нее было красивое тело, и я хотел сделать ей комплимент. И она закричала: – На что это он намекает?
И мать закричала: – Ты что, намекаешь, что хочешь ее?
– А как же иначе? – сказал я.
– О! – воскликнула подруга матери со смехом.
– О! – воскликнула мать со смехом.
Девушка смеялась вместе с ними, укол был сделан, подруга матери встала, чтобы сказать, грозя мне пальцем под самым носом: – Знаете, кто вы такой? Вы нахал!
Едва мы вышли, мать спросила: – Ты в самом деле захотел ее?
– А как же? – сказал я.
– О! – воскликнула мать. И засмеялась. – Женщина, которая на десять лет старше тебя! – Потом добавила: – И вдову ты хотел?
– Конечно! – ответил я. – Еще больше…
– О! – воскликнула мать. И, засмеявшись, сказала: – Если бы я знала, ни за что бы не позволила тебе смотреть.
Но в душе она ликовала, как будто празднуя победу. С ведущей вверх улицы мы вышли на подобье площадки, откуда открывался вид на всю деревню и на заходящее солнце.
Мать посмотрела на солнце, потом спросила меня: – Когда ты в первый раз увидел, как сложена женщина?
Просторный холодный воздух, пронизанный солнцем, был по-прежнему полон мелодией волынок, теперь она была живая, близкая; не превращенная ни в облако, ни в снег, и еще был перезвон колокольчиков на шеях коз, не редкое позвякивание, а полнозвучный перезвон, как будто позади домов шло стадо за стадом.
– Когда в первый раз? – сказал я и задумался, стараясь что-нибудь вспомнить, чтобы ответить матери.
– Да, в первый раз увидел, как сложена женщина, – сказала мать.
Я старался вспомнить. Вспоминать было радостно и легко.
– По-моему, я всегда знал, как сложена женщина, – сказал я.
– Даже в десять лет, когда был еще совсем малышкой и прыгал на ходу с поезда? – воскликнула мать. – Да, – сказал я. – В десять лет я отлично знал, как сложена женщина.
– И в семь лет? – воскликнула мать. – И в семь лет, когда ты был совсем еще карапузом и сидел на коленях у моих подруг?
– Думаю, что да, – сказал я. – И в семь лет. Где мы жили, когда мне было семь?
Мать сосчитала.
– Это был первый год войны, – сказала она. – Мы жили в Терранове. Путевой дом был в километре от деревни.
– В Терранове? – сказал я.
Я прочитал там «Тысячу и одну ночь» и еще много книг, старинных повестей, старинных путешествий – в семь, в восемь, в девять лет, – и Сицилия была тоже такая, вроде «Тысячи и одной ночи»: старые селенья, деревья, дома, старинные люди, увиденные сквозь книги. Потом, став взрослым, я это забыл, но оно оставалось во мне, я мог вспоминать и находить вновь. Счастлив тот, кому есть что найти!
Великая удача – читать в детстве книги. Двойная удача – читать книги о древних временах и древних странах, книги по истории, книги о путешествиях и особенно «Тысячу и одну ночь». Человек может вспоминать о прочитанном почти как о пережитом, в нем история всех людей, всего мира живет вместе с собственным детством, Персия – в семь лет, Австралия – в восемь, Канада – в девять, Мексика – в десять, библейские иудеи с Вавилонской башней и царем Давидом – зимой, когда исполнилось семь, калифы и султанши – в феврале или в сентябре, летом – великие войны с Густавом-Адольфом и Сицилия-Европа, в Терранове, в Сиракузах, а между тем каждую ночь поезда увозят солдат на войну, большую, как все войны вместе.
Я имел счастье много читать в детстве, в Терранове. Сицилия означала для меня также Багдад, и Дворец слез, и пальмовый сад. Там я читал «Тысячу и одну ночь» и другие книги, в доме, где было много диванов и девочек – дочерей какого-то отцовского приятеля, и я вспоминаю женскую наготу как наготу султанш и одалисок – зримую, осязаемую, цель и смысл мира.
– Да, в семь-то лет я особенно хорошо знал, как сложена женщина, – сказал я. – Особенно хорошо? – сказала мать.
– Лучше всего, – сказал я. – И знал, и видел. У меня всегда стояло перед глазами, как сложена женщина.
– Что ты имеешь в виду? – воскликнула мать. – Ты об этом думал?
– Нет. Не думал. Знал и видел. Вот и все. Довольно?
– Кого видел? – спросила мать.
– Каждую женщину. Это было так естественно для меня. И никакая не испорченность.
Так оно и было. Это не была испорченность. Но была женщина. В семь лет человек не знает зол мира, не знает горя, безнадежности, его не мучит беспредметная ярость, но он знает женщину. Никогда существо мужского пола не знает женщины так, как в семь лет и раньше. В его глазах она не облегчение, не радость и не шутка: она – непреложность мира, бессмертие.
– Однажды, когда мне было семь лет, – рассказывал я матер и, – дочка наших друзей заболела и умерла. Она была вроде твоих больных, не знаю, смиренная или гордая, я не переставал ходить к ним в дом и часто целыми часами просиживал у ее постели. Я знал ее давно; она играла со мной, сажала меня на колени, переодевала при мне рубашку. Когда она заболела, каждый день приходила женщина делать ей уколы, а я был там и все видел, как сегодня видел вдову и твою подругу. Это было иначе, конечно. Ни о каком желании тут нельзя и говорить. А однажды она мне сказала: «Я умру».
– И что тогда? – воскликнула мать. – Ничего, – сказал я.
– Как ничего? – воскликнула она. – Это была одна из дочек Аладино, наших друзей, красивая девушка.
– В этом доме были красивые девушки, верно? – спросил я.
– Да, – рассказала мать. – Их отец ходил на Мальту и обратно на судах с грузом канифоли, иногда какая-нибудь из дочек ездила с ним. Потом одна осталась на Мальте, вышла замуж за золотых дел мастера… А другая вышла замуж за маклера. А третья умерла. – Мать закончила рассказ и спросил а: – Ну и что? Ты говорил, когда она умерла…
– Я сказал, – снова начал я, – что, когда она умерла, я не перестал ходить к ним в дом. Вместо нее я смотрел на сестер.
– Тебе не жалко было, что она умерла? – спросила мать.
– Не знаю, – сказал я. – Остальных я тоже видел голыми… Никогда больше это не было так красиво.
– Как? – воскликнула мать. – Ты никогда не видел, чтобы женщина была сложена так же хорошо, как эти Аладино?
– Я не об этом говорю, – сказал я.
– А твоя жена? – воскликнула мать. – Разве она хуже, чем Аладино? Кого ты взял в жены? – Я не об этом говорю, – сказал я. – Мало же ты видел женщин! – воскликнула мать. – Я не об этом говорю, – сказал я в третий раз.
И мать сказала: – Пошли, теперь мы отправимся к синьорине Эльвире. Посмотришь, как может быть сложена девушка в двадцать лет.
Она ускорила шаг и, опередив меня, пошла среди встречных людей и коз, под огромным и красным заходящим солнцем, среди торжествующего блеянья волынок. При этом она говорила: – Я всегда думаю, что мои сыновья, наверно, не видели ничего подобного, когда делаю уколы синьорине Эльвире.
Часть четвертая
XXXII
Но я уже был по горло сыт этими больными и этими женщинами и не подчинился матери, не захотел идти с нею к синьорине.
Когда мы подошли к ее дому на середине застроенного склона, я сказал: – Подожду тебя здесь.
– Что за разговоры? – прикрикнула мать.
Она оглянулась с видом рассерженной матери, как будто собиралась дать мне затрещину, но обнаружила перед собою не мальчика, а мужчину под тридцать, почти незнакомого, и заговорила, закричала. «Дурак!» – кричала она, но я взял верх, потому что на самом деле не хотел подниматься в дом, колесо путешествия покуда остановилось во мне. Зачем мне смотреть еще на одну женщину? Или еще на одного больного. Для чего? Для чего это нужно мне? Для чего им?
Смерть и бессмертие – я знал их; что Сицилия, что остальной мир – одно и то же. Я посмотрел на богатый дом, подумал о женщине, которая охотно обнажит тело для материнской иглы, для моего взгляда, для мужчины; я отказался от мысли, что она более бессмертна, чем любая другая, чем любой больной или умерший, и уселся на придорожную стенку.
– Подожду тебя здесь, – сказал я матери еще раз.
Ожидая, я увидел, как из долины поднялся бумажный змей, и, проследив глазами за его полетом в светлую высь, спросил себя, почему, в конце концов, мир не всегда такой, как в семь лет, не всегда «Тысяча и одна ночь». Я слышал волынки, колокольчики коз и голоса, звучавшие с уступов крыш и из долины, и много раз задал себе этот вопрос, пока следил за змеем в воздухе. В Сицилии его называют «летучим драконом», для сицилийского неба он что-то вроде Китая или Персии: сапфир, опал и геометрия. Следя за ним, я не мог не спрашивать себя, почему вера семилетнего не остается с человеком навсегда.
Или она была бы опасна? Для семилетнего каждый предмет – чудо, обнаженность всех вещей, и еще женщина поддерживает в нем уверенность, так же как мы поддерживаем ее в женщинах, сотворенных из нашего ребра. Смерть существует, но не убавляет уверенности, и ничто не наносит ей ущерба в «Тысяче и одной ночи» его мира. Мальчику только и нужно что бумага и ветер, у него одна потребность: запустить змея. Он выходит и запускает его, и змей возносит его крик, и мальчик на длинной невидимой нитке ведет его через небесные сферы: так его вера питается уверенностью и торжествует. А позже – что делать ему с уверенностью? Позже он узнает о том, что мир терпит обиды, узнает безжалостность, и рабство, и несправедливость людей друг к другу, узнает, как земную жизнь лишают святости в ущерб роду человеческому и миру. Что бы он делал тогда, если бы сохранил уверенность? «Что бы я делал?» – спрашивает себя человек. «Что бы я делал, что бы делал?» – спрашивал я себя.
Змей пролетел, я оторвал взгляд от неба и увидел точильщика, который остановился перед домом.
XXXIII
Улица, открытая в сторону долины, была залита солнцем, и точильщик со своей тележкой поблескивал во многих местах, хотя сам казался черным – до того были ослеплены светом мои глаза.
– Точить ножи-ножницы! – кричал он в окна дома. Его голос звучал резко, бился о стекла и о камень, как птица, и я заметил, что и сам он вроде дикой птицы, на голове у него один из тех уборов, какие попадаются в полях у пугал. – Есть что поточить?
Казалось, он обращается ко мне, и я встал со своей стенки и пошел через улицу на его голос.
– Я вам говорю, приезжий! – крикнул он.
У него были большие, разбитые ступни, а сам он как будто нахохлился над своим снарядом, на пробу вертя колесо взад и вперед. – Вы ничего не привезли поточить в эту деревню? – крикнул он.
Во мне вновь закрутилось колесо путешествия, и я стал рыться в карманах, сперва в одном, потом в другом, а когда взялся за третий, точильщик сказал:
– Вам не нужно наточить меч? Не нужно наточить пушку?
Я достал перочинный ножик, он выхватил его у меня из рук, с остервенением принялся точить и при этом глядел на меня, черный, как будто продымленный.
Я спросил его: – Не очень-то много есть чего точить в этой деревне?
– Да, стоящего мало, – отвечал точильщик. Он не переставая глядел на меня, а его пальцы, зажавшие маленькое лезвие, плясали над вихревым вращением колеса; он был улыбчивый, молодой – симпатичный тощий малый под старой шляпой огородного пугала. – Стоящего мало, – сказал он. – Такого, чтобы не зря трудиться. И чтобы получить удовольствие.
– Можно хорошо точить ножи, – сказал я. – Можно хорошо точить ножницы.
А точильщик сказал: – Ножи? Ножницы? Вы думаете, в этом мире существуют еще ножи и ножницы?
И я сказал: – Я думал, что да. Разве в этой деревне нет ни ножей, ни ножниц?
Глаза точильщика сверкали, как сталь ножей, когда он смотрел на меня; его разинутый рот на черном лице издавал чуть хриплые насмешливые звуки.
– Ни в этой деревне, ни в других, – прокричал он. – Я обхожу несколько деревень, точу для пятнадцати или двадцати тысяч душ и ни разу не видел ни ножей, ни ножниц.
А я сказал: – Что же вам дают точить, если вы не видите ни ножей, ни ножниц?
И точильщик сказал: – Об этом я всегда их спрашиваю. Что вы мне даете точить? Почему не дадите мне меч? Почему не дадите мне пушку? И смотрю им в лицо, в глаза, вижу, что все, что они мне дают, не заслуживает зваться даже гвоздем.
Он замолчал и перестал смотреть на меня, склонился над колесом, стал быстрее давить на педаль, сосредоточенно и остервенело точил больше минуты. Потом сказал: – Какое удовольствие – точить настоящее лезвие. Вы потом можете метнуть его – и оно как копье, можете схватить его – и оно как кинжал. Ах, если бы у всех было по настоящему лезвию!
Я спросил: – Зачем? Вы думаете, что-нибудь произошло бы?
– Я бы всегда мог получить это удовольствие – точить настоящее лезвие, – отвечал точильщик.
Он снова сосредоточенно и остервенело точил несколько секунд, замедляя колесо, и прибавил вполголоса: – Иногда мне кажется, довольно было бы, чтобы у всех были зубы и когти и их давали бы точить. Я наточил бы их, как зубы гадюки, как когти барса.
Он посмотрел на меня, и подмигнул мне, с искорками в глазах, и зашептал мне на ухо, смеясь, а я стал шептать ему на ухо, и так мы шептались, пересмеивались и хлопали друг друга по плечу.