Текст книги "Сицилийские беседы"
Автор книги: Эллио Витторини
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 10 страниц)
XXIII
Мы шли минуту или две, не дольше, и мать снова постучалась в дверь, и опять я оказался в темноте, на неровном земляном полу, среди запаха заброшенного колодца.
– Со мною сын, – снова сказала мать.
И снова я услышал разговор о себе, голоса людей, которых сам не видел, и среди них – тонкий голос ребенка.
Мать сказала: – У вас есть ампулы?
– Есть, – ответил мужской голос.
Другие голоса заговорили все вместе: – Зажги огонь, Тереза. – Возьми соломы.
И мужской голос стал переговариваться с детским. То был голос мужчины с ребенком на руках, годовалым или двухлетним. Мать заговорила еще о чем-то, касавшемся уколов, мужчина ответил, чем-то зашумел, выдвинул ящик, а на руках у него был пронзительный голосок ребенка.
Потом в непроглядной колодезной темноте засветился огонек спички, я увидел руки матери, а когда этот мгновенный свет, падавший ей на руки, исчез, услышал ее голос, спрашивавший:
– Ну что? – Она переспросила еще два или три раза: – Ну что? – Потом спросила: – Как она себя чувствует?
И вместе с ней задал вопрос сильный мужской голос: – Кончецьоне говорит: как она себя чувствует? – А? – послышалось в ответ. И мать спросила: – Чем вы ее кормили?
– Сегодня же вечером покормим цикорием, – ответил мужской голос.
Последовал вопрос о том, сколько еще уколов остается сделать, и мы покинули незримых духов, пошли прочь, и мать сказала, что счастье еще, если больна женщина, а не мужчина, потому что когда болеет женщина – это ничего, а когда мужчина – пиши пропало… – Почему пиши пропало? – сказал я.
– Тогда уже больше не едят ни зимой, ни летом, – сказала мать. И добавила, что женщины вообще теряются, когда заболевает мужчина, они не догадываются даже спуститься в долину нарвать цикория или набрать улиток на похлебку, не могут ничего сделать, кроме как улечься вместе с мужем в постель.
XXIV
Музыка волынок удалилась на верхний конец деревни, совсем превратилась в облачко или снег, а со дна долины стал доноситься грохот горной реки.
Мы вошли в темноту, в удушающий воздух. Было темно и дымно; но голоса невидимок переговаривались так же спокойно, как в остальных домах. И голос матери не дрогнул от дыма.
– Со мною сын, – сказала она. И заговорила о том же, о чем везде: обо мне, потом об ампулах, об иголке; на мгновение ее руки осветились огоньком спички. Когда светлый миг кончился, мать спросила: – Ну что, как самочувствие? – В ответ сказали: – М-м! – И мать спросила: – Чем вы его кормили?
– Сейчас поедим! – ответили ей. И еще: – Мы как раз стряпаем. – Голосов было много.
Мы опять вышли, и мать стала говорить вещи, прямо противоположные тем, которые говорила только что. Она сказала, что сущее несчастье, когда больна женщина, мать. Лучше там, где болеет мужчина. Ведь зимою мужчины не работают и ни на что не годны, а если заболевает женщина – пиши пропало… Потому что женщина, говорила она, всегда может нарвать цикория в долине или набрать улиток для похлебки. На женщине держится весь дом, говорила мать.
И опять мы вошли в темноту, опять мать стала невидима, говорила невидимо. Сказала обо мне: – Со мною сын.
Потом стала говорить об ампулах и иголке, сделала укол при зажженной спичке, на мгновение осветившей ее руки. Потом спросила, что больной ел, получила ответ, что он поест, сегодня же вечером или завтра, а когда мы вышли, мать, снова став видимой, начала говорить прямо противоположное тому, что говорила сейчас: если заболел мужчина, пиши пропало…
Мы спустились по черному рву улицы еще ниже, за грань солнечного света, в тень, где звучали в холоде колокольчики коз и грохот потока; мы опять входили в темноту, пахнувшую колодцем, либо в темноту, пахнувшую темнотой или дымом, и мать в виде вступления говорила обо мне, говорила об иголке и ампулах, задавала вопросы о пище, и всегда, когда мы собирались уходить, нас на миг задерживал голос, который тревожно осведомлялся, сколько еще уколов надо сделать для излечения и не лучше ли сделать больше пяти или десяти, словом, назначенного числа.
Так мы путешествовали по уменьшенной, скученной Сицилии, которая снаружи состояла из кустов мушмулы, черепицы и шума реки, а в домах – из духов среди темноты и холода; а мать была странным существом, живым, как я, и на свету рядом со мной, и с невидимками во тьме, где она не терялась, не то что я всякий раз и при входе, и при выходе.
Каждый раз она говорила за дверью противоположное тому, что говорила раньше. То она утверждала, что когда заболеет мужчина, пиши пропало; то говорила, что когда заболеет женщина, пиши пропало. Кроме того, она говорила: – У одного немножко чахотка, у другого – немножко малярия. – И то добавляла, что лучше уж немножко малярия, чем чахотка, то говорила, что лучше уж немножко чахотка, чем малярия. – С малярией не приходится ехать в Энну за лекарствами.
Она рассказывала, что это разорение – ехать в Энну, в диспансер за лекарствами от чахотки: поездка долгая, стоит тридцать две лиры, да еще рискуешь угодить в больницу. В первый раз люди еще едут в Энну, рассказывала она, а потом не хотят. Не могут.
– А от малярии лекарства раздает коммуна, – говорила она. Но в следующий же раз заявляла: – С чахоткой поезжай только в Энну – и получишь все лекарства, какие хочешь. – И рассказывала, что это беда – зависеть от коммуны в смысле лекарств против малярии. Коммуна бедная, лекарств мало, больше одной коробочки не дают. А с одной коробочки разве вылечишься?
– А чахоточным лекарства выдает диспансер в Энне, – говорила она. – Он большой, богатый, его содержит правительство.
И каждый раз говорила противоположное тому, что утверждала раньше.
XXV
Над самым грохотом потока мы вошли в дом, где был свет. Дом был не выкопан в скале, а сложен из камня посреди садика, на обочине дороги. Из окна в задней стене падало немного света.
– Добрый вечер, со мною сегодня сын, – сказала мать, входя.
Она не стала незримой, и я увидел людей, увидел в них всех тех, кого раньше не мог разглядеть. В постели я увидел больного, с закрытыми глазами, с лицом, потемневшим от щетины, и еще пять или шесть женщин, вроде монахинь, которые сидели в ногах кровати вокруг ведра на полу.
Как обычно, мать прежде всего заговорила обо мне.
– Со мной сегодня сын, – сказала она.
И я увидел, как она это сказала, увидел, как на меня посмотрели при этих словах все остальные.
– Какой у вас большой сын, – сказала одна из женщин.
– У меня они все большие, а этот самый большой, – так сказала ей мать. И женщина спросила: – А откуда он к вам приехал?
Они говорили обо мне, моя мать и эти женщины, а я увидел, что ведро полно черных улиток и что они в очередь брали по улитке и высасывали. Женщины были молодые и пожилые, одетые в темное, а высосав улитку, они бросали домик обратно в ведро.
– Приятного аппетита! – сказала мать. И тут же стала говорить об ампулах, об иголке, об эфире, открыла сумку, перевернула больного и сделала укол.
Я увидел, что больной остался лежать ничком.
– Ну как? – спросила у него мать.
Ответа не было. Мать снова спросила: – Ну как?
Ответила ей пожилая женщина: – Это все зря. Он не говорит. – Не говорит? – воскликнула мать. – Не говорит, – ответила другая женщина.
Пять женщин сосали улиток, сидя в ногах кровати, и самая старшая сказала: – Гаэтано, говори! У нас Кончецьоне.
Больной медленно перелег на бок, но не заговорил. И самая старшая из женщин обернулась к матери: – Видели? Он не желает говорить.
Мать наклонилась над больным и – я видел это – положила ему руку на плечо.
– Что за штуки, Гаэтано? – сказала она. – Вы не желаете говорить?
Больной медленно перевернулся с боку на спину и показал лицо, но отвечать снова не стал. Даже глаз так и не открыл.
– Это все зря, – сказала старшая из женщин, – он не хочет говорить. Со вчерашнего утра не разговаривает…
Мать спросила: – Он ел?
Женщины показали на ведро, а старшая ответила: – Да, поел.
И тут больной внезапно заговорил. Крепко выругался.
Я посмотрел на него и увидел, что он раскрыл глаза. Взгляд их был уставлен на меня – больной меня изучал, а я изучал его, глядя ему в глаза, и на мгновение было так, будто мы остались наедине, человек с человеком, и никакие обстоятельства – даже болезнь – ничего не значили. Я не рассмотрел цвета этих глаз, увидел только, что они и есть род человеческий.
– Откуда вы? – спросил больной. – Я сын Кончецьоне, – сказал я.
Он снова закрыл глаза, и мать сказала женщинам:
– Вы должны его развеселить. – А потом мне: – Идем, Сильвестро.
XXVI
Незадолго до того я болел, тяжело и долго, несколько месяцев, и знал всю глубину этого состояния, этой глубочайшей беды среди всех бед рабочей части рода человеческого, особенно когда лежишь в постели двадцать дней, тридцать дней, и в четырех стенах остаешься только ты сам – и полотно постельного белья, металл кухонной посуды и дерево стульев, стола, шкафа.
Тогда в мире не остается ничего больше, и ты смотришь на эти вещи, но ничего не можешь из них сделать: ведь не сваришь же бульон из стульев и шкафа! А шкаф такой большой, им можно было бы прокормиться целый месяц. И на все эти вещи смотришь так, как будто они съедобные; может быть, по этой причине дети и становятся опасными и все ломают, ломают…
Самый младший целый день держит во рту проножку стула и орет, если мать пытается ее отнять. А мать, она же и жена, она же, одним словом, моя девушка, смотрит на книги и время от времени берет одну из них, принимается читать. Целыми часами она листает ее и читает. И больной спрашивает: – Что ты читаешь?
Женщина не знает, что она взяла читать, книга может быть какая угодно – словарь или старая грамматика. И больной говорит: – Нашла время набираться культуры!
Женщина ставит книгу на место, но потом опять рассматривает их ряд – хотя все это книги, а не съестное, – опять берет одну из них и на этот раз уходит из дому, уходит до вечера.
– За сколько ты ее продала? – спрашивает потом больной.
Женщина говорит, что за лиру пятьдесят, и больной недоволен, он не очень ясно понимает положение, с ним рядом в постели, измявшейся за столько дней, неустрашимая лихорадка. Однако ему хочется чего-нибудь, кроме этой книги, которая была его книгой, еще когда он был мальчишкой, он ждет чашки бульона и орет на жену, которая вместо этого купила хлеба и сыра для себя и для детей.
– Шакалы! – говорит он о детях.
Они-то в школе получают каждый день тарелку супа. Это хорошее начинание: каждый день давать в школе тарелку супа детям тех, кто умирает с голоду. Но получается, что это только для аппетита. Похлебав супу, дети возвращаются домой, скалясь от голода, они не слушают никаких уговоров, хотят есть во что бы то ни стало, становятся как дикие звери, пожирают куски стульев и пожрали бы отца с матерью, пожрали бы больного, если бы однажды застали его одного. На ночном столике у изголовья больного – лекарства. Дети возвращаются из школы, скаля от обострившегося голода острые зубы, они подходят ближе к больному, готовые его съесть, они подкрадываются неслышным шагом. Но дома мать, и дети не трогают больного, набрасываются на лекарство.
– Шакалы, – говорит больной.
А между тем газовщик отключил газ, электрик отключил свет, и долгие вечера в комнате больного проходят в темноте. Только воду не отключили: тот, кто ею занимается, приходит раз в шесть месяцев, так что нет непосредственной опасности, что он явится и отключит воду, поэтому ее пьют, пьют, пьют больше, чем могут, кое-как вскипяченную или сырую.
Но есть еще хозяйка дома: она приходит каждый день, хочет видеть «господина больного», хочет видеть его лицом к лицу, а когда входит и видит его, говорит:
– Что ж, господин больной, это слишком большая роскошь – не платить за квартиру и лежать в постели… По крайней мере пришлите мне жену вымыть посуду.
И жена отправляется к хозяйке мыть посуду, мыть полы, стирать белье: все в счет долга за квартиру; и больной часами остается дома один, бок о бок с неустрашимой лихорадкой, которая бьет его по лицу, бьет и бьет, трясет его, как бы пользуясь его одиночеством.
Возвращается жена, и больной спрашивает ее, не принесла ли она чего от хозяйки. – Ничего, – говорит жена.
Она никогда ничего не приносит.
– Но почему ты хоть не нарвешь дикой зелени? – спрашивает он. А жена говорит: – Где?
Она идет по улицам и приходит в парк; на газонах – трава, на деревьях – листья, все это зелень, она рвет траву, рвет иголки с елей и пиний, потом отправляется в сады и рвет цветы и возвращается домой с зеленью – листьями и цветами, спрятанными на груди. Все это она бросает на одеяло больного, теперь он – человек среди цветов.
– Вот, – говорит жена, – зелень!
Я знал и это, и больше этого, мог понять всю нищету больного и тех, кто его окружает, если они принадлежат к рабочей части рода человеческого. Разве не каждый из людей знает ее? Не каждый из людей может ее понять? Каждый человек в середине жизни однажды бывает болен, знает то постороннее внутри себя, что зовется недугом, знает бессилие перед ним – и может понять себе подобного…
Но, может быть, не всякий человек есть человек, не весь род человеческий есть род человеческий. Такое сомнение приходит во время дождя, когда у тебя рваные ботинки и вода в рваных ботинках, и никто в отдельности не занимает твоего сердца, и нет ни твоей отдельной жизни, ни сделанных, ни предстоящих дел, и нечего бояться, нечего терять – и ты видишь дальше самого себя, видишь жертвы по всему миру. Один человек смеется, а другой плачет. Оба они – люди; даже тот, кто смеется, болел и болен сейчас, но он смеется, потому что другой плачет. Он может обрекать в жертву, преследовать, но тот, кто отчаялся, видит его смех в газетах и газетных призывах и не идет с тем, кто смеется, и разве что плачет, обретя покой, с тем, другим, который плачет. Значит, не всякий человек есть человек. Один преследует, другой преследуем, и род человеческий не весь есть род человеческий – он только из преследуемых. Убейте человека – и он станет еще больше человеком. И еще больше человеком становится больной, голодный; род человеческий – еще больше род человеческий, когда он – из умерших с голоду.
Я спросил мать: – Что ты об этом думаешь? – О чем? – сказала мать. И я сказал: – Обо всех тех, кому делаешь уколы. – А мать сказала: – Думаю, что они, наверно, не смогут мне заплатить.
– Хорошо, – сказал я. – И все-таки ты каждый день ходишь к ним, делаешь им уколы и надеешься, что хоть чем-то они смогут тебе заплатить. Но что ты о них думаешь? Кто они, по-твоему?
– Я не надеюсь, – сказала она, – я знаю, что кто-то сможет мне заплатить, кто-то нет. Я не надеюсь. – И все-таки ходишь ко всем, – сказал я. – Но что ты о них думаешь?
– О! – воскликнула мать. – Если я могу ходить ради одного, то могу и ради другого. Мне это ничего не стоит.
– Но что ты о них думаешь? Кто они, по-твоему?
Мать остановилась посреди улицы, где мы были, и посмотрела на меня, немного скосясь. Она даже улыбнулась и сказала:
– Какие ты странные вопросы задаешь! Что я должна о них думать? Кто они? Бедняки, у одних – немножко чахотка, у других – немножко малярия…
Я покачал головой. Мать смогла заметить, что я задаю странные вопросы, но ее ответы не были странны. А мне как раз хотелось странных ответов. И я спросил: – Ты видела когда-нибудь китайца?
– Конечно, – сказала мать. – Видела два или три раза. Они бродяжничают, торгуют бусами…
– Так вот, – сказал я, – когда перед тобой китаец и ты смотришь на него и видишь, что он в такой холод без пальто, в изодранном платье, в рваных башмаках, что ты о нем думаешь?
– А что тут особенного? – ответила мать. – Я и здесь, у нас, вижу столько народу без пальто, в изодранном платье и рваных башмаках…
– Верно, – сказал я. – Но он китаец, нашего языка не знает и не может ни с кем поговорить, даже посмеяться не может – только странствует среди нас со своими бусами и галстуками, со своими поясами – без хлеба, без денег, потому что он никогда ничего не продает, и без надежды. Что ты думаешь о нем, когда видишь, какой он – этот нищий китаец без всякой надежды?
– О, – ответила мать. – Я и здесь, у нас, вижу много таких же точно… Нищих сицилийцев без всякой надежды…
– Знаю, – сказал я. – Но он-то китаец, у него желтое лицо, косые глаза, расплющенный нос, выпирающие скулы, может быть, от него воняет. У него еще больше нет надежды, чем у остальных. Не может быть надежды. Что ты о нем думаешь?
– О! – ответила мать. – Есть много и не китайцев, с желтым лицом, расплющенным носом и таких бедных, что от них, может быть, воняет. Они не китайские, они сицилийские бедняки, и все-таки у них нет никакой надежды.
– Но подумай, – сказал я. – Он – бедный китаец здесь, в Сицилии, а не в Китае, и не может даже поговорить о погоде с какой-нибудь женщиной. А сицилийский бедняк может…
– А почему китайский не может? – спросила мать.
– А потому, – сказал я. – По-моему, ни одна женщина ничего не дала бы нищему бродяге, если бы он был не сицилиец, а китаец.
Мать нахмурилась. – Не знаю, – сказала она.
– Видишь, – воскликнул я. – Китайский бедняк – самый бедный из всех. Что же ты о нем думаешь?
Мать разозлилась: – Ну его к черту, твоего китайца!
А я воскликнул: – Видишь? Он беднее всех бедняков, а ты посылаешь его к черту! А вот если ты пошлешь его к черту, а потом подумаешь о том, что он так беден в мире, и лишен надежды, и его еще посылают к черту, – тебе не кажется, что он и есть больше всех человек, больше всех род людской?
Мать посмотрела на меня с прежней злостью.
– Китаец? – спросила она.
– Китаец, – сказал я. – Или сицилийский бедняк, больной, в постели, вроде тех, которым ты делаешь уколы. Разве он не больше всех человек, не больше всех род людской?
– Он? – сказала мать. – Да, он, – сказал я.
И мать спросила: – Больше чем кто? – Я ответил: – Чем все другие. Он ведь лежит в постели… Страдает… – Страдает? – воскликнула мать. – Но ведь это болезнь.
– Всего-навсего?
– Не будет болезни – и все пройдет. Это болезнь и больше ничего.
Тогда я спросил: – А если он голоден и страдает, что это такое? – Просто голод, – сказала мать. – Всего-навсего?
– А как же? Дай ему поесть – и все пройдет. Это голод.
Я покачал головой: от матери невозможно было добиться странных ответов, и все-таки я спросил: – А китаец?
Мать на этот раз не ответила мне, ни странно, ни просто, а только пожала плечами. Конечно, она была права; избавьте больного от болезни – и горя не будет; накормите голодного – и горя не будет. Но человек, когда он болен, – что он такое? Или когда голодает?
Разве голод – это не все горе мира, превратившееся в голод? Разве человек, голодая, не становится еще больше человеком? Еще больше – родом людским? А китаец?..
XXVIII
Мы больше не спускались под гору вдоль домов, мы поднимались другой стороной – из глубины долины вверх, к солнцу и к музыке волынок, превратившейся в облако или в снег.
– Ты когда-нибудь болела? – спросил я у матери. – Один раз, – ответила мать. – Что это было? – спросил я.
– Не знаю, – ответила мать. – Доктора я не захотела и не знаю, что это было… Я сама поправилась.
– Сама поправилась? – сказал я. – Право, ты особенный человек!
– Особенный? – воскликнула мать. – Почему особенный?
– Ты, наверно, – ответил я, – думала, что ты не такая, как все. Разве не так? – Ничего я не думала, – сказала мать.
– А отец когда-нибудь болел?
– Еще бы! – ответила мать. – Все время болел. У него ведь малярия. – Вот что! – сказал я. – И отец хотел доктора.
И мать сказала: – Еще бы! Он был как ребенок. У него начинался озноб, высокая температура, ясно было, что это малярия, а он все равно хотел доктора.
А я сказал: – Папа был человек смиренный. А мать сказала: – Просто он боялся. А я: – Он был человек смиренный.
Я немного устал, улица шла в гору, в этом месте с одной стороны тянулась стенка, и я о нее оперся. Я бросился в путешествие из моего покоя безнадежности и все еще путешествовал, мое путешествие было и беседой, и настоящим, и прошлым, и памятью, и фантазией, не жизнью ради себя, а движением, и я оперся о стенку и стал думать об отце, усталом и голубоглазом, уже не Макбете, не короле.
Когда он болел, его отягощало все горе мира, он смирялся с тем, что он не Макбет, и хотел врача, просил врача, желал выздороветь, был как ребенок.
Когда человек бывает как ребенок, больше ли он человек? Он смиренно принимает свое несчастье и в несчастье кричит. Больше ли он тогда род человеческий?
– В сущности, он был человек смиренный, – повторил я. Потом посмотрел на мать и убрал руку со стенки.
– А дедушка болел? – спросил я. – Сильно болел, – ответила мать. – Как? – воскликнул я. – И он тоже? – Что же тут такого? – сказала мать. – Ему было под сорок, а мне лет шесть-семь. – Он-то, наверно, не хотел доктора, – сказал я.
– Да, – сказала мать, – он сам выздоровел. Один раз пришел доктор для бедных и больше не приходил, дедушка его не хотел.
Я сказал: – Вот именно! Дед думал, что он человек особенный.
А мать сказала: – Чепуха! Просто он думал, что ничем не болен.
– Вот-вот, – сказал я. – Он думал, что такой особенный человек не может заболеть, как другие. Он был гордый человек.
Мать выпрямилась, осанка ее стала гордой.
– Конечно, он был гордый человек.
– А что у него было? – спросил я. – Немножко малярия или немножко чахотка?
– Да нет! – воскликнула мать. – Он сильно болел. Умер и воскрес.
Опираясь уже не на стенку, а на руку матери, я думал о людях, о самом себе, об отце и дедушке, о людях смиренных и гордых, о человечестве и о гордости нищеты – и был горд тем, что я сын человеческий.
Есть, конечно, и нелюди, и род человеческий не весь есть род человеческий. Но не из-за смирения человек перестает быть человеком. И не из-за гордости.
Человек может в несчастье кричать как ребенок и быть еще больше человеком.
И может отрицать свое несчастье, быть гордым – и быть еще больше человеком.
Гордый человек – это Большой Ломбардец, и, будучи человеком, он думает о других обязанностях. И это делает его еще больше человеком. И потому, быть может, его болезнь есть смерть и воскресение.
– Это было воспаление легких, – рассказала мать, – или что-то в этом роде. А он не захотел доктора. И прогнал прочь врача для бедных. Он сказал: хлеб обходится беднякам очень дорого. Каждый кусок – день работы. И прогнал врача. Мы должны работать – так он ему сказал. И работал как раньше, по четырнадцать часов в сутки. Пока однажды ночью не умер и не воскрес.
– Дед был великий человек, – сказал я.
– Великий человек, – сказала мать.
Поднимаясь по переулку, мы вышли из тени долины и оказались на солнце. Мать сказала: – Как я делаю уколы, по-твоему? Хорошо, правда? – Очень хорошо, – сказал я.
– Видишь, – сказала мать с торжеством, с удовлетворением. – Видишь, – сказала она. – Я могу сама зарабатывать себе на жизнь.
Мы теперь были далеко от грохота реки, на солнце, лицом к солнцу, готовому закатиться, и могли слышать, как верхнюю часть деревни окутывает, словно облако или снег, музыка волынок.
– Теперь пойдем к вдове, – сказала мать. – У этой-то есть немного денег. Она платит наличными.