355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эллио Витторини » Сицилийские беседы » Текст книги (страница 4)
Сицилийские беседы
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:42

Текст книги "Сицилийские беседы"


Автор книги: Эллио Витторини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 4 (всего у книги 10 страниц)

XIII

Мы помолчали две-три минуты, молча ели селедку, потом мать снова заговорила, объяснила мне еще несколько способов, как готовить улиток. Она сказала, что я смогу научить жену. Но я сказал, что жена не готовит улиток. Мать спросила, что она готовит вообще, и я рассказал, что обычно это мясной бульон.

– Бульон? Какой бульон? – воскликнула мать.

– Мясной, – сказал я.

– Мясной? Из какого мяса? – воскликнула мать.

– Из говядины, – сказал я.

Мать взглянула на меня с брезгливым видом. Спросила, какой у него вкус. Я ответил, что никакого особого вкуса нет, просто лапша в бульоне. – А мясо? – спросила меня мать.

И я сказал ей, что, по правде, когда съешь бульон, мяса обычно не остается. Словом, я ей все объяснил: и про морковку, и про сельдерей, и о той кости, которую принято называть мясом, – все досконально, чтобы она поняла, насколько лучше живут в Северной Италии, чем в Сицилии, по крайней мере в городах, где худо ли, хорошо ли, а едят как люди.

Мать все еще смотрела на меня с брезгливостью.

– Ох, – воскликнула она. – Каждый день одно и то же?

А я сказал: – Конечно! Не только по воскресеньям и по праздникам. По крайней мере, пока есть работа и заработок.

Мать была немного обескуражена.

– Каждый день! И тебе не надоедает? – сказала она.

– А тебе не надоедает селедка? – сказал я.

– У селедки есть вкус, – сказала мать. И принялась рассказывать мне обо всех селедках, которые, по ее мнению, съела за свою жизнь, и сказала, что эта способность есть без конца селедку у нее от отца, от моего деда. – По-моему, в селедках есть что-то полезное для мозгов, – сказала она. – И еще от них цвет лица хороший. – Она подкрепила свою мысль о благотворных свойствах селедок для человека и отправлений его организма, объявив, что мой дед, наверно, был великим человеком благодаря селедкам.

– А мой дед был великим человеком? – спросил я. Я смутно помнил, что в самом раннем детстве вырастал под чьей-то тенью; должно быть, это была тень величия моего деда. И я спросил: – А мой дед был великим человеком?

– А как же! Неужели ты не знал? – сказала мать.

Я ответил, что знал, конечно, но спросил, что он сделал великого, и мать закричала, что он был великим во всем. Он родил рослых, красивых дочерей, трех дочерей-женщин, кричала она, и он своими руками построил дом, в котором она теперь живет, хотя не был каменщиком.

– Он был великий человек, – сказала она. – Мог работать по восемнадцать часов в сутки, и был великий социалист, великий охотник и великий наездник, когда бывало шествие на святого Иосифа… – Он участвовал в конном шествии на святого Иосифа? – сказал я.

– Еще бы! Он был великий наездник, самый ловкий во всей деревне, да и во всей Пьяцце Армерине, – сказала мать. – Неужели, по-твоему, в процессии могли обойтись без него?

А я сказал: – Но ведь он был социалист.

А мать сказала: – Да, социалист. Он не умел ни читать, ни писать, но в политике разбирался и стал социалистом.

А я сказал: – Но как же он мог ехать за статуей святого Иосифа, если был социалистом? Социалисты в святого Иосифа не верят…

– Какой ты въедливый! – сказала тогда мать. – Твой дед был не такой социалист, как все. Он был великий человек. Мог верить в святого Иосифа и быть социалистом. У него в мозгу умещалась тыща разных вещей… А социалистом он был, потому что разбирался в политике… Но мог верить в святого Иосифа… Он против святого Иосифа ничего не говорил.

– Но священники не очень-то его жаловали, я думаю, – сказал я. И мать: – Ему-то какое дело было до священников?

А я сказал: – Но ведь шествие устраивают священники!

– Много ты знаешь! – воскликнула мать. – В шествии участвуют кони и верховые. Это была конная процессия. – Она встала и подошла к окну, и я понял, что нужно пойти за нею.

– Смотри, – сказала она. Окно выходило на крыши по склону и дальше на долину, на реку и на леса под зимним солнцем, на горы напротив, со скалами в снегу. – Смотри, – сказала мать, и я увидел с особой ясностью крыши с трубами без дыма, реку, рощи рожковых деревьев, пятна снега – с особой ясностью, потому что они были дважды реальны. А мать сказала:

– Конная процессия начиналась тут, напротив, и двигалась вон к тому телеграфному столбу… На той горе есть церковка, ее отсюда не видать, так ее освещали изнутри и снаружи, она делалась как звезда, и шествие отъезжало от церкви с фонарями и бубенцами, спускалось с горы. Конечно, только ночью. Фонари виднелись издали, и я знала, что там, во главе, мой отец, великий наездник, и все ждали на нижней площади или на мосту. Шествие въезжало в рощу, фонарей больше не было видно, только бубенчики слышны. Лишь много спустя процессия выезжала из-за деревьев у моста, с фонарями, с бренчанием бубенцов, и он во главе, как будто чувствовал себя королем.

– Кажется, я помню, – сказал я, и действительно, мне казалось, что я видел нечто подобное, может быть, во сне: перезвон бубенцов на конях и огромная звезда на горе напротив, в ночной тьме; но мать сказала: – Ни черта ты не помнишь. Ты видел шествие всего один раз, да и то в три года.

И я вновь оглядел ту Сицилию, что была за окном, потом мать – с головы до ног, закутанную в красное одеяло; и я заметил, что на ногах у нее мужские башмаки – старые отцовские башмаки путевого обходчика, высокие и, может быть, подбитые гвоздями: у нее была привычка всегда носить такие дома, ради большего удобства или чтобы чувствовать в себе нечто от мужчины, ощущать себя немного мужчиной, его ребром.

XIV

Мы вернулись за стол, и так как я только молча глядел на нее, она сказала: – Что ты на меня смотришь?

И я сказал: – А что, нельзя? – Ладно, – сказала мать, – смотри сколько хочешь, только доедай скорее.

Я отрезал еще ломоть хлеба, черствого, с белой коркой, как будто плохо выпеченного, и потом сказал: – Что это отцу на старости лет взбрело в голову уйти с другой женщиной?

Мать, по-видимому, была удивлена и даже обижена, но при этом казалось, будто на каждое мое слово у нее готов ответ.

– Откуда ты знаешь? – крикнула она.

– Он сам мне написал, – сказал я.

– А, трус, – крикнула мать. – Написал тебе, что увидел другую женщину и бросил меня, ушел с нею?

Я ответил, что да, так я понял, и она опять закричала:

– Ну какой трус!

А я сказал: – Почему? Разве это неправда?

А она сказала: – Как это может быть правдой? Ты что, не помнишь, какой он был трус? – Трус?

– Ну да, – выкрикнула мать, – он даже когда побьет меня, потом, бывало, плачет и просит прощения…

– О! – воскликнул я. – Значит, он сожалел…

– Сожалел! – вскричала мать. – Как будто я не могла защищаться и ему от меня не попадало! Может, он об этом сожалел?

Я засмеялся. «Ха-ха-ха!» – смеялся я и вспоминал их: отца, стройного, как мальчик, с голубыми глазами, и ее, грузную, сильную, в башмаках, – как они сцеплялись, озверев, и били друг друга, били все вокруг, пинали стулья, колотили кулаками по стеклам, палками по столам, а мы смеялись и хлопали в ладоши. «Ха-ха-ха!» – смеялся я, а мать сказала:

– Ты понимаешь, какой он был трус? И когда я рожала, он плакал. У меня были боли – и я не плакала, а он плакал! Хотела бы я видеть своего отца на его месте.

– Я думаю, ему было жалко смотреть, как ты страдаешь, – сказал я. – Жалко! – вскричала мать. – Чего ему было жалеть? Ведь не умирала же я! Лучше бы он подал мне руку помощи, чем плакать…

А я сказал: – Что он мог сделать?

А мать: – Как так что мог сделать? Ты что, ничего не делаешь, когда твоя жена рожает? – Ну, держу ее…

– Видишь, значит, что-то ты делаешь, – сказала мать. – А он даже не держал меня… Мы жили одни, в пустынных местах, надо было столько сделать, нагреть воды, а он ничего не умел, кроме как плакать. Или бежал к ближайшему путевому дому, чтобы позвать женщин оттуда… Это-то ему нравилось, когда в доме бывали другие женщины. Но они никогда не приходили сразу, а мне нужна была помощь, я кричала: помоги мне, подержи меня, поводи по комнате, а он только плакал. Не хотел видеть… – А! – воскликнул я. – Не хотел видеть?

Мать взглянула на меня искоса.

– Да, не хотел видеть, – сказала она. Потом добавила: – По-моему, вы видели больше его. Вы выходили…

Я перебил ее: – Видели больше его?

И мать сказала: – Да, вам-то хотелось увидеть. Вы выходили на лестницу перед вашей комнатой и становились рядом с ним, только он глаз не поднимал, а вы глядели в оба. Вы смотрели, как он плачет, как я пытаюсь ходить и держусь за мебель, тогда я кричала ему, чтобы он выставил вас вон, а он даже этого сделать не мог… Хотела бы я видеть своего отца на его месте.

– Твоего отца? – сказал я.

– Конечно! – выкрикнула мать. – Он был великий человек, великий наездник, он был крестьянин, мог мотыжить землю по восемнадцать часов в сутки, у него-то хватало храбрости делать все самому, когда мама рожала… Вот я и хотела бы видеть его на месте твоего отца. Я велела ему выставить вас вон, а он ничего: слов не понимал, не поднимал глаз, боялся смотреть. Я называла его трусом, я говорила, чтобы он подержал меня, ведь у меня боли. А он знаешь что мне говорил? Он говорил: подожди, пока придут.

– Кто должен был прийти? – сказал я.

– Он говорил о женщинах, за которыми ходил… Но женщины не всегда поспевали вовремя, и однажды я почувствовала, что головка ребенка уже прорезалась, это был третий, я бросилась на кровать и говорю ему: беги сюда, пошел!

– А мы смотрели? – сказал я.

И мать сказала: – Конечно. Ведь он вас не выставил. Вас было только двое, оба очень маленькие, и ты, и Феличе: тебе два с половиною годика, Феличе полтора; это был третий ребенок… Я почувствовала, что прорезается головка…

– А мы все смотрели? – сказал я.

– Ну да! И новорожденный смотрел, ведь головка была снаружи и глазки открыты, такой красивый младенец, я орала отцу, чтобы он бежал ко мне и вытащил его. И знаешь, что он сделал? Поднял руки к небу и стал взывать к богу, как будто декламировал эти свои трагедии… – Ох, – сказал я.

– Да, вот как он сделал. А ребенок смотрел на меня, личико у него становилось лиловым, это был такой красивый младенец, я не хотела, чтобы он оказался удушенным.

– Я думаю, тут кто-нибудь подоспел, – сказал я.

– Как бы не так! Было два часа ночи, никто не пришел. Но я хватанула с тумбочки бутылку воды – уж очень я разозлилась! – и швырнула ее твоему отцу в голову.

– И попала? – сказал я.

– А как же, ведь рука у меня меткая. Попала, и он уразумел, что надо мне помочь. И помог: вытащил ребенка целым и невредимым, как будто и не он, а другой человек, но уж, конечно, больше я тужилась, у него все лицо было в крови, в поту…

– Вот видишь, значит, он не был трус, – сказал я. – Ему не храбрости не хватало, в нем было что-то такое сверх всего, и оно вытекло вместе с кровью. – Что-то сверх всего? – воскликнула мать, глядя на опустевшую тарелку. – Что, по-твоему? Просто он был не чета моему отцу.

Потом она встала из-за стола, вышла в темную комнату за кухней, может быть, в чулан, и мне стало занятно, как легко она ходит в таких башмачищах.

XV

– Куда ты? – крикнул я ей вслед.

Голос ее ответил мне глухо, как будто из-под густого слоя пыли: – Пошла за дыней!

Я наверняка понял, что там – нежилая комната, чердачная, с низким потолком.

Я ждал, не было больше ни селедки на тарелках, ни запаха селедки в кухне. Мать вернулась с продолговатой дыней в протянутой руке.

– Видишь, какая красота? – сказала она. – Зимняя дыня.

Она улыбалась, и это было как видение: она сама и воспоминание о ней – с дыней в руке, словно по ту сторону детства, в путевом доме. – У нас были еще и зимние дыни, – сказал я.

И мать сказала: – Верно. Я их держала под соломой, в курятнике. А теперь они тут, на чердаке. Штук десять.

– Мы их держали в курятнике? – сказал я. – Ведь это была тайна, где ты их держишь. Нам ни разу не удалось узнать. А ты в один прекрасный день вдруг выкладывала на воскресный стол дыню. Уходила, совсем как сейчас, и возвращалась с дыней… Настоящая тайна…

И мать сказала: – Я думаю, вы везде искали. – А я сказал: – Еще бы! Будь они в курятнике, мы бы их нашли. – А мать сказала: – И все-таки они лежали там. В земле была вырыта лунка и засыпана соломой. – Ах вот оно что! – сказал я. – А мы думали, что ты их как-нибудь прячешь у себя в утробе.

Мать улыбнулась: – Так вы поэтому называли меня «мама-дыня»? – Мы называли тебя «мама-дыня»?

– Или, может быть, мамой дынь. Ты не помнишь?

– Мамой дынь! – воскликнул я.

Положенная на стол дыня медленно покатилась в мою сторону, перевернувшись раз и два и показав грубую зеленую кожу с тонкими золотыми прожилками. Я наклонился понюхать ее.

– Она самая! – сказал я.

Глубокий запах исходил не только от нее – запах старый, как вино одиноких зим в горах, у одинокой рельсовой колеи, запах маленькой столовой с низким потолком в путевом домике.

Я огляделся вокруг: – Здесь ничего нет из нашей мебели?

– Мебели нет. Есть глиняная посуда, кое-какая кухонная утварь от нас. И еще одеяла, белье… А мебель мы продали, когда переезжали сюда.

– А как вы решились сюда переселиться? – сказал я.

А мать сказала: – Это я решила. Дом этот – моего отца, платить за жилье не надо. Он сам сложил его камень за камнем, по воскресеньям. Куда нам было еще переселяться?

И я сказал: – Не знаю. Но ведь тут так далеко до железной дороги! Как ты могла жить, даже не видя путей?

А мать сказала: – Что мне с того, вижу я пути или нет?

А я: – Я хотел сказать: даже не слыша шума поезда?

А мать сказала: – Что мне с того, слышу я поезд или нет?

И я сказал: – Я думал, тебе не все равно… Ведь это ты выходила стоять у загородки с флажком, когда проходил состав? – Да, если только не посылала кого-нибудь из вас.

И я воскликнул: – Как? Ты иногда посылала кого-нибудь из нас?

Но ее ответ меня не интересовал. Теперь я мог вспомнить о каких-то особых отношениях между мною и поездом, о чем-то вроде диалога, как будто я с ним разговаривал, и на мгновение я почувствовал, будто силюсь вспомнить вещи, которые он мне говорил, будто думаю о мире так, как научился у него во время этих наших разговоров.

Я сказал: – Было одно место недалеко от станции – в Серрадифалько, что ли… Мы ее не видели, но могли слышать, как товарные вагоны стукаются друг о друга при сцепке.

Я вспоминал зиму, и пустынную круглую равнину, без деревьев и без листьев, и землю, зимнюю землю, пахнувшую как эта дыня, и стук вагонов.

– А мне хотелось бы услышать этот стук, – сказал я.

– Разрежь-ка дыню! – крикнула мать.

Я надрезал толстую кожу, и нож сейчас же вошел глубоко-глубоко. Мать принесла тем временем вино и стаканы. Вино это было как у любого бедняка, но посреди стола лежала разрезанная дыня, и мы пили ее зимний запах.

XVI

Потом я сказал: – А тогда? – Когда? – спросила мать.

– Ну тогда, – сказал я. – Что случилось с отцом тогда?

Мать, казалось, снова была задета.

– Что о нем говорить? – пробормотала о на. – Мне все одно, что с ним, что без него. И если ему все одно, что со мной, что без меня, так мне до этого нет дела.

– Это правда, что он ушел с другой? – сказал я.

И мать сказала: – Черта с два ушел! Я его прогнала… Ведь этот дом мой.

А я сказал: – Господи боже! Он тебе надоел и ты его прогнала? – И мать сказала: – Ну да. Я много лет терпела; но теперь было уже слишком, этого я не могла выносить: смотреть, как он влюблен, в его-то годы. – Как так влюблен? – сказал я.

А мать сказала: – У него всегда так было с женщинами. Ему всегда нужно было, чтобы в доме были другие женщины, и распускать перед женщинами хвост… Знаешь, он писал стихи. Стихи для них. – В этом не было ничего дурного, – сказал я. – Ничего дурного? – сказала мать. – Ничего дурного, когда они смотрели на меня сверху вниз, оттого что он называл их в стихах королевами? – Он называл их королевами?

– Ну да! Всех этих грязнух: жен стрелочников, и жен начальников станций, и работниц… Королевами!

– Но они-то как узнавали, что это о них?

И мать сказала: – Да так! Если она видела, как он с ней обходителен, если он на праздник поднимал тост за самую красивую и чокался с нею, а потом, когда читал эти свои стихи, поворачивался к ней, как будто обнять хотел, – что ей еще надо было, чтобы узнать?

Я засмеялся: – Ох уж эти праздники! Эти вечеринки!

– Он был просто сумасшедший, – сказала мать. – Не мог жить, если не устраивал шума… Каждые пять-шесть дней ему обязательно надо было что-нибудь затеять. Созвать железнодорожников со всей линии, вместе с женами и дочками, чтобы распускать перед ними хвост. Бывали времена, когда на вечеринки собирались каждый день, то у нас, то у других. Или танцы, или карты, или представления… А он самый главный на празднике, и глаза блестят…

Я мог теперь вспомнить отца, с голубыми блестящими глазами, самого главного в моем детстве, во всей Сицилии, посреди пустынных гор, вспомнил и мать, совсем не несчастную, – как она, хозяйка дома, обносит всех вином, лучезарная и смеющаяся, ничуть не несчастная оттого, что муж у нее так распускает хвост.

– В этом он был великий человек, – продолжала мать. – Танцевал без устали, ни одного круга не пропускал. Пластинка кончалась, он бежал сменить ее, потом возвращался, хватал какую-нибудь даму и танцевал. И умел распоряжаться кадрилью, да еще с шуточкой на каждой фразе… И умел играть на фисгармонии, и на волынке тоже. В горах не было такого волынщика, как он, и голос у него был большой, заполнял всю долину… Да, он был великий человек, как древний воин… А на коне чувствовал себя королем, это было видно. И когда конное шествие выезжало с моста, с фонарями и бубенцами, а он – ведь он чувствовал себя королем! – впереди всех, мы кричали «ура!»… Да здравствует наш отец! – мы кричали.

– О ком ты говоришь? – спросил я. – Об отце, о твоем дедушке, – сказала мать. – А ты думал, о ком я говорю? – Так ты говоришь о дедушке? Это он заводил граммофон?

– Да нет же… Это твой отец заводил граммофон и менял пластинки. Все время бегал менять пластинки. И все время танцевал. Он был великий танцовщик, великий ухажер. А когда он выбирал меня дамой и вертел меня, мне казалось, будто я снова стала маленькой девочкой. – С отцом тебе казалось, что ты стала маленькой девочкой? – сказал я.

А мать сказала: – Да нет, не с отцом, а с твоим дедушкой… Он был такой большой и высокий, стройный, с поседевшей русой бородой… – Так, значит, это дедушка танцевал?

– Твой отец тоже танцевал. Под граммофон, со всеми этими женщинами, которых приводил ко мне в дом. Слишком много танцевал… Он был рад танцевать каждый вечер. А когда мне не хотелось тащиться на вечеринку невесть куда, к какому-нибудь обходчику в дом, он глядел на меня так, будто я у него год жизни отняла. Но нам-то всегда хотелось на праздник, если он туда отправлялся…

– Кто он? – сказал я. – Отец или дедушка?

И мать сказала: – Дедушка, дедушка…

XVII

Мать говорила и говорила, то об отце, то о дедушке, и всякий, о ком она говорила, любой мужчина в моих мыслях непременно был вроде Большого Ломбардца.

Я не помнил дедушки, помнил только его руку, которая держала меня, трех– или пятилетнего мальчугана, и вела по улицам и лестницам той точки на земле, где он жил. Но я мог представить его себе вроде Большого Ломбардца – того рослого соседа по купе, волосатого и с русой бородкой, который там, в поезде, говорил о своей лошади, о дочках-женщинах и о другом долге.

– Я думаю, он был Большой Ломбардец, – сказал я.

Мы покончили с дыней, и мать, встав из-за стола, собирала тарелки. – Что такое Большой Ломбардец? – сказала она.

Я пожал плечами. В самом деле, я не знал, что ответить, и сказал: – Это такой человек… – Человек? – сказала мать. А я ответил: – Да, высокий, большой… Разве дедушка не был высокий? – Высокий. Так Большим Ломбардцем называют высокого мужчину?

И я сказал: – Не совсем так… Это не за рост…

А мать сказала: – Так почему ты думаешь, что он был Большой Ломбардец? – А я сказал: – Как так почему? Разве дед не был белокурый, с голубыми глазами?

И мать сказала: – Так вот что такое Большой Ломбардец? Белокурый, с голубыми глазами? Не так уж трудно быть Большим Ломбардцем!

– Ладно, – сказал я. – Может, нетрудно, может, и трудно.

Мать стояла у стола, скрестив руки под старыми грудями, и смотрела на меня искоса, закутанная в красное одеяло.

– Не так уж трудно быть белокурым и голубоглазым, – сказала она.

– Это-то верно, – сказал я, – но Большой Ломбардец может и не быть белокурым.

Я подумал об отце, голубоглазом, но не белокуром, и так как он тоже был вроде Большого Ломбардца, особенно в «Макбете» и в других своих ролях, в тех, что он играл на железнодорожных подмостках для обходчиков и железнодорожников, я сказал:

– Он может быть только голубоглазым.

– И что тогда? – сказала мать.

А я думал о том, каким был на самом деле Большой Ломбардец, мой сосед по купе, который говорил о новом долге, думал, скучая по нем, и мне показалось, что голубых глаз у него не было, только волос очень много.

– Вот что, – сказал я. – Большой Ломбардец – это человек с большой шевелюрой. У дедушки были густые волосы?

– Густые волосы? – сказала мать. – Нет, совсем нет. Борода у него была густая, светлая и поседевшая… А волос на макушке совсем не было… Не был он Большой Ломбардец!

– Нет, – сказал я, – все равно он был Большой Ломбардец.

А мать сказала: – Как это может быть, если ты сам говоришь, что у Большого Ломбардца должна быть большая шевелюра? У него волос было мало… – А я сказал: – При чем тут волосы? Я уверен, что дедушка был Большой Ломбардец. Наверно, он и родом был из ломбардских мест.

– Из ломбардских мест? – воскликнула мать. – Что такое ломбардские места? – И я сказал: – Ломбардские места – это места вроде Никозии. Ты знаешь Никозию?

А мать сказала: – Я о ней слышала. Это там, где пекут хлеб с орешками наверху… Но мой отец был не из Никозии.

– Есть еще много ломбардских мест, – сказал я. – Стерлинга, Троина… По всей Валь Демоне ломбардские места.

– Но дед был не из Валь Демоне. Он не был Большой Ломбардец.

А я сказал: – Есть ломбардские места и не в Валь Демоне. Аидоне – не в Валь Демоне, а место это ломбардское.

А мать сказала: – Аидоне – ломбардское место? У меня когда-то был кувшин из Аидоне. Но сам он был не из Аидоне.

– А откуда он был? – спросил я. – Наверно, из Валь Армерины. В Валь Армерине тоже есть ломбардские места.

– Он был из Пьяццы, – сказала мать. – Он родился в Пьяцце, а потом переехал сюда. Пьяцца Армерина – тоже ломбардское место?

Мгновение я помолчал, раздумывая, потом сказал: – Нет, не думаю, чтобы Пьяцца была ломбардским местом.

Мать торжествовала: – Вот видишь, он не был Большой Ломбардец!

– А я уверен, что был! – воскликнул я. – Даже родись он в Китае, он был бы Большой Ломбардец, я уверен в этом.

Тогда мать засмеялась.

– Ты упрямый, – сказала она. – Зачем тебе понадобилось, чтобы он был Большой Ломбардец?

Я тоже засмеялся, совсем коротко. Потом сказал:

– Как ты о нем говоришь, кажется, он не мог не быть Большой Ломбардец. Не мог не думать о другом долге…

Это я сказал уже всерьез, скучая по тому, с кем я познакомился в поезде, и по людям – людям, похожим на него: по отцу в «Макбете», по деду, по человеку, который был бы его образом и подобием.

– Он должен был думать о другом долге, – сказал я.

– Другом долге? – сказала мать.

И я сказал: – Он не говорил, что наш нынешний долг, наши обязанности слишком стары? Что они умерли, прогнили и исполнять их нет никакого удовлетворения?

Мать казалась растерянной. Сказала: – Не знаю. По-моему, нет.

– Он не говорил, что нужен другой долг? Новый, не тот, что мы привыкли исполнять? Он не говорил об этом?

– Не знаю, – сказала мать. – Не знаю. Ничего такого я от него не слыхала.

Тут мне снова стало казаться, что для меня безразлично – находиться ли здесь, у матери, в путешествии, или оставаться в моем повседневном существовании, и все же, скучая по Большому Ломбардцу, я спросил: – Он был доволен собой? Был доволен собой и всем миром, мой дед?

Мать некоторое время смотрела на меня в растерянности, словно собираясь что-то сказать. Потом передумала и сказала:

– А как же иначе?

Потом снова посмотрела на меня, но я не отвечал ей, и она глядела на меня, глядела, пока не передумала снова и не сказала: – Нет, в сущности, не был. – Ах, не был, – сказал я.

И мать сказала: – Нет, миром он был недоволен.

– А собою был? – спросил я. – Миром он был недоволен, а собою доволен? – И мать сказала: – Да, по-моему, собою – да. – И не думал о другом долге? – спросил я. – Был доволен?

И мать сказала: – А почему бы ему не быть довольным? В конном шествии, в седле он чувствовал себя королем… И у него были мы – три дочки-женщины, все красивые! Почему бы ему не быть довольным?

– Ладно, – сказал я. – Ты, наверно, не знаешь, был он доволен или нет…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю