Текст книги "Сицилийские беседы"
Автор книги: Эллио Витторини
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 10 страниц)
XLIV
Я проспал весь остаток этой ночи и забыл все, но когда проснулся, день еще не наступил.
Серый пепел окутывал Сицилию во льду гор, солнце еще не вставало и как будто не собиралось вставать. Была ночь без ночного покоя, без сна; по воздуху летели вороны, с крыш, из садов время от времени доносились выстрелы.
– Что это? – спросил я.
– Четверг, – ответила мать.
Она была спокойная, снова набросила на плечи одеяло, обула мужские башмаки; но настроение у нее было неразговорчивое.
– Сегодня я уезжаю, – сказал я ей.
Мать пожала плечами, на голове у нее был тот же пепел, что окутывал Сицилию.
– Что это там? – крикнул я. Поднявшись, я вышел на площадку, и мать медленно двинулась следом, как будто надзирая за мной.
Бух! – ударило ружье.
– В кого это стреляют? – спросил я.
Мать остановилась в дверях и смотрела вверх, где летали вороны.
– В них? – спросил я. – Да, в них, – ответила мать.
Снова раздался ружейный выстрел, разорвав пепельный воздух, вороны закаркали, неуязвимые.
– Смеются! – заметил я.
– Что, с тебя еще хмель не сошел? – сказала мать.
Я посмотрел на нее; она стояла рядом и, повторяю, как будто бы надзирала за мною.
– А я был пьян? – спросил я.
– Что, даже не помнишь? – сказала мать. – Пришел точь-в-точь как твой отец, когда бывал в хмелю. Мрачный. И бросился на мою кровать, заставил меня спать на диване.
Снова раздался ружейный выстрел.
– Не понимаю, что с вами происходит, – продолжала мать. – Твой дед, когда выпьет, бывало, поет и шутит.
Из какого-то сада послышался четвертый выстрел, за ним – пятый, но вороны летали такие же неуязвимые в пепельном небе, не меняя пути полета, и каркали, насмехаясь.
– Зачем эти вороны? – воскликнул я.
Мать стала смотреть внимательней, словно ожидала, что одна из птиц упадет.
– Они вправду по ним стреляют? – спросил я.
И шестой, и седьмой стрелок также промазали, и мать разозлилась.
– Все вхолостую, – сказала она. – Им не попасть.
Она вошла в дом и выбежала с двустволкой, начала и сама стрелять: бух, бух!
Но ничто не изменило недостижимого полета воронов.
– Смеются, – заметил я.
Бух, бух, бух! – был ответ матери.
И тут от подножья лестницы прозвучал голос толстой женщины, она принесла матери весть, прокричала между выстрелами и карканьем воронов: – Счастливая мать!
XLV
Не произнеся ни слова, мать пошла в кухню и уселась там.
Жаровня посредине уже пылала, мать медленными движениями взяла в руки каминные щипцы, помахала ими в воздухе, потом сунула их в золу и медленно переворошила жар, потом встала и подошла к печке, и я решил, что она ничего не поняла.
– Ты поешь со мною перед отъездом? – спросила она.
– Как хочешь, – сказал я. – Как хочешь.
Я решил, что она ничего не поняла, и был даже расположен что-нибудь сделать для нее, хотя мое путешествие в Сицилию было окончено. Милая старая женщина, счастливая мать! Она спросила, хватит ли мне, как вчера, одной селедки или я хочу еще цикория. Спросила, не выпью ли я покуда чашку кофе, и стала готовить его. Я наблюдал, как она хлопочет с кофейником у печки, видел, что она отгораживается от меня своими хлопотами, как отгораживается всякая женщина, и содрогнулся ее одиночеству, и моему, и одиночеству отца, и одиночеству брата, погибшего на войне.
– В котором часу ты уезжаешь? – спросила она.
Сицилия стала неподвижна, я страдал от этого и сказал, что хотел бы успеть на сегодняшний вечерний поезд из Сиракуз. Она молола кофе, высчитывала за этим делом поезда и автобусы. Потом сказала:
– Надеюсь, хоть ты не пойдешь в солдаты.
Тут я осознал, что она все поняла.
– О! – воскликнул я. А она продолжала:
– Приедешь еще как-нибудь?
– Ты довольна, что я у тебя побывал? – спросил я.
И она сказала: – Конечно. Приятно поговорить с сыном пятнадцать лет спустя.
Она кончила молоть кофе, шипенье выкипающей воды вновь привлекло ее к печке, к тем предметам, что заполняли ее одиночество. Потом она добавила:
– Годы приходят и уходят, сыновья приходят и уходят. – За окном гомонили вороны, и мать сказала: – Эти вороны!
– Что это их сюда притягивает?
Мать пожала плечами: – Иногда они появляются.
После недолгого молчания я спросил: – Кто?
Мать посмотрела на разбросанные по кухне предметы нашего детства, потом вдаль, потом ближе, еще ближе и ответила:
– Либорио.
– Третий из нас? – сказал я.
– Он еще не выезжал, не видел света и был доволен, когда его призвали. Он присылал мне открытки – какие места в мире повидал. Три в прошлом году, две в этом. Красивые города! Ему, я думаю, нравились.
– Города, где была война? – заметил я. – Наверно.
– И он был доволен? – крикнул я. Крикнул в голос, потом добавил: – Неплохо придумано, для мальчишек.
Мать сказала: – Не думай о нем дурно, хотя бы теперь.
– Плохо? – крикнул я. – Да что тебе взбрело в голову? Может быть, он герой!
Мать взглянула на меня так, словно я говорил с горечью.
– Нет, – сказала она. – Он был бедный мальчик. Хотел посмотреть мир. Любил этот мир.
– Почему ты так на меня смотришь? – крикнул я. – Он был храбрец. Он завоевывал. Побеждал. – Потом закричал еще громче: – Он и умер за нас. За тебя, за меня, за всех сицилийцев, чтобы все это могло продолжаться: эта Сицилия, этот мир… Он любил мир!
– Нет, – сказала мать. – Нет. Он был мальчиком, как ты. Тебе одиннадцать, ему семь лет. Ты…
– Дай мне кофе! – крикнул я.
– Хорошо, – сказала мать.
Она налила кофе в чашку и подала мне. Ставя чашку на стол, она прибавила: – Наверное, я и так бы его не увидела. Бедный мальчик. Он любил мир.
XLVI
Я увидел, что она замкнулась в этой мысли о бедном мальчике, который любил мир, перенесла на себя свойственное каждому мальчику желание: узнать мир, пройти по красивым городам, встречать женщин. Я между тем выпил кофе, а мать взглянула на меня так, будто лицо у меня было странным, – будто, к примеру, я пил кофе со смятением, в бешенстве. По-моему, я и в самом деле не принимал ее мысли о бедном мальчике и своей собственной – о семилетнем ребенке. Я не желал, чтобы кто-то был в семь лет солдатом. Поэтому я крикнул с подлинным смятением, в подлинном бешенстве:
– К черту!
Мать снова уселась на стул перед жаровней и очень тихо заметила: – Одной только вещи я не пойму. Почему эта синьора назвала меня счастливой матерью?
Я ответил с готовностью: – Это-то понятно. Потому что его смерть – честь для тебя.
И мать сказала: – Его смерть – честь для меня?
А я сказал: – Он ведь погиб на поле чести.
Она снова посмотрела на меня так, будто я говорил с горечью. Вообще ее взгляд, как только я показывался, все время обращался на меня с этим выражением: подозрительным, упрекающим. И с упреком мать сказала:
– В этом мое счастье?
Я упрямо твердил: – Его честь – это и твоя честь. Ты его родила.
Она сказала по-прежнему с упреком: – Но теперь я его потеряла. Уж скорее следует назвать меня несчастной.
А я сказал: – Нет. Потеряв, ты обрела его. Ты счастливая.
В замешательстве мать задумалась на мгновение. Она глядела на меня с тем же недоверием и упреком. Казалось, она чувствовала себя в моей власти. Спросила: – Ты уверен, что та синьора не хотела посмеяться надо мною?
– Нет, – ответил я, – она знала, что говорит.
– И она на самом деле думала, что я счастливая?
– Конечно, – ответил я. – Она бы хотела быть на твоем месте. – И мать сказала: – На моем месте? Как на моем?
А я сказал: – На месте матери погибшего Либорио. Она бы гордилась… – Она: – Значит, она мне завидовала…
Я: – Тебе все женщины завидуют.
Но мать все еще смотрела на меня с недоверием. Было очевидно, что она чувствует себя в моей власти. И теперь вдруг взорвалась: – Что ты такое говоришь?
– Правду, – сказал я. – Об этом в книгах написано. Ты ничего не помнишь из школьных учебников?
– Я доучилась только до третьего класса.
– Значит, ты немного проходила историю.
– Про Мадзини и Гарибальди.
– И про Цезаря, Муция Сцеволу, Цинцинната, Кориолана. Ты ничего не помнишь из римской истории?
– Помню, что сказала Корнелия, мать Гракхов.
– Вот и хорошо. Что же сказала Корнелия?
– Что ее сокровища – это ее сыновья.
– Вот видишь? Корнелия гордилась сыновьями.
Теперь мать улыбалась.
– Дурак ты, – сказала она. – Но сыновья Корнелии не умерли. – Ну да! – сказал я. – Тогда еще не умерли. Но из-за чего, по-твоему, Корнелия ими гордилась?
– Из-за чего? – переспросила мать.
А я сказал: – Она знала, что они готовы умереть. Корнелия была матерью-римлянкой.
Мать снова пожала плечами в замешательстве, глядя на меня с прежним недоверием.
– Видишь, – продолжал я, – та синьора отнеслась к тебе, как будто ты Корнелия. Разве тебе не приятно быть вроде Корнелии?
– Не знаю, – с недоверием ответила мать. И спросила: – А какой она была, эта Корнелия?
– Она была великая женщина, – сказал я, – благородная матрона.
А мать сказала: – Красивая женщина?
И я сказал: – Красивая и мудрая. Высокая. Белокурая. По-моему, похожа на тебя.
– Надо же! – воскликнула мать. – А почему о ней пишут в книжках? – Это заслуга ее сыновей, – крикнул я.
– Счастливая! – воскликнула мать.
А я крикнул: – Вот видишь? Значит, ты тоже счастливая.
Мать вздрогнула: – Я? – С красным лицом, с красным одеялом на плечах, вся огонь и пламя, она стремительно воскликнул а: – Ты хочешь сказать, что обо мне тоже напишут в книгах?
– Вроде того, – сказал я. – О тебе и твоем сыне. Вы оба уже вошли в книги.
Мать была взволнована. Ей не удавалось овладеть собой, недоверие ее покинуло.
– В книги? В какие книги? – крикнула она.
– В историю, – сказал я. – Ты не знала? Покинув мир, он вошел в историю. И ты с ним.
– И я с ним? – вскричала мать в глубоком волнении.
– И ты с ним, и ты с ним, – кричал я. – А по-твоему, ты все еще принадлежишь миру? Этой местности? Сицилии? – Я стал кричать еще громче: – Нет, дорогая моя. Вот увидишь, тебя вызовут и дадут тебе медаль.
– Медаль? – вскричала мать.
– Да, медаль на грудь, – кричал я. И вдруг понизил голос, продолжал спокойно: – За то, что он сделал для мира. Для городов. Для Сицилии. Медаль за его заслуги, – заключил я.
Но как раз в этот миг мать не удержалась на высоте.
– Как это может быть? – сказала она. – Он был всего-навсего бедный мальчик.
Мне стало страшно. И пришли воспоминания.
XLVII
Что значило «бедный мальчик»?
Я оглядел кухню, увидел печку и глиняный горшок на ней, подальше – дежу для хлеба, чан с водой, умывальник, стулья, стол, на стене – старые часы, именовавшиеся дедушкиными, и, глядя вокруг, я испытывал страх. Со страхом смотрел я и на мать. Завернутая в одеяло, она была среди своих вещей подобна каждой из этих вещей: полна временем, прошлым рода человеческого, детством и так далее, мужчинами и сыновьями, а вовсе не историей. Тут и продолжится ее жизнь, она будет жарить себе селедку на жаровне, носить отцовские башмаки. Я смотрел, и мне было страшно.
И я спрашивал себя, кто же из мальчиков самый бедный.
Кто из мальчиков самый бедный?
Повторяю, я испытывал страх. А между тем стал вспоминать. Вспоминая, я вытащил сигарету и закурил. За сегодняшний день это была первая сигарета и единственная, которая осталась у меня от хмельной ночи. Я закурил, отбросил прочь спичку и, за курением вспоминая, что это за сигарета, обнаружил, что руки у меня в слезах.
С сигаретой я вышел из дому. «Кар-кар-кар» – орали с пепельного неба вороны. Я спустился по улице, я шел по улицам Сицилии, неподвижной, переставшей быть путешествием, курил и плакал.
– А! А! Он плачет! Почему он плачет? – перекрикивались летевшие мне вслед вороны. Я продолжал идти, не отвечая, и вот вслед за мной пошла старушка в черном.
– Почему вы плачете? – спросила она.
Я не ответил и пошел дальше, я курил и плакал. И носильщик, который ожидал на площади, руки в карманах, тоже спросил меня: – Почему вы плачете?
Он тоже пошел за мною; все еще плача, я миновал церковь. Нас всех – и меня, и шедших за мною следом – заметил священник и спросил у старухи, у носильщика, у воронов:
– Почему этот человек плачет?
Он присоединился к нам. Нас увидели детишки и закричали:
– Смотри! Курит и плачет! Это он от дыма плачет.
Они тоже пошли за мной и понесли свою игру.
И еще за мной пошел парикмахер, и продавец дров, и оборванец, и девушка с головой, повязанной шарфом, и еще один оборванец. Они замечали меня и спрашивали: «Почему вы плачете?» Или спрашивали у тех, кто за мною шел: «Почему он плачет?» И все становились моими сопровождающими: возчик, собака, сицилийские мужчины, сицилийские женщины, даже один китаец. «Почему вы плачете?» – спрашивали они.
Но мне нечего было им ответить. Я плакал не по какой-нибудь причине. В сущности, я даже не плакал: я вспоминал, а воспоминания выглядели в глазах других людей слезами.
Что я мог сделать? Я шел все той же улицей. И оказался у подножья обнаженной женщины из бронзы, которая была посвящена павшим, и обнаружил вокруг себя всех друзей, встреченных в эти дни, сицилийцев, с которыми я разговаривал во время путешествия.
– Есть другие обязанности, – сказал мне Большой Ломбардец. – Не плачьте.
– Не плачьте, – сказали мне товарищи по болезни.
– Не плачьте, – сказали подруги.
И тот низкорослый мой друг, с апельсинами, тоже сказал мне: – Не плачьте!
Катанец тоже был здесь и сказал мне:
– Синьор прав. Не плачьте!
– Хи-хи! – сказал старик с голосом сухой былинки.
– Но я не из-за вас плачу, – сказал я. – Я не плачу.
Я сидел на ступеньке у подножья бронзовой женщины, друзья окружали меня, думали, что я плачу из-за них.
– Я не плачу, – продолжал я. И плакал. – Не плачу. Это из меня хмель выходит.
– Что это значит? – сказал Усатый Безусому.
– Что-то за этим есть, – сказал Безусый Усатому.
– Я не плачу, – говорил я. – Ничего за этим нет.
И человек по имени Езекииль воскликнул:
– Много, много обид терпит мир!
– Но я не в этом мире плачу, – возразил я.
Вдова сказала: – Он плачет о своей матери.
Другая женщина сказала: – Он плачет о погибшем брате.
– Нет, нет, – возражал я. – У себя внутри я не плачу. Я вообще плачу не в этом мире.
И снова я говорил, что на самом деле не плачу, говорил, что плачу ни о ком: не о Сицилии, не обо всем остальном, не о мире, – и я отпустил их, попросил уйти прочь, повторил, что это из меня выходит хмель.
Точильщик спросил меня: – Где это вы напились?
– На кладбище, – ответил я. – Но не нужно об этом говорить. – А, – сказал точильщик.
И я перестал курить, перестал вспоминать. Перестал плакать.
XLVIII
Только тут я поднял глаза на монумент – обнаженную бронзовую женщину.
Это была красивая молодая женщина в два человеческих роста, с гладкой бронзовой кожей, хорошо сложенная, как сказала бы моя мать, с ногами, грудями, спиной, животом, руками… У нее было все, что делает женщину женщиной, как будто она и вправду только что возникла из ребра мужчины. Даже чресла были неясно намечены; и шею ее окаймляли с чувственным изяществом длинные пряди волос, лицо улыбалось с чувственным лукавством – оттого что в ней был мед, много меда, оттого что она стоит на виду у всех, бронзовая, в два раза выше, чем нужно.
Я встал и обошел ее вокруг, чтобы лучше рассмотреть. Зашел сзади, сбоку, опять сзади. Друзья наблюдали за мною, старые подмигивали мне, женщины испытующе переглядывались, не поднимая головы, Большой Ломбардец прочищал горло.
– Да ведь это женщина! – сказал я.
Точильщик приблизился, встал рядом со мною на постаменте и тоже поднял глаза.
– Конечно, – воскликнул он, – это женщина.
Мы вдвоем стали вертеться перед нею, подняв глаза.
– У нее тут молоко, – сказал точильщик и засмеялся. Засмеялись у подножья монумента девушки. Улыбнулся Большой Ломбардец.
– Это женщина! – повторил я и отошел на два шага по постаменту. Точильщик двинулся за мной, мы оба стали рассматривать женщину целиком.
– Неплохо, правда? – спросил точильщик.
Я обратил его внимание на ее улыбку. И точильщик подтолкнул меня локтем.
Женщина стояла прямо, подняв руку к небесам, а другую согнув на груди, словно желая коснуться подмышки поднятой руки. Она улыбалась.
– Все знает! – сказал точильщик.
У подножья пьедестала засмеялась какая-то девушка, и точильщик добавил:
– Сколько в ней росту, столько она и знает.
– Она знает больше, – сказал я. – Знает, что неуязвима.
– Правда? – воскликнул мой собеседник.
– Конечно, – сказал я. – Она ведь знает, что вылита из бронзы.
– Ах, вот что! – воскликнули мои собеседники. А я продолжал: – Ведь это видно, правда?
– Видно, – признали мои собеседники.
Я опустился на одну ступеньку и снова уселся. И все отошли на несколько шагов и сели.
– Эта женщина – для них, – сказал я. Все согласились, и я продолжал: – Они – не обыкновенные умершие, они не принадлежат миру, а принадлежат чему-то другому, потому-то эта женщина – для них. – «Гм», – говорил вчера солдат.
– Разве это не благородно с нашей стороны – воздвигнуть в их честь женщину? – продолжал я. – Этой женщиной мы их чтим. – «Гм, – говорил вчера солдат. – Гм, гм!»
– Этой женщиной, – продолжал я, – этой женщиной… – Я прервал речь, солдат заговорил во мне, он сказал громко: – Гм!
– Гм? – переспросили сидевшие вокруг меня собеседники.
– Ничего, – ответил я. – Я только сказал «Гм».
Но тут во мне опять заговорил солдат, он снова сказал: – Гм!
– Что это за штучки? – спросили друг у друга Усатый и Безусый. – Это замерзшее слово, – ответил я.
Сицилийцы переглядывались.
– А! – сказал Порфирио. – Ну да, – сказал Езекиеле.
– Конечно, – сказал точильщик.
А Большой Ломбардец утвердительно кивнул. Согласились все. А один добавил: – Я тоже знаю.
– Что? – спросил Усатый. – Что? – спросил Безусый.
В высоте надо всем этим улыбалась бронзовая женщина.
– И много нужно страдать? – спросили сицилийцы.
Эпилог
XLIX
Таковы были мои сицилийские беседы, которые продолжались три дня и столько же ночей и кончились так же, как начались. Но я должен отметить, что и после конца случилось еще нечто.
Я вернулся к матери, чтобы проститься с нею, и застал ее в кухне, где она мыла ноги какому-то мужчине.
Мужчина сидел спиной к двери и был очень стар, а она, стоя на коленях, мыла ему старые ноги в тазу.
– Я уезжаю, мама, – сказал я. – Автобус уже пришел.
Мать подняла голову:
– Так ты не поешь с нами?
Мужчина не оглянулся ни после моих, ни после ее слов. Волосы его совсем поседели, он был очень стар, сидел, потупив голову, словно глубоко задумался или заснул.
– Спит? – вполголоса спросил я у матери.
– Нет. Плачет, дурачок, – ответила она. И прибавила: – Он всегда так. Плакал, когда я рожала, и сейчас плачет.
Вполголоса я воскликнул: – Как? Это отец?
А он не обращал на нас внимания.
Я подошел ближе, чтобы посмотреть ему в лицо, но он закрыл его рукой. Во всяком случае он казался мне слишком старым, и на миг я подумал, что это мой дед. И еще подумал, что это, может быть, мамин бродяга.
– Он только что вернулся? – спросил я вполголоса.
Мать неодобрительно тряхнула головой.
– Плачет, – сказала она. – Не знает, что я счастливая. – Но тут она оставила старческие ступни в тазу и, поднявшись на ноги, отвела меня в сторону. – Кстати, ты меня обманул с этой Корнелией, – сказала она. – Ведь ее Гракхи пали не на поле чести.
– Не на поле чести? – воскликнул я, по-прежнему вполголоса.
– Нет, – продолжала мать, – я посмотрела в ваших детских книжках, пока тебя не было дома.
– Ладно, – сказал я и поцеловал ее в висок. – Пока.
– А ты не хочешь с ним поздороваться? – спросила мать.
Я поколебался, глядя на старика, потом сказал:
– Поздороваюсь в другой раз. Оставь его в покое.
И на цыпочках вышел из дому.
Во избежание превратных и ложных толкований предупреждаю, что как главный герой этих «Бесед» не имеет никаких автобиографических черт, так и Сицилия, которая его окружает и сопровождает, стала Сицилией чисто случайно: просто название «Сицилия» звучит для меня приятнее, нежели Персия или Венесуэла. Кроме того, я полагаю, что все рукописи находят в бутылках.