Текст книги "Сицилийские беседы"
Автор книги: Эллио Витторини
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 10 страниц)
XXXIV
Потом точильщик вернул мне лезвие, острое как стрела и кинжал, я спросил его, сколько это стоит, он сказал мне, что сорок чентезимо, я вытащил из кармана четыре монеты по десять и положил на полочку его снаряда.
Он открыл ящичек, и я увидел, что тот разгорожен на три отделения, с монетами по десять и по двадцать чентезимо в каждом – всего лир на пять, на шесть. Я сказал: – Не жирно на сегодня!
Но он уже меня не слушал, я заметил, что губы его шевелятся, бормочут. Он был поглощен чем-то, вертел мои монеты в пальцах, и постепенно его бормотание стало громким. Я услышал: «Четыре на хлеб… Четыре на вино…» Потом вдруг: «А усатому?»
Он начал снова, чуть громче: «Четыре на усы… Четыре на хлеб…» Потом вдруг: «А вино?»
Снова он начал считать, еще громче: «Четыре на вино… Четыре на усы…» Потом вдруг: «А хлеб?» Тогда я сказал: – Почему вы не сложите все вместе и не поделите потом?
– Слишком рискованно, – сказал точильщик. – Иногда вдруг все проем, иногда все пропью… – Он почесал в затылке и вернул мне десять чентезимо, глядя в небо. – Держите. Хотел взять с вас на два сольди дороже, но господь не хочет. Из-за этих двух сольди и пошла вся путаница.
Я со смехом сунул в карман десять чентезимо, а он опустил взгляд с небес на землю, удовлетворенно распределил оставшиеся три монеты по отделениям ящика и сказал: – Две на хлеб, две на вино и две на усы.
Замахав освободившимися руками, он схватил свою тачку за оглобли и двинулся вверх по улице, освещенный солнцем, которое почти совсем уже село. Я без колебаний последовал за ним: – Вы идете наверх? Я с вами.
Но он, хотя и довольный тем, что решил свою задачу, не был больше весел, даже опечалился и умолк. Он шел, глядя в воздух, и поводил справа налево и слева направо головой под старой шляпой огородного пугала. И весь он был немного как пугало – из-за черного лица, из-за блестящих глаз, из-за огромного, как у всякого исхудавшего человека, рта и еще из-за пиджака в заплатах, рваных штанов, опорков на ногах и из-за угловатых движений длинных ног и локтей.
– Вы простите меня, – сказал он вдруг. – Я думал, это можно, потому что вы приезжий.
– А, пустяки, – сказал я. – На два сольди больше или меньше…
И он сказал: – Дело в том, что никогда не знаешь, как рассчитываться с приезжими. Может быть, в других местах точильщики берут по восемь сольди, а ты рискуешь оказаться в убытке, если возьмешь шесть, как по-вашему?
Мы еще немножко прошли по улице в молчании, он – немного ободрившись, я – развеселившись; солнце зашло, перезвон долетал с вершины громоздящихся холмом домов.
Потом точильщик прочистил горло: – Мир так хорош… – И я прочистил горло: – Я тоже так думаю. – И точильщик сказал: – Свет, тень, холод, тепло, радость, нерадость… – И я: – Надежда, милосердие… – И точильщик: – Детство, молодость, старость… – И я: – Мужчины, дети, женщины… – И точильщик: – Красивые женщины, уродливые женщины, слава богу, плутовство, честность… – И я: – Память, воображение…
– Как бы это сказать? – воскликнул точильщик.
– Да нет, ничего, – сказал я. – Хлеб и вино.
И точильщик: – Колбасы, молоко, козы, свиньи, коровы… мыши. – И я: – Медведи, волки… – И точильщик: – Птицы. Деревья и дым, снег… – И я: – Болезнь, выздоровление. Я знаю, знаю. Смерть, бессмертие и воскресение.
– А-а! – крикнул точильщик. – Что такое? – спросил я.
– Это необычайно! – сказал он. – А-а! О-о! И-и-и! У-у! Э-э-х! – А я сказал: – Наверное.
И точильщик: – Плохо, когда миру наносят обиды.
Я ничего ему не сказал, я снова был занят теми же мыслями, что и до встречи с ним, когда в небе пролетал змей, – как будто теперь таким змеем стал он. Я посмотрел на него и остановился, он остановился тоже и спросил меня: – Простите, но если человек знакомится с другим и ему приятно это знакомство, а потом берет на два сольди или на две лиры дороже за услугу, которую должен был бы оказать даром, так как ему приятно новое знакомство, – кто этот человек: принадлежит он миру или наносит ему обиду?
Я рассмеялся. И смех мой был так естествен!
А он спросил: – Так он не наносит миру обиды? Он принадлежит миру?
Я продолжал тихонько смеяться, потому что это было естественно. И он засмеялся тоже. Сняв с себя шапку, он поклонился: – Спасибо, друг! – И снова засмеялся.
И я засмеялся снова. А он сказал: – Иногда путаешь мелочи мира и нанесенную миру обиду. – Потом снова зашептал мне на ухо: – Будь у людей ножи и ножницы…
Он шептал мне на ухо минуту или две, но я ничего не шептал ему в ответ, я чувствовал себя так, будто заговорил мой змей с неба.
XXXV
Мы поднялись на самый верхний конец деревни, где открывалось что-то вроде площадки; больше не было ни солнца, ни козьих колокольчиков, ни волынок, не было ни матери, ни женщин, а точильщик указывал мне на какую-то мастерскую.
– Хотите познакомиться с человеком, у которого есть шило? – спросил он.
Над каменной аркой мастерской была конская голова из раскрашенного дерева, на притолоках по бокам от входа и на распахнутых створках двери висели веревки и кожи с помпонами, бубенцами и разноцветными кисточками.
Точильщик оставил свою тачку на площади, вскочил прежде меня на порог и втащил меня вовнутрь.
– Езекиеле! – кричал он. – Езекиеле!
Внутри был длинный, совершенно темный коридор, веревки и кожи, помпоны, бубенцы и кисти, уздечки, седла, кнуты, словом, всякого рода сбруя и конские украшения висели, как и снаружи, по обеим стенам и даже на потолке.
– Езекиеле! – снова крикнул точильщик, пока мы шли по коридору.
Сзади кто-то догнал нас бегом, мягко и сильно наткнулся на нас, и мальчишеский голос заорал: – Это Калоджеро, дядя Езекиеле!
Мы по-прежнему шли по узкому проходу, среди сбруи, конских украшений, седел, уздечек, кнутов и прочего. Мы шли на ощупь, в полной темноте, спускаясь в чистое сердце Сицилии. Здесь, в этом сердце, хорошо пахло: из-за невидимых веревок и кож здесь пахло свежей пылью, землей, еще не запятнанной всеми теми обидами, которые наносят на ней миру… «Ах, – думал я, – ах, если бы и вправду в это верить!» Казалось, мы не спускаемся под землю, а идем по пути, прочерченному змеем, и в глазах у нас только он и больше ничего, а вокруг темнота, а в нас то же сердце, что было в детстве, сицилийское и принадлежащее всему миру.
Наконец мы увидели впереди огонек, огонек стал светом, в котором приобрел очертания человек, сидевший перед крохотным столиком с уздечками и кнутами. На голову ему падали тени висящих уздечек и кнутов.
– Езекиеле! – окликнул его точильщик.
Человек обернулся, лицо у него оказалось пухлое, маленькие глазки его блестели, словно говоря: «Да, мой друг, мир терпит обиды, но не здесь, глубоко!» Мелодичным голосом он спросил: – Тебе дать шило, Калоджеро?
Тут он увидел меня, его маленькие глазки расширились, стали тревожными, пока точильщик, мой летучий змей, не сказал: – Сегодня не нужно, Езекиеле! Я нашел друга, у которого есть клинок.
– Правда! – воскликнул человек и встал: низкорослый, с пухлым телом, белокурыми кудрями, с ямочками на щеках и маленькими глазками, которые снова оживились и снова как бы говорили: «Мир терпит обиды, но не здесь, глубоко!»
Он поискал – может быть, стулья – за занавесями веревок, помпонов и кож, пробудил повсюду звуки бубенчиков, потом снова сел, ничего не найдя и не сделав.
– Скажи ему, что мне очень приятно, – сказал он точильщику.
Возле столика была деревянная стремянка, которая терялась среди висящей на потолке сбруи, и точильщик оперся на нее рукой.
– Ему тоже очень приятно, – ответил он.
– Очень приятно, – сказал я.
Человек изучал меня, улыбаясь, уверенный, что мне очень приятно, но не потому, что я это сказал, а потому, что это сказал точильщик. С точильщиком он и продолжал разговаривать.
– По-моему, все видно, – сказал он, еще поизучав меня.
– Я сразу увидел, – ответил точильщик. – Тут не ошибешься.
И человек, которого звали, как пророка, Езекиилем, сказал: – Нет, тут не ошибешься.
А точильщик сказал: – Он страдает.
И человек по имени Езекииль сказал: – Да, он страдает.
А точильщик сказал: – Ему больно за мир, который терпит обиды. Не за себя.
И человек по имени Езекииль сказал: – Конечно, не за себя. Каждый страдает за себя, и все-таки…
И точильщик сказал: – И все-таки нет ни ножей, ни ножниц, никогда ничего нет… – И человек по имени Езекииль: – Ничего, никто ничего не знает, ничего не замечает…
Они замолчали и переглянулись, и глаза человека по имени Езекииль наполнились грустью, глаза точильщика стали еще белее на черном лице, как будто расширившись от испуга.
– Да… – сказал точильщик.
– Да… – сказал человек Езекииль.
Они сблизили головы и стали что-то шептать друг другу на ухо над крохотным столиком, потом точильщик, подавшись назад, сказал: – Но у нашего друга есть маленький клинок. И ему больно за мир, который терпит обиды.
– Да, – сказал человек Езекииль. И он смотрел на меня, его маленькие глазки блестели и были грустны, как будто говорили: «Много, много обид терпит мир, много обид, больше, чем мы сами знаем». Потом он обернулся и опять посмотрел на точильщика.
– Ты сказал ему, как мы страдаем? – спросил он.
– Я начал говорить, – ответил точильщик.
И человек по имени Езекииль велел: – Скажи ему, что мы страдаем не за себя. – Он это знает, – ответил точильщик.
А человек Езекииль сказал: – Скажи ему, что нам нет причины страдать за себя: ни невзгоды нас не давят, ни голод, и все-таки мы страдаем, очень страдаем!
И точильщик ответил: – Он знает это, знает!
А человек Езекииль сказал: – Спроси его, действительно ли он это знает.
И точильщик сказал мне: – Вы это знаете, ведь правда?
Я утвердительно покачал головой. Человек Езекииль встал, хлопнул в ладоши, позвал: – Племянник Акилле!
Из чащи сбруи высунулся мальчик, который толкнул нас в коридоре.
– Почему, – спросил человек Езекииль, – ты не с нами и не слушаешь наших слов?
Мальчик был очень маленький, с белокурыми кудряшками, как у дяди. – Я все слышал, дядя Езекиеле, – ответил он.
Человек Езекииль одобрил его слова и снова обратился к точильщику: – Значит, ваш друг знает, что и нам больно за мир, который терпит обиды? – Знает, – сказал точильщик.
Человек Езекииль стал подводить итог: – Мир велик и прекрасен, но терпит много обид. Все страдают, но каждый за себя, никому не больно оттого, что мир терпит обиды, и он терпит их все снова и снова.
Он глядел вокруг, говоря это, и его маленькие глаза замкнулись печалью, потом оживились и стали искать точильщика.
– А ты сказал нашему другу, – спросил он, – что я пишу о страданиях мира?
На крохотном столике в самом деле лежало что-то вроде тетради, рядом с чернильницей и пером.
– Ты сказал ему это, Калоджеро?
Точильщик отвечал: – Я как раз собирался сказать.
– Ладно, нашему другу ты можешь об этом сказать. Скажи ему, что, подобно древнему отшельнику, я провожу здесь дни над этими хартиями и пишу историю обид, которые терпит мир. Скажи ему, что я страдаю, но пишу, что пишу обо всех обидах и о каждой, и обо всех обидчиках, о рожах, у которых и прошлые и будущие обиды вызывают смех.
– Ножи, ножницы, копья, – закричал точильщик. Человек Езекииль положил одну руку на голову мальчику, другой указал на меня.
– Видишь этого нашего друга? – сказал он. – Как и твой дядя, он страдает. Ему больно за мир, который терпит обиды. Учись, племянник Акилле, и последи за мастерской, пока я пойду с ним и Калоджеро выпить стаканчик вина у Коломбо.
XXXVI
Мы поднялись наружу: воздух был темен, звонили вечерние колокола.
Точильщик схватил свой передвижной станок за оглобли и стал толкать его, шагая вперед, я зашагал с ним, а человек Езекииль – между нами, маленький, семенящий, укутанный в шаль.
«Мир терпит много обид, много обид», – говорили его печально смотревшие вокруг глаза. Потом они остановились на катящемся станке точильщика.
– Что это у тебя, Калоджеро, на твоей мельнице? – спросил он, останавливаясь.
– Что там? – спросил точильщик, тоже останавливаясь.
– Это бумажка, – сказал я. Точильщик зарычал.
– Чертовы свиньи! – рычал он. – Опять!
– Опять штраф? – спросил человек Езекииль.
И точильщик прорычал: – Опять!
Он поднял руки к небу, два или три раза странно подпрыгнул, стал кусать себе пальцы, сорвал с себя шляпу огородного пугала, швырнул ее на землю.
– Вот так! Вот так! – повторял он. – Третий раз за месяц! Ножницы, шила, ножи, копья, аркебузы! Мортиры, серпы, молоты! Пушки, пушки, динамит, сто тысяч вольт!
Человек Езекииль поднял руки жестом Навина, останавливающего солнце. И точильщик остановился.
– Друг! – сказал человек Езекииль.
– Да, друг, – ответил точильщик.
– Отчего мы страдаем? – спросил человек Езекииль.
– Отчего? – отозвался точильщик. – Оттого, что род человеческий терпит обиды и горе.
И человек Езекииль сказал: – Значит, мы страдаем не за себя. Нам больно за мир, который терпит обиды. Но не за себя… – И точильщик повторил: – Конечно, не за себя.
Он умолк, схватил за оглобли свою мельницу, снова стал толкать ее, и мы все втроем зашагали дальше.
– Но как мне заплатить? – пробормотал точильщик. Потом, как будто услыхав что-то новое и тревожное, он остановился, потряс свою тачку и прислушался.
– Я не слышу денег, – сказал он.
Были поздние сумерки, почти темно, и на черноте лица его глаза блестели как наточенные острия ножей. Он открыл ящичек, заглянул в него, открыл еще больше, совсем вытащил его, перевернул. Ничего не упало, и человек Езекииль сказал:
– Вспомни, что мы страдаем не за себя, а от боли мира, который терпит обиды.
– Я помню, – пробормотал точильщик.
И человек Езекииль спросил:
– Сколько там было?
И точильщик ответил: – Был хлеб, было вино и был налог, два тридцать, два тридцать и еще раз два тридцать. Небогато за день.
– Что же, – сказал человек Езекииль, – вино ты получишь от меня сейчас у Коломбо, а хлеб, с твоего разрешения, я могу предложить тебе сегодня за моим столом…
– Да, – подхватил точильщик, – а голова у меня покрыта досточтимой шляпой моего деда, спину мою защищает благословенный пиджак моего отца, прикрывают срам штаны преподобного Орацио, ноги… Добры люди друг к другу, очень добры! А ночлег мой – у Гонсалеса, в теплом помещении с коровами. Зачем один человек знает три ремесла? Чтобы жить милостыней, как повелел Назареянин.
– Сын мой, – сказал человек Езекииль, – подумай, что деньги взял у тебя, может быть, нищий бродяга… Чего доброго, он много дней не ел и не пил. Ты можешь быть доволен, что дал ему средство утолить голод и жажду.
Точильщик промолчал и стал толкать тачку, вздыхая на ходу. Потом заговорил, тоже на ходу:
– Правильно! Верно! Разве это те обиды миру, от которых нам должно быть больно? Это – мелочи, обычные между бедняками мира. О, ножи! О, ножницы! Совсем не от этого мир терпит обиды, совсем от другого!
– Совсем от другого! – пробормотал человек Езекииль.
– От другого, от другого! – выкрикнул точильщик. – А мелочи – это мелочи, пустяковые шутки, которые человек устраивает человеку в кругу этого мира. Кто не устраивал шуток ближнему своему, пусть бросит первый камень… Я сам сегодня сыграл шутку с нашим другом.
– Ах так? – воскликнул человек Езекииль и засмеялся.
– Да, шутку на два сольди! – сказал точильщик и тоже засмеялся.
Я засмеялся с ним, о шутке было рассказано, и теперь мы все трое смеялись как подружившиеся дети.
– Но этот бродяга мог бы оставить мне денег на налог, – сказал точильщик. Он перестал смеяться, глаза его сверкали, как взрывчатые острия ножей. – О, шила! – рычал он. – А если этот бродяга и был тот самый стражник и живодер, который наложил на меня штраф? Уже не первый раз мой дневной заработок исчезает тогда, когда появляется повестка.
Человек Езекииль схватил его за руку и остановил.
– Совпадение! – сказал он. – Не от таких обид, которые терпит мир, нам больно.
XXXVII
Ясен был холодный воздух, колокола уже не летали по небу, а умолкли в своих гнездах. Но цвета предметов на тесной улочке еще можно было различить, я увидел и закричал: – Смотрите! Знамя!
– Знамя? – переспросил точильщик.
– Какое знамя? – сказал человек Езекииль.
– Над тою дверью, – сказал я.
А человек Езекииль сказал: – Так это Порфирио! Торговец тканями!
Оба моих спутника рассмеялись, а я вспомнил сицилийский обычай: вывешивать над дверьми текстильных лавок куски ткани в виде вывески. Какого цвета полотнище, неважно: оно могло быть зеленое, могло быть желтое, могло быть синее; где висит полотнище, там, значит, лавка, там торгуют тканями. Но здесь материя была красная, и точильщик сказал, обращаясь ко мне: – У Порфирио как раз найдется пара ножниц.
– Ах вот что, – сказал я.
– Да, – сказал точильщик, – и когда порой мне становится неловко, что я все время надоедаю Езекиеле с шилом, я одалживаю ножницы у Порфирио.
Тут человек Езекииль предложил: – Может, мы кстати представим Порфирио нашего друга.
– Верно, – сказал точильщик.
Они повели меня в лавку, а тачка с точилом осталась опять на улице; впрочем, лавка была неглубокая, что-то вроде ниши, в которой куски материи были сложены высокими стопами на стульях возле самой двери.
– Входите, пожалуйста, – пригласил нас ясный голос из темноты.
– Добрый вечер, – раздались приветствия, – добрый вечер.
Голос ответил: – Добрый вечер. Я как раз собрался закрывать. – А тот кусок, что снаружи, вы собирались оставить? – спросил точильщик.
– Нет, я его как раз собирался снять, – ответил голос.
А человек Езекииль сказал: – Нынче опять красный.
И голос ответил: – Да, я уже несколько дней вешаю красный.
А завтра поменяю на синий.
И человек Езекииль сказал: – Конечно! Ведь мир-то пестрый!
Голос отозвался: – Пестрый! Большой! Красивый!
– Но терпит много обид, много обид! – пробормотал человек Езекииль.
А точильщик сказал: – Поговори с ним о нашем друге, Езекиеле!
– Каком друге? – спросил голос. В темноте позади этого голоса обозначились очертания человека, он зашевелился, и, казалось, зашевелилась вся тьма: такой это был великан. Красивый, теплый голос где-то рядом с подошедшим ко мне ближе в слабом свете двери мужчиной спросил еще раз: – Какой друг? Вот этот синьор?
– Этот синьор, – ответил человек Езекииль. – Как и ты, Порфирио, как точильщик Калоджеро, как я, как многие другие в мире под луной, он страдает, ему больно за мир, который терпит обиды.
– А! – воскликнул необъятный человек.
Он подошел еще ближе, и теплый бриз его дыхания взлохматил мне волосы на голове.
– А! – воскликнул он снова. С высоты спустилась его широкая ладонь, отыскала мою и охватила ее в пожатье, несмотря ни на что, очень мягком. – Очень приятно, – проговорил он у меня над головой. И переспросил, обращаясь к остальным: – Вы говорите, он страдает?
Его дыхание у меня в волосах было как горячее сирокко, его рука с мягкой силой удерживала мою, а сам он повторял: – Очень приятно… Спасибо…
– Пожалуйста… – ответил я. – Не за что…
– О! – сказал человек. – Очень даже есть. Такая честь для меня! – А я сказал: – Это для меня честь.
А человек сказал: – Нет, для меня, синьор. – И, опять обратившись к остальным, он переспросил, ероша дыханием мои волосы: – Значит, он страдает?
– Да, Порфирио, – ответил ему человек Езекииль. – Страдает, и не за самого себя.
– Не из-за мелочей, – пояснил точильщик. – Не оттого, что его оштрафовали, не оттого, что попытался сыграть шутку с ближним…
– Нет, – сказал человек Езекииль. – Он страдает от всеобщего горя. – А точильщик добавил: – От боли мира, который терпит обиды.
В темноте человечище по имени Порфирио прикасался теперь к моей голове, к лицу и восклицал: – А! Понимаю и ценю.
– Ножи-ножницы! – завопил точильщик.
– Ножницы? – тихо повторил великан по имени Порфирио. Он был сгустком темноты, из которого, подобно благодатному Гольфстриму, исходило обнимавшее нас тепло, с ветром на вершине, с глубоким, нежным голосом. – Ножи? – повторил он. И глубоким, нежным голосом сказал: – Нет, друзья, не ножницы, не ножи нужны и не прочее в этом роде: нужна живая вода.
– Живая вода? – пробормотал точильщик.
– Живая вода? – пробормотал человек Езекииль.
А Порфирио продолжал: – Я вам говорил много раз и опять говорю. Только живой водой можно смыть обиды, нанесенные миру, и утолить жажду рода человеческого, который их терпит. Но где живая вода?
– Где есть ножи, там и живая вода, – сказал точильщик.
– Где чувствуют боль мира, там и живая вода, – сказал человек Езекииль.
Мы были теперь погружены в ночь, голоса стали тише, никто не мог бы услышать наших слов. Мы стояли тесно, сблизив головы, и Порфирио был как огромный пес сенбернар, который всех – и самого себя тоже – согревает своим теплом. Он долго говорил о живой воде; и человек Езекииль говорил тоже, и точильщик тоже, и слова были тьмою во тьме, а мы – тени, мне казалось, что я вошел в круг беседующих духов. Потом голос Порфирио снова стал громким: – Пошли к Коломбо, выпьем по стаканчику. Я угощаю.
Он сдернул полотнище, вывешенное над дверью, запер лавку и повлек нас своим теплым течением по улице.