Текст книги "Сицилийские беседы"
Автор книги: Эллио Витторини
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 10 страниц)
Элио Витторини
Сицилийские беседы
Возвращение к истокам
Повесть эта была опубликована давно – в конце тридцатых годов. И тем не менее читается она с интересом и актуальность ее, а проще говоря, злободневность все еще тревожит и память нашу и сознание.
В чем тут дело? Ведь фашизм в Италии, да и не только в Италии, свергнут и развеян в прах; там теперь иные законы и заботы иные, чем были в те давние времена.
Порядок другой, но народ все тот же, и нравственные категории, то есть понятия о добре и зле, о чести и бесчестии, об эгоизме и человеколюбии все те же. И не только там, в Италии, но и в других странах эти нравственные законы, которые пытаются соблюдать люди, примерно одни. Оттого-то нам так интересно следить за нарушением этих нравственных законов в те давние времена, оттого-то и волнуют нас поиски героем повести, а следовательно и самим автором, выхода из этого нравственного тупика.
Автор отлично понимал, что опубликовать в ту пору в Италии повесть, где открыто, в лоб, осуждался бы фашизм, ему никто бы не позволил. А написать такую книгу, опубликовать ее непременно надо было, хотя бы для того, чтобы поддержать дух сопротивления народа разлагающему влиянию фашизма. Поэтому он, ни словом не упоминая о фашизме, устами своих героев развенчивает те ложные принципы, те сомнительные истины, на которых, как на опорных столбах, покоится тяжкое и громоздкое здание официальной идеологии.
В кратком предисловии невозможно дать анализ художественных особенностей произведения, да и незачем. Читатель и сам оценит по достоинству великолепно написанные сцены из сицилийской жизни той поры, живописные, остро схваченные фигуры попутчиков героя, посетившего родные края. Но поговорить о социальных проблемах, об идейно-философской концепции повести стоит.
Более всего автора заботит и заставляет беспокоиться всеобщее равнодушие и уныние – этот один из главных грехов, сковывающих и души и сердца людские: «Это и было страшно: покой в безнадежности.Думать, что род человеческий погиб, и не испытывать ни страсти, ни воли сделать что-нибудь вопреки…»
«Что делают, когда махнут на себя рукой? Когда готовы выбросить себя на помойку, как пропащего? Занимаются тем, что сами больше всего ненавидят… Думаю, в этом дело», – говорит Большой Ломбардец, один из тех, кто еще не сломлен духом и готов отстаивать иные, не казенные принципы.
От всеобщей лжи и всеобщего равнодушия погибает род людской, ложь во всем: и в призывах «крикливых газет» идти на войну, которая высокопарно именуется «полем чести», и в том, что люди отправляются на бойню, чтоб отстоять этот якобы самый передовой и прогрессивный порядок (режим Муссолини), за которым-де будущее, потому что он избавил от безработицы, то есть обеспечил всех правом на труд.
Безработицы нет. Но как живут эти обеспеченные правом на труд? Что получают за свою работу сицилийские поденщики на апельсиновых плантациях? А вот что – им платят апельсинами, которые негде и некому сбыть, которые не покупают. Оттого-то и едят они один раз в день, и живут в крайней бедности. Оттого-то и кричит в исступлении «маленький сицилиец», этот доведенный до отчаяния поденщик и раб нужды: «Никто их не хочет. Мы ходим взад-вперед, платим за проезд – за себя и за них, – не едим хлеба, а их никто не хочет. Никто… Как будто они ядовитые. Проклятые апельсины!»
И даже этот крик души обделенного и униженного работника вызывает немедленную реакцию блюстителей порядка: «– Чего этот тип хотел? – Вроде бы протестовал… – На кого-то злился. – Я бы сказал, он зол на всех…» «– Всякий, кто умирает с голоду, опасен, – сказал Безусый. – А как же? Он способен на все, – сказал Усатый… – Пуститься даже на политическое преступление, – сказал Безусый».
Как понимали эти стражи порядка политическое преступление?
«По-видимому, они понимали его как недостаток почтительности, уважения и без всякой злобы обвиняли все человечество, говоря, что человечество рождено для преступлений. – Люди любого класса… Любого слоя… – говорил Усатый. А Безусый отвечал: – Хоть неучи… Хоть образованные».
Все те, которые видят пагубную наклонность ко всеобщей лжи и круговой поруке, кто по мере сил осуждает ее или протестует, тот уже и враг для всех усатых и безусых охранников этой заколдованной круговерти.
Но есть ли выход из этой порочной системы? Да, есть. Он прежде всего зависит от нас самих, как бы говорит нам автор. Зависит от нашего желания жить по-новому, то есть не исполнять эти колдовские ритуалы всеобщего приобщения к фальшивой исповедальне, не поддаваться фашистской демагогии. Искать новых связей между людьми, искренних и чистых, которые смогли бы объединить всех в новой вере и в новом содружестве.
Об этом и говорит Большой Ломбардец, символизирующий собою живой и несломленный дух народного сопротивления: «Но мне все кажется, что между мною и людьми нет мира».
«Ему хочется, чтобы совесть была свежей – он так и сказал: свежей – и чтобы она ему велела исполнять другой долг, не обычный, а другой, новый,более высокий долг перед людьми».
Поиском этого «нового, более высокого долга перед людьми» и занимается в основном герой повести, приехавший в родную Сицилию, чтобы прикоснуться к изначальным истокам.
Навещая с матерью больных и страждущих: богатых и бедных, голодающих и сытых, он с грустью замечает, что и здесь, как и повсюду в мире, «один смеется, другой плачет», «один преследует, другой преследуем», и «не всякий человек есть человек, не весь род человеческий есть род человеческий».
Да, «больно за мир, который терпит обиды». Но беда не только в том, что люди, достойные лучшей жизни, страдают, беда в том, что каждый страдает за себя, «никому не больно оттого, что мир терпит обиды, и он терпит их снова и снова». Оттого-то и пишет автор «историю обид, которые терпит мир».
И автор говорит о себе устами героя: я страдаю, но пишу обо всех обидах, пишу о рожах, «у которых и прошлые и будущие обиды вызывают смех».
Отчего же люди теряют свое человеческое достоинство? И что значит потерять человеческое достоинство? И кто же достоин называться человеком?
Потерять человеческое достоинство по Витторини – значит сделаться равнодушным и свое личное преуспевание, свои довольство и сытость, полученные от выгод, которые дает положение преследователя сограждан своих, ставить превыше всего. Оттого-то и говорит он гневно, что «не всякий человек есть человек, не весь род человеческий есть род человеческий». «Род человеческий только из преследуемых». А преследователей он называет нелюдями.
«Не из-за смирения человек перестает быть человеком», и не из-за гордости, и даже не из-за слабости и болезни. Конечно, болезнь может быть причиной смерти, но в смерти залог воскресения, если человек жил заботой о благе других. Эгоизм же убивает человека заживо, такой человек смердит, как ходячий труп. И неудивительно, что сицилийцы отворачиваются от упитанных земляков своих, охранителей этого «образцового» порядка, говоря, что от них воняет. Оттого-то герой ищет людей с чувством «нового» долга, «других» обязанностей, заставляющих искать выход из создавшегося тупика. «Будучи человеком, он думает о других обязанностях. И это делает его еще больше человеком».
Но мало только одного – думать о «других обязанностях». Что толку от тех, которые и думают и даже громко ораторствуют о «других обязанностях» за кружкой вина в кабачках?
Нет, нет! Только не это; «человек обнажен во хмелю, беспомощен, унижен, когда он меньше человек, чем младенец или мертвец». Вино «это – не живой сок лета и земли, но печальный-печальный призрак из пещер столетий. Чем иным оно могло быть в мире, который непрестанно терпит обиды?»
«Нужна живая вода», то есть дело, рождающее надежды на воскресение. «Только живой водой можно смыть обиды, нанесенные миру».
Какие дела, какие действия необходимы в мире, охваченном всеобщим безумием? Об этом автор прозрачно намекает в разговоре матери с сыном. Но об этом чуть позже.
После всеобщей попойки в подвале траттории герой символически, в полубредовом состоянии переносится на кладбище, где встречается с братом своим, погибшим на «поле чести» не то в Абиссинии, не то в Испании. И с ужасом узнает от него, что хоть ему теперь и невозможно нанести обиду, но и на том свете он страдает. Страдает от «представления», от «разыгрывания истории», то есть от лживых демагогических феерий по поводу побед, одержанных во имя интересов государства, установления «справедливого» порядка и прочего.
Все участвуют в представлении: «Короли и их противники, победители и побежденные». Все соревнуются в утверждении своей славы до тех пор, пока «Шекспир не переложит в стихи все про них и не отомстит за побежденных, а победителей не простит».
То есть все эти претенденты на славу и величие торопятся утвердить себя, пока не явится гений и бессмертным творением своим не укажет каждому свое место в истории человеческих деяний. Да воздастся каждому по заслугам его! Творцу добра и справедливости – почет и слава, злодею – презрение и проклятье.
Но пока суд да дело, а высший суд гения, как и божий суд, не скор и сроки его не указаны, эти претенденты на бессмертие нетерпеливым скопищем разыгрывают свои спектакли, будоража и оскорбляя живых и мертвых. Ведь каждый солдат, искалеченный или убиенный, вынужден помимо воли своей «представлять», как он лежит на «поле чести»: «связанный, как раб, каждый день снова и снова пронзаемый на поле, где снег и кровь».
«– Так вот что вы представляете!
– Именно, – ответил солдат. – Я – частица этой славы.
И я сказал: – А много вам приходится страдать?
– Много, – сказал он. – Тысячекратно… От каждого напечатанного слова, от каждого произнесенного слова, от каждого миллиметра воздвигнутой бронзы».
Любой оборот официозной демагогии и лжи особенно вреден и отвратителен, когда в ход пускают святая святых – человеческие жизни. Никакими словами нельзя утешить изнывающее от боли и тоски сердце матери, потерявшей сына.
«– Одной только вещи я не пойму. Почему эта синьора назвала меня счастливой матерью?
Я ответил с готовностью: – Это-то понятно. Потому что его смерть – честь для тебя… Он ведь погиб на поле чести».
И с ходу в утешение матерям охотно подсказывают аналогичные примеры из истории – а что, мол, сказала Корнелия, мать Гракхов?
«– Что ее сокровища – это ее сыновья.
– Вот видишь? Корнелия гордилась сыновьями.
Теперь мать улыбалась.
– Дурак ты, – сказала она. – Но сыновья Корнелии не умерли.
– Тогда еще не умерли. Но из-за чего, по-твоему, Корнелия ими гордилась? А она знала, что они готовы умереть. Корнелия была матерью-римлянкой».
А в самом конце повести мать скажет сыну:
«Ты меня обманул с этой Корнелией. Ведь ее Гракхи пали не на поле чести».
Да, погибли не послушными волонтерами, а борцами за лучшую долю притесняемых граждан. Тут Витторини как бы подводит читателя к великой мысли, наиболее ярко и точно высказанной Гёте: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой».
Да, все люди должны давать бой нелюдям. К этому и призывал Витторини уже открыто в своем следующем произведении – в романе «Люди и нелюди», посвященном партизанской борьбе с фашизмом.
Б. Можаев
Часть первая
I
Этой зимой меня стали одолевать приступы беспредметной ярости. Что за приступы, я умолчу: не о них взялся я рассказывать. Но нужно сказать, что они были беспредметны, без всякой героики и страсти: просто меня приводила в ярость гибель рода человеческого. Так тянулось долго, и я не поднимал головы. Я видел призывы в крикливых газетах – и не поднимал головы; я встречался с друзьями, сидел с ними час, два часа, не проронив ни слова, и не поднимал головы. У меня была девушка, или жена, она ждала меня, но и с нею я не говорил ни слова, и с нею не поднимал головы. Шел дождь, проходили дни и месяцы, я ходил в рваных башмаках, башмаки пропускали воду, и не было ничего, кроме дождя, массовых боен в газетных призывах, воды в рваных башмаках, бессловесных друзей, кроме жизни, которая во мне была подобна глухому сну, кроме безнадежности и покоя.
Это и было страшно: покой в безнадежности. Думать, что род человеческий погиб, и не испытывать ни страсти, ни воли сделать что-нибудь вопреки – например, погибнуть вместе с ним. Беспредметная ярость одолевала меня, но она была не в крови, и я оставался спокоен и без всяких желаний. Мне было не важно, что моя девушка ждет меня, было все равно, пойти к ней или листать словарь, все равно, выйти из дому, встретиться с друзьями, с другими людьми или остаться дома. Я был спокоен, как будто не знал в прошлом ни дня жизни, не понимал, что значит быть счастливым, как будто мне нечего было говорить, утверждать, отрицать, ставить на карту, давать другим и не от кого получать распоряжения, как будто во все годы моего существования я никогда не ел хлеба, не пил вина, кофе, не спал с моей девушкой, не имел детей, не набрасывался ни на кого с кулаками и не верил, что все это возможно, как будто у меня не было детства в Сицилии, среди опунций и серы, в горах. Но в душе я донимал себя этой беспредметной яростью, я думал, что род человеческий погиб, не поднимал головы, а тем временем шел дождь, я молчал в компании друзей, и башмаки мои пропускали воду.
II
Тогда-то и пришло письмо от отца. Я узнал почерк на конверте и не сейчас же вскрыл его, я помедлил, чтобы продлить узнавание, так как теперь осознал опять, что был маленьким, что у меня было какое-никакое детство. Я распечатал письмо, в письме говорилось:
«Дорогой мой мальчик,
ты знаешь, и вы все знаете, что я всегда был хорошим отцом, а для вашей матери хорошим мужем, одним словом, хорошим человеком, но теперь со мною произошел один случай и я уехал, но вы не должны дурно обо мне судить, я остался таким же хорошим человеком, как был, а для вас всех таким же хорошим отцом и добрым другом для вашей матери, и больше того, я смогу быть хорошим мужем для моей, скажем так, новой жены, с которой я уехал. Дети мои, я обращаюсь к вам без стыда, как мужчина к мужчинам, и не прошу у вас прощения. Я знаю, что никому не делаю плохо. Ни вам, уехавшим раньше меня, ни вашей матери, которую в сущности избавляю от своего докучливого общества. Со мною или без меня – ей все равно, она по-прежнему будет напевать и насвистывать у себя дома. Поэтому я отправляюсь новым путем без сожалений. Вам не надо заботиться ни о деньгах, ни о прочем. У вашей матери не будет нужды ни в чем: она каждый месяц будет получать полностью мою пенсию бывшего железнодорожника. А я проживу частными уроками и так осуществлю давнюю мечту, которую ваша мать всегда мешала мне осуществить. Однако прошу вас об одном: теперь, когда ваша мать осталась одна, навещайте ее хоть изредка. Тебе, Сильвестро, когда ты нас покинул, было пятнадцать лет, и с тех пор – прощайте, ты и глаз к нам не казал. Почему восьмого декабря, вместо того чтобы, как обычно, поздравлять ее с именинами открыткой, не сесть в поезд и не навестить ее?
Целую тебя, твою милую жену и детей и остаюсь – поверь мне – твой л-щий папа Костантино».
Я увидел, что письмо пришло из Венеции, и понял, что нам всем, пятерым сыновьям, разбросанным по миру, он написал в одних и тех же словах, словно разослал циркуляр. Это было странно; я перечел письмо и узнал отца, его голос, его лицо, его голубые глаза и его привычки, я на мгновение снова стал мальчиком, который аплодировал ему, когда он играл Макбета в зале ожидания маленькой станции для железнодорожников всей линии от Сан-Катальдо до Ракальмуто.
Я узнал его и понял, что был мальчиком, и подумал о Сицилии, о ее горах. Но только на это расщедрилась моя замкнувшаяся память: узнать отца, увидеть себя мальчиком, аплодирующим ему, а его – в красном одеянии Макбета, вновь обрести его голос и голубые глаза, как будто он сейчас опять декламировал на подмостках, именуемых Венеция, и нужно было опять ему аплодировать. Только на это и расщедрилась моя память – и снова закупорилась, и я стал спокоен в безнадежности, словно никогда не было пятнадцати лет детства в Сицилии, опунций, серы, «Макбета», гор. После этих пятнадцати лет прошло еще пятнадцать, за тысячу километров оттуда, от Сицилии и от детства; мне было без малого тридцать, но сейчас все было так, словно ничего не было – ни первых полутора десятилетий, ни вторых, словно я никогда не ел хлеба, не обогатился великим множеством вещей, запахов, ощущений за этот долгий срок, словно я никогда не был живым, а был пуст изнутри, – вот это было, я опустошил себя мыслями о погибшем роде человеческом и оставался спокойным в своей безнадежности.
Мне не хотелось больше глядеть в лицо моей девушке, я листал словарь – единственную книгу, которую сейчас способен был читать, и вдруг услышал в себе жалобный звук – как будто жалобно заиграла дудочка. Каждое утро я шел на работу, занимался своим ремеслом наборщика-линотиписта, проводил семь часов в день за линотипом, в жирном жаре свинца, защитив себе глаза козырьком, и дудочка звучала во мне, выманивая наружу бессчетных мышей, которые, собственно, не были воспоминаниями.
Это были только мыши, серые, без облика, триста шестьдесят пять и еще триста шестьдесят пять, темные мыши прожитых мною лет, но только прожитых в Сицилии, в горах, и я чувствовал, как во мне копошатся мыши, пятнадцать раз по триста шестьдесят пять, и дудочка звучала во мне, и у меня возникла смутная ностальгия, как бы желание вновь обрести мое детство. Я взял и перечитал письмо от отца, было седьмое декабря, мне следовало написать к восьмому обычную открытку, поздравить мать, было бы свинством забыть об этом теперь, когда она осталась одна в доме.
Я написал поздравительную открытку, сунул ее в карман. Была суббота, я получил сегодня жалованье за две недели. Я пошел на вокзал отправить открытку, прошагал перед вестибюлем, он был полон света, а снаружи лило, и башмаки у меня пропускали воду. По ступеням я поднялся в вестибюль, полный света, мне было все равно, идти ли дальше, к дому, под дождем или подняться на несколько ступенек, поэтому я поднялся туда, где светло, и увидел на стенах два листа бумаги. Один лист – крикливая газета с новыми призывами к бойне, другой – плакат ИТК [1]1
Итальянская туристическая компания.
[Закрыть]: «Посетите Сицилию, 50 % скидки с декабря по июнь, 250 лир до Сиракуз и обратно третьим классом».
Тут я оказался как бы на развилке двух дорог, одна вела домой, к отрешенности этих толп, гонимых на бойню, к покою и безнадежности, другая вела в Сицилию, в горы, навстречу жалобному напеву зазвучавшей во мне дудочки, к чему-то, что могло бы оказаться не столь мрачным покоем, не столь глухой безнадежностью. Мне было все равно, какой дорогой пуститься, род человеческий все равно погиб, и я узнал, что поезд на юг уходит в семь, то есть через десять минут.
Во мне пронзительно звучала дудочка, мне было все равно, ехать или нет, я попросил билет за 250 лир, и от полученного сегодня жалованья за две недели у меня осталось в кармане еще сто лир. Я вышел на перрон, оказался среди огней, среди высоких локомотивов и орущих носильщиков и пустился в долгое ночное путешествие, хотя ехать было для меня то же самое, что сидеть дома за столом, перелистывая словарь, или спать с моей девушкой-женой.
III
Я ехал и ехал, и около полуночи сделал пересадку во Флоренции, около шести утра снова пересел в Риме-Термини и к полудню был в Неаполе, где не было дождя; оттуда я послал по телеграфу пятьдесят лир жене и написал ей: «Вернусь в четверг».
Потом я отправился поездом в Калабрию, снова пошел дождь, наступила ночь, и я узнал путешествие, узнал себя – мальчишку, вспомнил те десять раз, когда бежал из дому, путешествовал туда и обратно по этой стране дыма и тоннелей. Я узнал неописуемые свистки поезда, остановившегося среди ночи, перед въездом в гору, над кромкой берега, перед названиями древних сновидений: Амантеа, Маратеа, Джойя Тавро. Так одна из мышей во мне вдруг перестала быть мышью, стала запахом, вкусом, небом, и на миг напев дудочки сделался из жалобного мелодичным. Я заснул, проснулся, снова стал засыпать и просыпаться, пока не оказался на судне-пароме, двигавшемся в Сицилию.
Море было черное, зимнее, и, стоя на верхней палубе, как на плоскогорье, я снова узнавал себя – мальчишку, жадно вбирающего ветер, море у того или другого берега, где, словно кучи битого кирпича, сквозь дождливое утро видны были у моих ног города и деревни. Было холодно, и я узнал себя – мальчишку, мерзнущего, но упрямо остающегося на верхней палубе, на ветру, высоко над движением и морем.
Впрочем, на палубе негде было повернуться: пароход был набит маленькими сицилийцами – пассажирами третьего класса, голодными и кроткими на одолевавшем их холоде, без пальто, руки в карманах брюк, воротники пиджаков подняты. В Вилле Сан-Джованни я купил себе поесть: хлеба и сыру – и теперь закусывал на палубе хлебом, крутым воздухом и сыром, со смаком, с аппетитом, потому что в этом сыре я узнавал вкус и даже запах моих гор: козьих отар, полынного дыма. Маленькие сицилийцы, ссутулившись на ветру и засунув руки в карманы, смотрели, как я ем, с темными, но кроткими лицами, с отросшей четырехдневной щетиной: рабочие, батраки-поденщики в апельсиновых рощах, железнодорожники с седыми волосами под красным околышком команды путевых работ. Я ел и улыбался им, а они глядели на меня без улыбки.
– Нигде нет такого сыра, как у нас, – сказал я.
Никто мне не ответил, все глядели на меня: женщины с пышными формами, восседавшие на узлах со скарбом, мужчины на ногах, маленькие и как будто бы обожженные ветром, с руками в карманах. И я снова сказал:
– Нигде нет такого сыра, как у нас.
Потому что вдруг на меня напал восторг – от этого сыра, от того, что я чувствовал его во рту вместе с хлебом и крепким воздухом, чувствовал его белый и вместе острый вкус, старинный, с зернами перца, похожими на неожиданные искры. – Нигде нет такого сыра, как у нас, – в третий раз сказал я.
Тогда один из сицилийцев, самый маленький и кроткий, но с самым темным лицом, самый обожженный ветром, спросил меня: – А разве вы сицилиец?
– А как же! – ответил я.
Мужчина пожал плечами и ничего не сказал, с ним была девочка, она сидела на узле у его ног, и он наклонился к ней, вытащил из кармана большую красную руку и коснулся ее, лаская и в то же время поправляя на ней шаль, чтоб не зябла.
Что-то в этом жесте указало мне, что девочка – не дочь ему, а жена. Между тем Мессина приближалась, она не была больше кучей битого кирпича у кромки моря, превратилась в дома, и дамбы, и белые трамваи, и почерневшие вагоны на широких прогалинах железной дороги. Утро было пасмурное, но без дождя, верхняя палуба была мокрая, и ветер дул мокрый, и пароходные свистки звучали мокро, и такими же, как свистки на воде, с суши долетали свистки локомотивов, но дождя не было, и за пароходными трубами показалась среди зимнего моря высоченная башня маяка, плывшая в Виллу Сан-Джованни.
– Нигде нет такого сыра, как у нас! – сказал я.
Все сицилийцы повернулись к палубным перилам и смотрели на город, и женщины на узлах тоже повернули головы, чтобы посмотреть. Но никто не сдвинулся с места, чтобы перейти на нижнюю палубу и подготовиться к высадке: ведь времени еще хватит! Я отлично помнил, что от маяка до причала ходу минут пятнадцать, если не больше.
– Нигде нет такого сыра, как у нас! – сказал я.
Я доедал свой завтрак, а муж девочки-жены снова наклонился, встал на колени и под ее взглядом принялся возиться с корзиной. Она была накрыта клеенкой, пришитой к краям шпагатом, который он потихоньку подпорол, засунул руку под клеенку и вытащил апельсин.
Апельсин был не такой уж большой, не очень красивый и неяркий по цвету, но все же это был апельсин, и мужчина молча, не поднимаясь с колен, протянул его девочке-жене. Девочка поглядела на меня, я увидел ее глаза под нахлобученной шалью, а потом увидел, как она мотнула головой.
Маленький сицилиец, казалось, был в отчаянии, он все еще стоял на коленях, в одной руке апельсин, другая в кармане. Потом он встал, но не тронулся с места, и пока он так стоял с апельсином в руке, ветер прижимал ему мягкий козырек фуражки к носу, и все его маленькое существо, не защищенное пальто, было обожжено холодом и пронизано отчаянием, между тем как прямо под нами, в утренней хмари, проплывали море и город.
– Мессина, – жалобно сказала одна из женщин. Она сказала это так, низачем, вроде как пожаловалась; а я наблюдал за маленьким сицилийцем рядом с девочкой-женой, как он с отчаянным видом чистит апельсин и с такой же миной ест его, безо всякого желания глотает дольки, не жуя и как будто все проклиная, и пальцы его на холоде мокры от апельсинового сока, спина согнулась под ветром, а мягкий козырек прижат к носу. – Сицилиец никогда не ест с утра, – выпалил он вдруг. И добавил: – Вы что, американец?
В его голосе было отчаяние, но также и кротость, как она была в нем, когда он с отчаяньем чистил апельсин и с отчаяньем ел его. Последние слова он произнес возбужденно, напряженным, резким тоном, как будто для душевного спокойствия ему необходимо было знать, что я американец.
– Да, – сказал я, заметив это. – Я американец. Вот уже пятнадцать лет.