355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Эллио Витторини » Сицилийские беседы » Текст книги (страница 3)
Сицилийские беседы
  • Текст добавлен: 26 октября 2016, 21:42

Текст книги "Сицилийские беседы"


Автор книги: Эллио Витторини



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 10 страниц)

VIII

Он улыбнулся мне. Безусый стоял в коридоре против солнца, за плечами – скалистая равнина и море, и мы двое, я и он, были одни во всем вагоне, может быть, и во всем поезде, бежавшем через пустынную равнину.

Его безусое лицо курильщика сигар улыбалось мне, и вот уже весь он, толстый, в баклажанного цвета пальто и такого же цвета шляпе, ввалился и уселся.

– Вы позволите? – спросил он.

– А как же, – ответил я. – Черт возьми.

Он был доволен, получив разрешение сесть, доволен не тем, что сидит – весь вагон был к его услугам, – а тем, что сидит там же, где я, где есть еще один человек.

– Мне казалось, я видел, как вы сошли в Катании, – заметил я. – Ах, вы меня видели? – сказал он, довольный. – Я проводил друга до поезда на Кальтанисетту и вскочил в последнюю минуту. – Вот оно что! – сказал я. – Я сел в последний вагон. – Вот оно что! – сказал я. – Едва поспел… – Вот оно что! – сказал я. – Между нами были вагоны первого и второго класса, – сказал он, – мне пришлось остаться там, а мой багаж – здесь.

И я сказал: – Вот оно что! – А в Лентини я сошел и вернулся сюда. – И я еще раз сказал: – Вот оно что!

Он больше ничего не добавил, замолчал на мгновение, довольный, удовлетворенный тем, что все объяснил. Потом вздохнул, улыбнулся и сказал: – Я беспокоился за багаж… – Конечно, – сказал я. – Всякое бывает… – Ведь правда? – сказал он. – Всякое бывает… Особенно когда кругом вертятся такие рожи. – Да, – сказал я. – С такими рожами… – Вроде того, что сошел в Лентини, – сказал он. – Вы его видели?

– Кто? – спросил я. – Этот закутанный?

– Да, – сказал он. – Тот, закутанный… Разве у него не лицо преступника?

Я не ответил, он вздохнул, огляделся вокруг, прочел все эмалированные таблички в купе, потом стал смотреть на равнину, пустынную, покатую и быструю, с неотличимо-голыми скалами вдоль моря.

Потом улыбнулся и сказал: – Я служу в землемерной управе. – А! – сказал я. – Вот как! А… что вы делаете? Едете домой в отпуск? – Да, – ответил он. – Еду в отпуск. В Шакку, в деревню. – В Шакку! – сказал я. – А откуда? Издалека? – Из Болоньи, – ответил он. – Я там служу. У меня и жена родилась в Болонье. И сыновья тоже.

Он был доволен. И я сказал: – Вы едете в Шакку с этой стороны? – Да, с этой, – сказал он. – Сиракузы, Спаккафорно, Модика, Дженизи, Доннафугата… – Виттория, Фальконара, – сказал я. – Ликата… – Ха-ха-ха! – отозвался он. – Джирдженти… – Агридженто, с вашего позволения [3]3
  При Муссолини этому городу было «возвращено» его древнее латинское название.


[Закрыть]
, – сказал я. – А дорога через Кальтанисетту вам не годилась?

– Конечно, годилась, – сказал он. – К тому же туда на восемь лир дешевле. Но здесь все время вдоль моря…

– Вы любите море? – спросил я.

– Не знаю, – сказал он. – По-моему, люблю. Во всяком случае, этот путь мне нравится.

Безусый вздохнул, улыбнулся, потом встал и сказал: – Позвольте!

Он прошел в соседнее купе и вернулся с маленькой корзинкой, в каких школьники носят завтрак, но из фибры, поставил ее на колени коротких ног, вынул из нее хлеб и улыбнулся.

– Хлеб! – сказал он. – Э-э-э…

Потом вытащил длинную яичницу и снова улыбнулся.

– Омлет, – сказал он.

Я улыбнулся ему. Он перочинным ножом разрезал яичницу на две части, предложил мне кусок.

– О, спасибо, – сказал я, обороняясь от его руки, вооруженной яичницей.

Он насупился: – Как? Вы не хотите моего угощения?

– Мне не хочется есть, – сказал я.

Но он сказал: – Не хочется есть? Когда едешь, всегда хочется есть.

И я сказал: – Но ведь и время еще не пришло. В Сиракузах я поем.

А он: – Ну и ладно. Начните сейчас. А в Сиракузах продолжите.

– Это невозможно. Я испорчу себе аппетит.

Он становился все мрачнее. Настаивал.

– О! Ведь я служу в землемерной управе! – повторил он. И еще сказал: – Не обижайте меня так! Возьмите, только чтобы не отказываться.

Я согласился и ел вместе с ним яичницу, и он был счастлив, и я в каком-то смысле тоже, я был доволен тем, что доставил ему удовольствие, жуя вместе с ним яичницу и пачкая в яичнице руки. Между тем мимо проплыла Аугуста с ее горой мертвых домов посреди моря, в окружении парусников и пароходов, и между солончаков приближались залитые солнцем Сиракузы, двигались по пустынной равнине вдоль моря.

– Вы еще с большим аппетитом поедите в Сиракузах, – сказал он. И добавил: – Вы приехали? – Да, приехал, – ответил я. – Вы живете здесь постоянно? – сказал он. – Нет, – ответил я. – Не живу. – И у вас никого нет в Сиракузах? – сказал он. – Нет, – ответил я. – Тогда вы едете по делам, – сказал он. – Нет, – ответил я. – Нет.

Он смотрел на меня в растерянности, жуя свою яичницу, наблюдал, как я ем его яичницу, и я сказал:

– У вас красивый голос, баритон.

Вдруг он покраснел.

– О! – сказал он.

– Неужели вы этого не знали? – сказал я.

– О, знать-то я знал, – сказал он, красный и довольный.

А я сказал: – Само собой. Не могли же вы за всю жизнь так и не узнать этого. Жалко, что вы служите в землемерной управе, вместо того чтобы петь.

– Да, – сказал он. – Это мне было бы по душе. В «Фальстафе», в «Риголетто»… На всех европейских сценах.

– Да хоть бы и на улицах, какая разница. Это лучше, чем служить, – сказал я.

– О, может быть, так, – сказал он.

Он смолк, немного расстроенный, и продолжал жевать молча, а за изгибом скалистой равнины появился, на фоне моря, утес Сиракузского собора.

– Вот и Сиракузы, – сказал я.

Он поглядел на меня и улыбнулся.

– Значит, вы приехали, – заметил он.

Мы раскланялись, поезд подходил к перрону.

– Наверное, тут мне не придется ждать пересадки, – сказал он.

Я сошел в Сиракузах, в моем родном городе, откуда уехал пятнадцать лет назад, – на самой важной в моей жизни станции. Снова, стаскивая свой багаж, человек, называвший себя служащим землемерной управы, одним словом Безусый, поклонился мне.

– До свидания, – сказал он. – Что же вы все-таки будете делать в Сиракузах?

Я был уже достаточно далеко, чтобы не отвечать, и, не ответив ему, двинулся к выходу и больше его не видел.

Я был в Сиракузах.

Но что мне было делать в Сиракузах? Зачем я приехал в Сиракузы? Почему я взял билет именно до Сиракуз, а не еще куда-нибудь? Ведь мне было безразлично, докуда брать его. И безразлично, где быть: в Сиракузах или где-нибудь еще. Для меня все было едино. Я был в Сицилии. Посетил Сицилию. И мог снова садиться на поезд и ехать домой.

Но я узнал человека с апельсинами, Усатого и Безусого, Большого Ломбардца, катанца, старичка с голосом как сухая былинка, молодого малярика, закутанного в шаль, и мне показалось, что мне уже не безразлично, где быть: в Сиракузах или где-нибудь еще.

– Дурак, – сказал я. – Почему мне было не поехать повидаться с матерью? За те же деньги, за то же время, в горы…

И я нашел в кармане неотправленную открытку к матери с поздравлениями, вспомнил, что сегодня как раз восьмое. «Вот те на! – подумал я. – Бедная старуха! Если я не доставлю открытку сам, сегодня она уже не придет». И я отправился на станцию местного сообщения, чтобы узнать, хватит ли у меня денег продолжать путешествие, доехать до гор, до матери.

Часть вторая

IX

В три часа, под декабрьским солнцем, оставив позади невидимо рокочущее море, поезд – маленькие зеленые вагончики – забирался в скалистую теснину и в джунгли опунций. Это была местная железнодорожная линия, из Сиракуз в горы: Сортино, Палаццоло, Монте Лауро, Виццини, Граммикеле.

Начали проплывать мимо станции деревянные павильоны, солнце на красных фуражках начальников, джунгли расступались, смыкались, опунции были величиной с виселицу. Они были из лазурного камня, все опунции, и если встречалась живая душа, так это был мальчик, который шел вперед или назад вдоль рельсов и собирал утыканные колючками плоды, которые росли кораллами на камне опунций. Он кричал что-то проходящему мимо поезду.

В пещерах леса гудел ветер; на остановках, как прежде море, слышалось мелкое хлопанье ткани на ветру. Потом развевался лоскут красного флажка, поезд прибывал, отходил. Между опунций показывались дома; вагоны останавливались над аркадами моста, а от моста шла лестница крыш; проезжали через тоннель, снова оказывались среди опунций и обломков скал, не видно было ни живой души, кроме мальчика.

Он кричал, кричал проходящему мимо поезду, и солнце стояло над его криком, над красными флажками, над красными фуражками начальников станции.

Но вдруг красная фуражка, красный флажок, крик мальчика лишились солнца, под опунциями стемнело, зажегся свет. Серый ослик перебирался через брод, мы поднимались, проезжали через тоннели, показались долгие хребты гор, а на остановках, в глубине впадин, – пять-шесть огней: деревня.

Потом послышался шум горной реки, и голос сказал: «Вот мы и в Виццини». И шум реки стал неподвижным, остановился ниже колес прибывшего на место поезда, я спустился вдоль русла в темноте, с одной стороны была гора, с другой – небо.

Это было Виццини; тут провел я ночь, в комнате гостиницы, пахнувшей сладкими рожками. Туда, куда мне нужно, не было автобуса, и мне хотелось спать после двух ночей, и было холодно, и было все равно, что я пропустил автобус, мне важно было только заснуть, и я спал как убитый в запахе сладких рожков. Проснувшись наутро, я сам был весь из этих рожков, до того пропитал меня их запах. Свет бил в окошки без ставен, и я отправился, все еще как во сне, на автобусе из Верхнего Виццини через три долины выше в горы и ехал три часа подряд, пока кто-то не сказал: «Снег!» – и мы не прибыли.

«Поди ж ты! К матери приехал!» – подумал я, выходя из автобуса у начала длинной лестницы, поднимавшейся к верхним кварталам деревни.

Название деревни было написано на стене, как на тех открытках, которые я ежегодно посылал матери, и все остальное: эта лестница между старыми домами, горы вокруг, пятна снега на крышах – предстало перед моими глазами точно таким, каким – я вдруг вспомнил это – уже являлось мне раз или два, еще в детстве. И мне показалось, что быть здесь для меня небезразлично, я был доволен, что добрался сюда, не остался в Сиракузах, не уехал поездом в Северную Италию, что мое путешествие не кончилось. Это и было самым важным в моем пребывании здесь: путешествие не кончилось, может быть даже оно только начиналось; по крайней мере, так я чувствовал, глядя на длинную лестницу, на дома и купола наверху, на скаты крыш и скал, на кровли внизу, в долине, на дым над немногими трубами, на пятна снега, на солому, на стайку сицилийских ребятишек, бегавших босиком по земле, покрытой ледяной коркой, под солнцем, вокруг чугунного источника.

X

«Поди ж ты! К матери приехал!» – подумал я снова; оказаться здесь было для меня так же неожиданно, как неожиданно оказываешься в прошлом, воскрешенном любым из воспоминаний, и так же сказочно, и мне представлялось, что путешествие мое совершается теперь в некоем четвертом измерении. Казалось, от прибытия в Сиракузы до прибытия сюда не было ничего или был сон, душевный промежуток, а здесь я очутился в результате одного только внутреннего решения, движения памяти, а не тела, и оно же дало мне это утро здесь, а не где-нибудь еще, и холод горной местности, и удовольствие быть тут; я даже не огорчился, что не успел приехать накануне, точно в день материнских именин, как будто этот яркий свет был светом восьмого, а не девятого числа или какого-нибудь дня в четвертом измерении.

Я знал, что мать живет в верхних кварталах, помнил, как мы взбирались по этой лестнице, когда в детстве меня возили к дедушке и бабушке, и стал подниматься. На ступеньках перед некоторыми домами лежали вязанки дров, я шел вверх, кое-где мне попадались полоски снега, и по холоду, под утренним, теперь уже почти полуденным солнцем я оказался наконец наверху, над необъятным горным ландшафтом и долинами в пятнах снега. Людей не было видно, только босоногие ребятишки с обмороженными ступнями, я стал кружить между домов, пробираясь вверх, обходя купола большой церкви Богородицы, такой же старой, как в моих воспоминаниях.

Я шел с открыткой в руке, на ней было написано название улицы и номер дома, где жила мать, и я мог идти не блуждая, ведомый в поисках открыткой, как почтальон, и немного – памятью. Потом, у какой-то лавки, заставленной мешками и бидонами, я надумал задать вопрос и так прибыл с визитом к синьоре Кончецьоне Феррауто, собственной матери, разыскав ее, как почтальон, с помощью поздравительной открытки в руке и имени на губах. Дом был последний на указанной мне улице, под ним – садик, спереди – наружная лестница. Я поднялся в ярком свете солнца, еще раз посмотрел адрес на открытке и оказался у матери; я узнал порог – и мне не было безразлично оказаться здесь, это был самый полный миг в путешествии по четвертому измерению.

Я толкнул дверь и вошел в дом, голос из другой комнаты спросил: «Кто там?» Я узнал этот голос, после того как пятнадцать лет не вспоминал его, и теперь он был таким же, как пятнадцать лет назад: высокий, светлый, и я вспомнил, как в детстве мать говорила со мною из другой комнаты.

– Синьора Кончецьоне, – сказал я.

XI

Синьора появилась, высокая, светлоголовая, и я узнал мать – высокую женщину с каштановыми, почти русыми волосами, твердым подбородком, резко очерченным носом и черными глазами. Плечи она укутала красным одеялом, чтобы согреться.

Я засмеялся: – Ну что ж, примите мои поздравления!

– Да это Сильвестро! – сказала мать и подошла ко мне.

Я запечатлел у нее на щеке сыновний поцелуй, и она поцеловала меня в щеку, сказав: – За каким дьяволом ты попал в эти кр а я? – Как ты меня узнала? – сказал я.

Мать смеялась: – Я сама себя спрашиваю. – Запахло поджариваемой селедкой, и мать добавила: – Пошли в кухню, у меня селедка на огне.

Мы пошли в соседнюю комнату, где солнце падало на спинку кровати из темного железа, и оттуда в маленькую кухоньку, где солнце падало на все. На полу, за деревянной скамеечкой, горела медная жаровня. Селедка жарилась на ней и чадила, мать нагнулась, чтобы перевернуть ее.

– Посмотришь, как вкусно, – сказала она.

– Да, – сказал я, вдыхая запах селедки, и мне не было все равно, мне нравилось узнавать запах кушаний моего детства. Я сказал: – Думаю, ничего вкуснее нет на свете. – И спросил: – А мы ее ели, когда я был маленький? – Еще бы! – сказала мать. – Селедку зимой и перцы летом. Мы всегда так ели. Не помнишь? – И бобы с артишоками, – сказал я, вспоминая. – Да, – сказала мать, – бобы с артишоками. Ты с ума сходил по бобам с артишоками. – А, – сказал я, – с ума сходил?

И мать сказала: – Да, тебе всегда хотелось еще тарелку… И то же самое, когда была чечевица с луком, с сухими помидорами и салом…

– И еще с веточкой розмарина, правда? – сказал я.

И мать сказала: – Да, и с веточкой розмарина.

А я сказал: – Так я и чечевицы хотел еще одну тарелку?

А мать сказала: – Еще бы! Ты был как Исав… Ты бы отдал первородство за вторую тарелку чечевицы… Как сейчас вижу: ты возвращаешься из школы в три, в четыре часа, поездом…

– Да, – сказал я, – товарным поездом, в багажном вагоне… Сперва я один, потом с Феличе, потом с Феличе и Либорио…

– Вся стая воробьев, – сказала мать. – Головы заросшие, физиономии черные и руки всегда черные… И сейчас же спрашивали: у нас сегодня чечевица, мама?

– Да, в этих путевых домиках, где мы жили, – сказал я. – Мы сходили с поезда на станции, в Сан-Катальдо, в Серрадифалько, в Аквавиве, во всех тех местах, где мы кочевали, и до дому надо было пройти еще один-два километра пешком…

– Да, – сказала мать, – а иногда и три. Поезд проходил, и я уже знала, что вы идете домой вдоль линии, и ставила греть чечевицу, жарить селедку, а потом слышала, как вы кричите: земля, земля! – Земля? Почему земля? – спросил я.

– Да, точно, земля. Вы во что-то играли, – сказала мать. – А один раз, в Ракальмуто, путевой дом был на подъеме, поездам приходилось сбавлять скорость, и вы научились спрыгивать на ходу, спрыгивали перед самым домом, а мне было страшно, что вы попадете под колеса, я вас ждала перед домом с поленом… – И колотила нас? – спросил я.

– Еще бы! А ты не помнишь?.. Я вам готова была ноги перешибить этим поленом. И еще оставляла вас без обеда иногда.

Она выпрямилась, держа селедку ближе к хвосту, и осмотрела ее с одной стороны, потом с другой; и, вдыхая запах селедки, я увидел, что на лице ее ничего не убыло с тех пор, как лицо это было молодым, таким, каким я теперь его вспоминал, что возраст даже прибавил что-то. Вот она, моя мать: и воспоминание о ней же пятнадцать, двадцать лет назад, когда она ждала нашего прыжка с поезда, молодая и грозная, с поленом в руке, воспоминание через весь срок нашей разлуки – и мать сейчас, дважды реальная. Подняв селедку, мать осматривала ее, одну сторону, другую: нигде не пригоревшая, равномерно поджаренная, она также была и воспоминанием, и этой сегодняшней селедкой. И так во всем: воспоминание и тот же предмет сейчас, солнце, холод, медная жаровня посреди кухни, новое обретение моим сознанием той точки на земле, где я сейчас находился; так со всем – каждый предмет был дважды реален, и, может быть, мне потому и не было безразлично чувствовать себя здесь, путешествовать, что все было удвоенно истинным: и само путешествие от Мессины на юг, и апельсины на пароме, и Большой Ломбардец, и Усатый с Безусым, и зеленая малярия, и Сиракузы, – словом, сама Сицилия; все было дважды реальным и – пока я путешествовал – находилось в четвертом измерении.

XII

Селедка была почищена, положена на тарелку, полита маслом – и мы с матерью сели за стол. Сели в кухне, где солнце било в окно из-за спины матери, закутанной в красное одеяло, со светло-каштановыми волосами. Стол был у стены, мы с матерью сидели друг против друга; под столом – жаровня, на столе – тарелка с селедкой, почти до краев налитая маслом. Мать кинула мне салфетку, протянула маленькую тарелку и вилку, вытащила из ящика остававшиеся полкаравая хлеба.

– Ничего, если я не буду стелить скатерть? – спросила она.

– Ничего, – сказал я.

– Не могу теперь стирать каждый день… Я уже старая.

Но и во времена моего детства всегда ели без скатерти, кроме как по воскресеньям и по праздникам, и всегда мать говорила, что не может стирать каждый день, – я это помнил. Принявшись за селедку с хлебом, я спросил: – А почему нет супа?

Мать посмотрела на меня и сказала: – Откуда я знала, что ты приедешь?

И я посмотрел на нее, спросил: – Я говорю о тебе. Ты никогда не варишь для себя супа?

– Ты обо мне? – спросила мать. – Но я почти никогда и не ела супа… Готовила для вас и для отца, а моя еда всю жизнь была такая: селедки зимой, жареные перцы летом, побольше масла, побольше хлеба. – Всегда одно и то же? – спросил я.

– Всегда, а как же? – сказала мать. – Ну еще, конечно, маслины, иногда свинина, сосиски, если был поросенок…

– Если был поросенок? – переспросил я. – Да, а ты не помнишь? – сказала мать. – Было несколько лет, когда мы держали поросенка, в путевых домах, его откармливали опунциями, а потом резали.

Тут я вспомнил равнину вокруг путевого дома, рельсовую колею, опунции и визг поросенка. «В путевых домах неплохо жилось», – подумал я. Вся эта равнина, чтобы бегать по ней, а не обрабатывать, никаких крестьян, только несколько овец да еще люди с серных копей, которые возвращались по ночам, когда мы уже ложились. Там жилось хорошо, подумал я и спросил: – Мы и цыплят держали?

Мать сказала, что да, немного, конечно, но держали. И я сказал: – Мы и горчицу делали…

А мать сказала: – Все мы делали… Сушили помидоры на солнце… Пирожки из опунций…

– Нам неплохо жилось, – сказал я то, что думал, думая о помидорах, которые сушились на солнце летом, посреди равнины, где ни живой души. Равнина была сухая, цвета серы, и я вспомнил громкое летнее жужжание и переливавшееся через край безмолвие и снова подумал, что там хорошо жилось.

– Нам неплохо жилось, – сказал я. – У нас были металлические сетки.

– Ведь места-то были малярийные, – сказала мать.

– Какая огромная малярия, – сказал я.

А мать сказала: – Вот уж верно, огромная.

– И цикады… – Я вспомнил о зарослях с цикадами за металлическими сетками на окнах, дальше веранды, в залитой солнцем пустоте. – Я думал, малярия – это цикады.

– Ха-ха-ха, – засмеялась мать. – Наверно, поэтому ты их столько и ловил.

– Я ловил их? – сказал я. – Но ведь я думал, что малярия – это их пение, а не они сами. Значит, я их ловил?

– Еще бы! – сказала мать. – По двадцать – тридцать штук зараз.

А я сказал: – Кажется, я ловил их, потому что принимал за кузнечиков. – И спросил: – А что я с ними делал?

Мать снова засмеялась: – По-моему, ты их ел.

– Ел! – воскликнул я.

– Да, – сказала она, – и ты, и все братья.

Она смеялась, а я был в замешательстве.

– Как это могло быть? – спросил я. И мать сказала: – Наверно, голодны были. – А я сказал: – Голодны? – А мать сказала: – Наверно! – Но как же, ведь мы там, у себя дома, жили хорошо, – возразил я.

Мать посмотрела на меня. – Да, – сказала она, – отец получал деньги в конце каждого месяца, и тогда десять дней мы жили хорошо, нам завидовали все крестьяне и все на серных копях… А через десять дней мы становились как они. Ели улиток.

– Улиток? – спросил я. – Да, и дикий цикорий, – сказала мать. А я сказал: – Они ели одних улиток? – И мать сказала: – Да, бедняки постоянно едят одних улиток. А мы после десятого числа каждого месяца становились бедняками. – И двадцать дней ели улиток? – Улиток и дикий цикорий.

Я задумался об этом, улыбнулся, потом сказал: – В конце концов, я думаю, они тоже были вкусные.

А мать сказала: – Очень. Их ведь тоже можно приготовить по-разному. – Как по-разному?

– Просто сварить, например. Или с чесноком и помидорами. Или посыпать мукой и изжарить.

А я сказал: – Вот странно! Посыпать мукой и пожарить? С домиками? – А мать сказала: – Ну конечно! Их, когда едят, высасывают из домиков. Не помнишь? – А я сказал: – Помню, помню… По-моему, весь смак в том, чтобы высасывать… – И мать сказала: – Так можно высасывать часами…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю