Текст книги "Неизвестное о Марине Цветаевой. Издание второе, исправленное"
Автор книги: Елена Айзенштейн
Жанр:
Искусство и Дизайн
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 15 страниц)
Тема дома проходит сквозь все творчество Цветаевой, начиная с самых ранних стихов[189]. Дом в Трехпрудном переулке, в котором Цветаева была счастлива, дом после замужества в Борисоглебском переулке, а затем сплошные «казармы», отсутствие уюта, ощущение сиротства и бездомности, выразившееся в стихотворении «Брожу – не дом же плотничать…»:
Тоска по родине! Давно
Разоблаченная морока!
Мне совершенно все равно —
Где совершенно одинокой
Быть, по каким камням – домой
Брести пошагивая крупно
В дом – одинаково не мой —
Хотя бы на стихи был куплен![190]
«В Мёдоне мы прожили пять лет. В Мёдоне вырос Мур. В Мёдоне в трех минутах был лес и в трех – вокзал. В Медоне на десять домов девять старых. В Медоне когда-то охотились короли. Кламар новый, плоский и скучный. С трамваем. С важными лавками. Может быть – придется полюбить, но»[191], – писала Цветаева Тесковой 8-го апреля 1932 г. Она живет в Кламаре и в мае 1934 года, а в начале июля грядет переезд в Ванв, на улицу Жан-Батист Потен, 33, тоже в чужой дом. Еще в конце мая 1932 года Пастернак вместе с новой женой переехали в маленькую квартирку на Тверском бульваре. Квартира была тесна, и Пастернак новой семьей вернулся на Волхонку: Евгения Владимировна согласилась обменяться[192]. В мартовской открытке 1934 года Пастернак писал Цветаевой о метрополитене, сооружаемом как раз под его домом, сообщал о необходимости переезда. В словах о доме, купленном на стихи, Цветаева сбивается на стремление сказать о Пастернаке. Когда она писала: «Не обольщусь и языком родным…», – она имела в виду не просто русский язык, но «млека голос» («Федра»), язык лирики. В этом убеждает следующий фрагмент «Тоски по родине», оставшийся в тетради:
Не обольщусь и языком
Родным. Сивиллы или ведьмы,
Мне безразлично на каком
Непонимаемой быть средним
Читателем <…>[193]
В черновике был вариант, где роль языка общения отдавалась междометию, передающими эмоции, которыми изъяснялись первые люди:
Одно осталось – междометье.
Двадцатого столетья – оно,
А я – до всякого столетья![194]
Не обольщусь языком – не обольщусь самым дорогим – эти строки следует понимать не в бытовом, а в творческом ключе как отказ писать стихи, потому что их все равно не понимает средний читатель – безликое множество «читателей газет». Действительно, и у Пастернака, и у Цветаевой к 1934 году происходит убывание лирического потока, оба концентрируются на прозе. В тот час источником вдохновения стало негодование:
Мне безразлично – на каком
Непонимаемой быть встречным!
(Читателем, газетных тонн
Глотателем, доильцем сплетен).
Цветаевой не хватало любящего, понимающего, одаренного читателя, эквивалентного поэту, но в тетради она открещивается и от такого читателя:
Мне безразлично – на каком
Непонимаемой быть «другом
Читателем»[195]
Друга-читателя нет, а Пастернак – друг-поэт, редко о ней вспоминает. Возможно, в этих строках – отклик на стихотворение Баратынского «Мой дар убог, и голос мой негромок…», тем более что «Тоска по родине» писалась в год 90-летия со дня смерти поэта, скончавшегося 29 июня ст. ст./ 11 июля 1844 года. Баратынский мечтал найти друга-читателя в «потомстве». Сама Марина Ивановна обращалась к другу-читателю в 1919 году в стихотворении «Тебе – через сто лет», мечтала, чтобы родился поэт нового века, кто помянет о ней.
3. Особенно – рябина…
Думы о будущем, о потомках у Пушкина в стихотворении «Вновь я посетил…» образно связываются с младой сосновой рощей, у Пастернака в стихотворном посвящении Цветаевой – с вишневым садом; у Цветаевой в «Тоске по родине» – с рябиной. Любой куст, но особеннорябина заставляет посмотреть на жизнь как на мир гармоничный. Если заглянуть в цветаевские черновики, становится понятнее ход ее размышлений. От мысли об отсутствии родины через мысль о кусте (финальный образ рябины) Цветаева уходит к мысли о самодостаточности поэта. В рабочей тетради записывает:
«(Отзвуки) Что мне – родина? / Самородина / Рождается сама!»[196] Поэт самороден, способен рождать стихи. Родиной, в толковании Цветаевой, оказывается она сама – создательница стихов. В окончательном тексте:
Так край меня не уберег
Мой, что и самый зоркий сыщик —
Вдоль всей души, всей – поперек!
Родимого пятна не сыщет!
И все-таки с Россией рябина соединена тоже, не случайно современники прореагировали на концовку стихотворения как на тоску по России. На поле тетради узеньким столбиком записывается простонародное:
Рябина:
Садили[197]
Зорькою.
Рябина.
Судьбина
Горькая.
Рябина —
Седыми
Спусками…
Рябина,
Судьбина
Русская[198].
Рябина ассоциируется здесь с горькой судьбой, со старостью и с Россией. И – двустишие, ставящее знак равенства между рябиной и горечью непонимания:
Из /Сверх каждого лета, из каждого сада
Рябина: обида, рябина – досада[199]
Таким образом, рябина, венчающая «Тоску по родине», примиряет Цветаеву с жизнью, потому что рябина – досада – человеческое негодование – эмоциональный отклик Цветаевой на звучание мира. «Но если по дороге / Куст – встает, особенно – рябина…», если ей навстречу устремляется куст рябины, она вспоминает о любимом ею мире природы и родственном ему мире стихов[200]. Красная кисть рябины ассоциируется у читателя с труженической кистью поэта и страстным голосом Марины Цветаевой. В 1916 году, в «Стихах о Москве», она воспела рябину как куст своего рождения. Творчество, страна Лирики – единственное убежище. Язык поэзии – язык Жизни.
Нет, надо писать стихи, – убеждает она Ходасевича в майском письме 1934 года, возражая себе, своей «Тоске по родине», видимо, вспоминая ушедших поэтов-современников: Блока, Белого, Маяковского, Волошина, Парнок. – <…> И именно потому что нас мало, мы не вправе… Это меня беспокоит до тоски – мысль о возможности такого рядом, почти со мной, ибо я давно перестала делить стихи на свои и чужие, поэтов – на «тебя» и «меня». Я не знаю авторства <…> (VII, 466)
Благодарная за воспоминания о Белом, Цветаева посвящает Ходасевичу прозу «Пленный дух»: «Посвящается Владиславу Фелициановичу Ходасевичу» (IV, 221). В черновой тетради запишет более эмоционально и сердечно: «В. Ф. <Ходасевчу>, <глубокому>, <толковому> и <благородному> <защитнику> Белого и всей той уходящей – ушедшей расы с <любовью> и <благодарностью> <посвящается>»[201]. Это посвящение – объяснение в любви к прошлому, к культурному наследию отцов, к поэзии и поэтам[202].
«С Белым у нас не было ничего общего, кроме трагической доли поэта: собачьести: одиночества. Ведь нет поэтов, а есть – поэт. Один во всех. Вот мы с ним ИМ и были…»[203] – объясняла она в одном из писем Н. Гайдукевич ощущение духовного сиротства. Благодаря Н. Гайдукевич за понимание «Тоски по родине», Цветаева пишет: «Спасибо за рябину (зарю: для меня она – заря, синоним). Вы одна – поняли. <…> Всё стихотворение – из-за двух последних строк, что-же понимают, когда их не понимают»[204]. Над рябиной для нее – небо, а в небе – красные заревые всполохи…
В рабочей тетради – запись о гибели поэта Н. Гронского: «21 ноября 1934 г., на метро Pasteur был раздавлен Николай Павлович Гронский, около 8 ч., +10 ч. 10 мин. веч.»[205], а дальше – мотив новой встречи с Гронским на том свете. От мыслей о Гронском Цветаева возвращается к думе о своем сиротстве и продолжает работать над «Тоской по родине». А следом пишет «Надгробие» – цикл памяти Гронского. Тоска Цветаевой в те декабрьские дни скорее связана с тем светом, чем с земным миром.
В мае 1934 года будет написана проза «Хлыстовки», связанная с темой родины, с мыслями о детстве, Тарусе, России; в июне 1934-го – «Страховка жизни», об эмигрантстве, о будущем сына, философское осмысление жизни и смерти[206]. В 1936 году работа над неоконченным стихотворением, обращенным к Пушкину, «Так, на глазах…» (8 мая 1936), перетекает вновь в работу над «Тоской по родине», в работу над третьей строфой «Родины», а затем Цветаева возвращается к стихотворению «Кварталом хорошего тона…» («Деревья») и к поэме «Автобус», воспевая природу как источник творчества. «Тоска по родине» оказывается тоской по природе, по своим духовным поэтическим корням.
Переписывая «Тоску по родине» в беловую тетрадь, Марина Ивановна пометила, что эти стихи могли бы быть в ее творчестве последними[207]. Последними по искренности слов и правдивости. «Тоска по родине» – тоска по настоящей себе, обретаемой в мгновение любования природой, деревом, кустом, рябиной – наивысшим выражением красоты мира, потому что красивое и красное у нее – одно: «… красота не <что> иное как краснота»[208]. «Тоска по родине» – стихи двойственные, показывающие любовь к этому миру, явленную через образ куста рябины, и к миру иному, в который она рвется, последнее признание в том, что ей нигде нет покоя; уйдя туда, она будет вспоминать эти деревья, куст, лес…
4. Из жизни Шуберта
1934 год стал годом цветаевского поэтического кризиса, во многом обусловленого не только творческими, а семейными причинами. По-настоящему это становится понятно из полного текста писем к А. А. Тесковой, где в выражены страдания Цветаевой из-за ссоры с дочерью Алей. «Моего в ней ничего, кроме словесной одаренности, но что вся одаренность – без страсти и воли»[209], – писала Цветаева Тесковой об Алином отчуждении (26-го мая 1934 г.). Выросшая Аля захотела своей самостоятельной, отдельной от материнского влияния жизни. Это нанесло тройной удар: Цветаева не могла простить Але равнодушия (Аля годы была ее абсолютным читателем[210], а в детстве – домашним гением); Аля в свои 22 года была воплощением молодости, красоты и потому антиподом цветаевской Старости (Марина Ивановна искренне писала об этом ряду лиц[211]). Многие знакомые жалели Алю, так как ей приходилось выполнять тяжелую домашнюю работу, следить за братом, чтобы Марина Ивановна могла писать; именно дочерняя помощь давала возможность «быть»: «Ведь она знает, что, уходя из дому, обрекает меня на почти-неписанье. <…> Мне все эти дни хочется написать свое завещание. Мне вообще хотелось бы не-быть»[212], – письмо к Тесковой из Ванва 21го ноября 1934 года, написанное в день чистого и острого как алмаз горя гибели Николая Гронского, полно обиды, горечи, страдания еще из-за Алиного ухода из дому! В прежнем тексте, опубликованном с лакунами, было непонятно, отчего Цветаева думала о необходимости завещания, о смерти.
«Видали ли Вы немецкий фильм „Leise flehen meine Lieder“[213] (по-французски „Symphonie inachevée“)[214] – из жизни Шуберта? Вот – прекрасная трагедия поэта, а моя – уродливая, и, может быть, отчасти из-за ее уродства и плачу. Там – его „не любит“, верней – его любя, от него уходит прелестная девушка, и он остается один – с песнями. А от меня уходит, не любя, моя дочь, которой я отдала двадцать один год жизни, т. е. всю свою молодость»[215], – делится Цветаева с Тесковой 21-го ноября 1934 года. Уход Али лишал Марину Ивановну ее песен, ее любимой работы. Ценя дочернюю словесную одаренность, Марина Ивановна не могла принять в ней всего остального, прежде всего ее жажды самостоятельности, веселости, общительности, советскости. Разлад Цветаевой с дочерью перекликается с темой непонимания в романе Тургенева «Отцы и дети», в котором человек нового поколения, Евгений Базаров, критикует Аркадию его отца, Николая Петровича, игравшего на виолончели «Ожидание» Шуберта. Вспоминала ли Цветаева в тот момент Тургенева, неизвестно, но упомянула тургеневский роман в письме к поэту Н. Тихонову, написанном полгода спустя, 6-го июля 1935 г., где она отождествляет себя с поколениемотцов, а Б. Пастернака видит в «мужественной роли Базарова» (VII, 552). Кроме того, к роману Тургенева отсылает название цикла «Отцам», написанного в сентябре 1935 года, во втором стихотворении цикла введена почтидословная цитата из романа: «Поколенье – с пареньем! / С тяготением – от / Земли, над землей, прочь от / И червя и зерна – / Поколенье – без почвы». Из портрета Павла Петровича Кирсанова: «Весь облик Аркадиева дяди сохранил юношескую стройность и то стремление вверх, прочь от земли, которое большей частью исчезает после двадцатых годов»[216]. Очевидна соотнесенность цветаевского мотива поколенья без почвы, уединенность житья Кирсановых, их неумение хозяйствовать наземле, которое критикует Базаров, и слов о колхозах, цитируемых Цветаевой в письме к Тихонову о Пастернаке 6-го июля 1935 г. Персонажи Тургенева, которым в 1861 году было по 40–45 лет (замечательно, в данном случае, что отец братьев Кирсановых – генерал войны 1812 года!), точно соответствуют возрасту Марины Цветаевой. Родились оба Кирсанова, когда еще был жив Пушкин. Пушкина читал Николай Петрович Кирсанов; пушкинской строкой о равнодушнойприроде из стихотворения «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» Тургенев завершал роман. Все это близко и дорого Цветаевой.
Я никогда не была ни бессмысленной, ни безмысленной, всегда страдала от «компании», вообще всегда была – собой[217], – писала Цветаева 24-го ноября 1933 года, огорчаясь конфликту с Алей.
А начиналось письмо с рассказа о неписании стихов (не берут), с реакции на вручение Бунину премии Нобеля, где между строк читаются и осознание Цветаевой собственного поэтического таланта, и потребность признания[218]. 28 декабря 1935 г. Цветаева пишет Тесковой о дружбе Али с Буниным, и ее оскорбляет, что Бунин отдает предпочтение не общению с Поэтом, не уму, не душе, а Алиной юности: «Это – русалка: и лед души, и лед глаз, и вечный хохот, и желание заиграть. Она никого не любит»[219]. Еще более резка Цветаева в записи, сделанной 1 января 1936 года:
«Мур растет – свой (не мой, а – свой. Не мой, но – свой!) Аля выросла – чужая, не моя и не своя, как все, и даже не как все – все – лучше. Русалка. Русалка хороша в воде – и в сказке, в доме и в жизни (хотя бы чесание волос и плавательные движения…) – нет, не то: русалка – всегда страшно, но в сказке она – прекрасно-страшна, в жизни же – отталкивающа – ибо есть поступки.
Лень, бесстрастие, ненадежность, безответственность, желание нравиться и только тогда оживление, хохот, глаза, и как основа – полная бессовестность. От тойдевочки – ни следа.
Живет дома – <потому что> работать (зарабатывать) не хочет, и —
В доме, где все работают, живет, чтобы не работать.
Естественно – и дома работать не хочет. Не учится. Непрерывно ходит в гости и в „Союз“. Общительная и даже общественная – русалка.
Посмотрим запись будущего – 1937 г.[220]»
С 1913 года Цветаева ощущала себя профессиональным писателем и презирала Алино участие в самодеятельных спектаклях, в «собраниях», лекциях. «Презираю всякое любительство как содержание жизни»[221], – заявляет Цветаева в письме от 20-го января 1936 года. В этом же письме жалуется на одиночество и вспоминает «дивный» Трехпрудный дом своего отца, сравнивает его с домом Ростовых. Ей не хватало семейного уюта, понимания близких. «Мне хорошо только со старыми людьми – и вещами. Из молодости люблю только молодую листву и траву. Сейчас – культ молодости»[222]. Полная редакция издания писем к Тесковой показывает, насколько ухудшение отношений с Алей повлияло на цветаевское поэтическое затишье. Цветаева боялась, что не успеет окончить начатое, недописанное. 18-го февраля 1935 г. сообщала Тесковой о том, что приводит в порядок все свои стихи «После-России», имея в виду все, написанное в эмиграции: «Это – нужно сделать, чтобы хоть что-нибудь – от этих лет – осталось, кроме Алиного померанцевого румянца и бирюзовых пуговиц в ушах»[223]. Конечно, она была рассержена, обижена на дочь. Позже Ариадна Сергеевна напишет, что Марина Ивановна любила ее дважды: в детстве и когда она сидела в тюрьме. Приведенные выше материалы подсказывают, как много значила Аля и ее любовь для Цветаевой, как трудно Марине Ивановне было собрать силы и жить, лишась ее понимания и поддержки.
В те трудные для себя времена Цветаева старалась найти время хотя бы для прозы. «…Белого[224] написала только потому, что у Мура и Али была корь, и у меня было время. Стихов моих нигде не берут, пишу мало – и без всякой надежды, что когда-нибудь увидят свет»[225], – жаловалась Цветаева Тесковой в письме 26-го мая 1934 г. «Как беззащитны умершие! Как рукопись. Каждый может сжечь»[226], – пишет она 12-го марта 1935 года, комментируя невыход в «Последних новостях» своей статьи «Посмертный подарок», посвященной памяти погибшего поэта Николая Гронского и его поэме «Белла-Донна», думая не только о Гронском, но и о посмертной своей судьбе! «Спасаюсь – в одиночество тетради»[227], – признается Цветаева Тесковой в письме 1936 года.
Глава четвертая
КУВШИНЫ ШИРАЗА
Я люблю не людей,
но души,
не <события>, а судьбы,
а больше душ – деревья[228] (1922)
Для Цветаевой природы никогда не была фоном, приложением, аккомпанементом. Природа писала стихи, природа задавала тон, интонацию, ритм, размер стиха. Цветаева утверждала, что любит Бетховена, а сама была, при всем огромном поэтическом труде, не деятелем, а созерцателем, углубленным в свои сны-картины, рисовавшиеся ее воображению. Она мечтала издать книгу, «где ничего не <происходит>, все <внутри>. <То> <есть> герой <только> игралище сил природы, и даже не сил, а <времени> и состояний ее. Природа сказанная через <человека>»[229]. Над стихотворением «Куст», впервые изданным в журнале «Современные записки», 1936, № 62, Цветаева работала в июле – августе 1934 года, а окончила работу около 20 августа 1934 года в Эланкуре. В БТ стихи приведены без заглавия, с лакунами, с самоосуждающей пометой под первой частью текста: «писала десять дней – позор! Вот что значит месяцами не писать стихов!»[230]. «Куст» – попытка ответить на вопрос: в чем смысл ее творчества, чего от неимущего поэта ждет имущая, богатая природа.
Что нужно кусту от меня?
Не речи ж! Не доли собачьей
Моей человечьей… —
начинает Цветаева, а потом переходит к мысли о речи как о даре богов, впоследствии отвергнутой:
Не речи ж, что даром богов
Была…[231]
Стихотворение оборачивается жалобой на свою малость, бедность, старость, слабость, одинокость. Полная чаша красоты природы – против собачьей человечьей доли. Поэзия, воплощенная в образе куста, – против прозы жизни. Несовершенство человека-поэта, с записью рифм и повторением одной и той же строки, – и совершенство природы, у которой нет одинаковых листьев. И даже если словам предана бессмертная сила, то они лишь подобие того, что таилось за чертой губ… В тетради возникает образ молчащего поэта как Сезама, таящего сокровища (последнее двустишие):
Что снова – откройся, Сезам! —
<Знать> буду, как только <окрепну>…[232]
Вариант концовки первой части в рабочей тетради подчеркивает сходство с кустом поэта-сновидца:
Вся лиственная болтовня
Была. Проспалась и отвечу.
Что нужно кусту от меня?
– Моей человеческой речи[233].
Рождение поэтической речи в рабочей тетради уподоблено воде из глубокого колодца, дремучей аллее сада, глубокой стремнине – падающему с кручи водному потоку. Одна из черновых строк развивает отождествление со швейным ремеслом: стих поэт может «обронить, как иголку!»[234]. Работая над финальным четверостишием, Цветаева искала вариант тридцатого стиха: «(лучшее <только> обмолвка!) / <…> Каждое слово – обмолвка!/ <…> на губах / Уже <ощущая> обмолвку/ предотвращая обмолвку… / нацепивши обмолвку… / подтверждая размолвку / совершая размолвку / раздробив на осколки…»[235] В окончательном тексте слова – осколки истинного знания:
Да разве я то говорю,
Что знала, пока не раскрыла
Рта, знала еще на черте
Губ, той – за которой осколки… («Куст», № 1)
Последние два стиха в рукописи имели такой вариант:
И снова <во всей полноте>
Узнаю, как <только> отрину
Речь…
Отказ от речи – уход в небытие. У Цветаевой ее «отрину» выражает волевой отказ. «Отрину» речь – отвергну, отброшу, отмету, как ненужное мне, заговорю иначе. Подлинное знание дано только на том свете. В окончательном тексте:
И снова во всей полноте
Знать буду – как только умолкну.
Вторая часть стихотворения «А мне от куста» – прославление голоса природы, в шелестах которой – звуки посмертия и речи, мнимая неясность музыки и тишина до творения, дотворческая немота. Приведем выписанные нами варианты 7–8 стиха в тетради:
невнятицы <дивно> й
невнятицы полной
<…>
<Невнятности>: наших поэм
Ребячьих невнятицы мнимой / Дивной[236]
Когда Цветаева писала о дивной невнятице куста, она отождествила ее с речью собственного девятилетнего сына. Стихи постоянно рождались через повседневный, семейный, материнский контекст. Один из стихов, вероятно, вариант 12-го стиха, абсолютно отождествляет творчество, игру стиха с ребенком: «До <взятого> на <руки> <Слова>»[237] В тетради записи о Муре постоянно перемежаются с работой над стихом. 16 августа 1934 года сначала короткая запись о сыне по-французски, затем – стихи:
От первого Гете – ‒ (до девяти дней / лет / зим
Гёте до Фауста Второго
От самого первого (двух
Лет) Гёте до Фауста второго[238]
(«Куст», № 2)
Любящей матери кажется, что сын Мур в будущем может быть так же велик, как Гёте. Своей невнятицей язык ребенка наиболее близок языку природы и языку гения, философа, поэта. Один из вариантов 7–8 стихов в тетради: «Последней и <первой> строфы / <строки> / Поэта – <невнятицы> <дивной>»[239]. «Невнятицы от черезкрайней / В нас мощи[240] – пытается сформулировать Цветаева в черновике. – Той, между тетрадью и мной / Поэм, поэта, / Поэзии – Невнятицы…»[241] «Куст» – стихи о недооцененности, непризнанности поэта обществом, в котором поэт находится на самой низшей ступени. Это ясно показывают следующие строки черновика: «<Осмеянных миром> поэм / <Невнятицы благословенной>…»[242] Читатель может увидеть разницу между поиском поэта в столбцах рукописи и строгостью конечной формулы. В окончательном тексте:
Невнятности! Наших поэм
Посмертных – невнятицы дивной.
Продолжая искать в тетради аналог голосу природы в диалоге поэтов, Цветаева во втором четверостишии, вероятно, вспоминает о Пастернаке:
<Несмолчности> <только> поэт
О чем-то бормочет поэту…
Но <только> – <настойчивей> нет…
Но <только> – <доходчивей> нету…[243]
Другие, зачеркнутые строчки черновика связаны с Ахматовой:
Что нужно кусту – от меня:
Меня – и Ахматовой, Анны[244].
В годовщину смерти Блока, в ночь с 6-го на 7-е августа, во время работы над «Кустом», Цветаева увидела сон об Ахматовой[245], поэтому можно сказать, что Цветаева размышляет о Поэте и Природе в общечеловеческом масштабе. В этом убеждает и незавершенное стихотворение «О поэте не подумал…» (сентябрь 1934), в котором воплощен портрет века-ада, и стихотворение «Уединение: уйди…», с мрачным колоритом, где садом уединения названа сначала грудная клетка, а потом смерть. Рядом со строками «Куста» расположены два четверостишия о Боге, наделенном Словом: «Бог с губами, / Не живущими без слов»[246]. По-видимому, именно такого Бога, Бога-Поэта Цветаева рисовала в своем воображении. Она возвращается к «Кусту» во второй половине сентября 1936 года, после окончания «Стихов сироте» Штейгеру и непосредственно перед продолжением работы над «Автобусом»: следом за строками «Куста» разрабатывается эпизод поэмы «И какое-то дерево…», что созвучно теме «Куста», апологии высокого природного мира. Среди наиболее интересных вариантов концовки, оставшихся в черновике:
Как будто бы все кувшины
Востока на сонное всхолмье…[247]
Первоначальный вариант, выразительно передающий предшествующее творчеству вслушивание в природу, отброшен из-за неясно выраженного мотива головы. В окончательном тексте – «лобное вхолмье». Весь роман с кустом осуществляется во лбу поэта. Цветаева подчеркивает, что ее любовь к тихому кусту дает простор мыслям, высвобождает спящее в ней творческое начало. И еще один вариант в рукописи, отмеченный плюсом, но отвергнутый, построенный на противопоставлении ощущения радости воды – засухе, последняя ассоциировалась с творческой немотой:
Как будто бы все кувшины
Шираза на засуху полдня.
Такой от куста – тишины.
Полнее не выразишь – полной[248].
Среди вариантов концовки – стих, показывающий огромность утаенного, неизреченного творческого слова:
Что <молвлено>? <Что> <умолчала>?[249]
Таким образом, отвечая на вопрос «Что нужно кусту от меня?», Цветаева утверждает правду поэта, свою творческую необходимость, свою надобу, особенно значительную на фоне абсолютного бесправия в «мире мер». Во время работы над циклом «Куст» Цветаева записала в тетрадь: «<Можно> <жить> у себя в Ванве – и даже в <Билиньине> – в <полной> тишине и темноте – ничего не <требуя>, не занимая ничьего <места> – и даже пустого заведомого – <пустого> и <ничьего> стула не занимая
– и все же тем, <что> ты там у себя в Ванве, просто – и чисто — дышишь <воздухом> <одиночества> – непричастности —
ты кому-то не даешь жить / дышать
<Что> было бы – если бы я вдруг – оспорила (свое место) Заняла его.
Но не бойтесь – места у меня – нет»[250]. Первая мысль связана с ощущением необходимости, самодостаточности одинокого существования и даже вины перед лишенными свободомыслия, чистоты дыхания, правдивости творческой самореализации. Слово «непричастность» в данном случае, вероятно, намек на отсутствие свободы слова в СССР, куда так рвался муж и не хотела ехать Марина Ивановна. Вторая часть высказывания полна негодования на тех, кто устроен, чей быт надежен: поэтические заслуги Цветаевой никак не оценены современниками. Раздумье о местепоэта возникает после стихотворной беседы в Небе с кустом и прерывается возвращением к людям, на Землю. Из этой записи возникнет цветаевский «Сад» и концовка поэмы «Автобус», записанная на следующих тетрадных страницах.
Глава пятая
ПРОХЛАДНЫЙ САД
…Мне сад был – тетрадью
Тетрадь была – садом…[251] (1931)
В 1928 году Цветаева мечтала написать чужой сад, взгляд на сад девочки – женщины – старухи, три разных взгляда на мир и три состояния своей души: «Хотелось бы написать САД. Одеяло упало в соседний сад. Я (<женщина>) иду за ним. Мы <всходим>. Павильон. – Девочка идет за уроненной игрушкой. Ее сад. Старуха идет за уроненным вязаньем. Ее сад. Можно (усложнение) чтобы и <девочка>, и <женщина>, и старуха – одна и та же. Таков будет сад, когда ты в <следующий> раз в него придёшь. <Предвосхищающий> будущее»[252]. Сад будет написан шесть лет спустя, не соседний, недоступный в своем великолепии, а собственный, подаренный Богом в единоличное владение. Вероятно, на создание стихотворения повлияло заглавие последней книги Рильке «Vergers» («Фруктовые сады» – фр.). Цветаева попросит Бога о саде уединения, впрочем, в интонации ее голоса скорее требование, чем мольба:
За этот ад,
За этот бред,
Пошли мне сад
На старость лет.
Стихотворение «Сад» (1 октября 1934, Ванв) не было опубликовано при жизни Цветаевой. Марина Цветаева работала над ним в 1934 году, возвращалась к нему в 1939-ом. Сад одиночества – награда за годы труда для беглеца-поэта – видится местом отрешения от всего, главенствующего в жизни, от всего, что составляет человеческую суть. В черновике в строках «Сада» звучала авторская ирония. После 24 стиха следовало:
Без ни шу-шу,
Без ни ку-ку, —
Чтоб куст шумел,
А не в кусту…
(О <вспомяни>
Эфрат и Тигр!)
Без детских и без <плотских> игр[253].
Цветаева все время оглядывается на первые дни Земли: ей не хватает в жизни той первозданной естественности, когда человек еще не начал управлять природой. Она тоскует по миру до сотворения Адама. Ее «Сад» – гимн красоте природы и жажда пустого единоличного сада, где не было бы и Бога-садовода. Заметно в черновике стремление дать сад через влагу, водную стихию, напоминающую, намеренно или нет, о тропиках Африки:
Как в смертный час
Чтоб был он пуст:
Без взгляда глаз,
Без вкуса уст
Чтоб ливнем – мок,
Листвою – прел…
Без следу – ног,
Без следу – тел…
……….
А может даже – без тебя
Бог?[254]
В окончательном варианте единственный эпитет, рисующий природу, – «прохладный» сад, противопоставленный горячему, страстному, мирскому существованию. Все остальные определения сада даны через отрицания человеческого круга – мира взгляда и слуха, мира «горбатых лет». В БТ, составленной в 1938–1939 годы, «Сад» записан с лакунами (автором выпущены стихи о Боге):
Скажи: довольно му'ки – на
Сад – одинокий, как сама.
(Но около и Сам не стань!)[255]
– Сад, одинокий как ты Сам.
Такой мне сад на старость лет…
– Тот сад? А может быть – тот свет? —
На старость лет моих пошли —
На отпущение души[256].
В 1934 году Цветаева записала в тетради слова сына, показавшиеся ей справедливыми, не по-детски умными: «Мур, на мой <рассказ>, как я 14 <лет> в солнечный день <хотела> быть всюду сразу и оттого никуда не шла:
– Знаю, Вы хотели быть Богом. <Только> он всюду сразу везде. Или – солнцем.
Elancourt, par Trappes (S. et O.) chez Mme Breton (на холму, на ферме. Собака Феликс, <которая>, пока пишу (спешу!) спит у моих ног под столом. 10 го <августа> 1934 г.)»[257]. Сад, подаренный в качестве отпущения грехов – последний из вариантов ЧТ. Были и другие: на «воскрешение / воскресение, искупление, отрешение»[258] души. В 1939 году этот ряд дополняется новыми вариантами: обновление, очищение, одарение, озарение, оперение, вознесение (души).
У «на отпущение» – еще какой-то, первый, до-смысла, что-то окончательное и успокоительное, м.б. мой смертный день[259], – рассуждает Цветаева в тетради.
«Дом», «Бузина», «Деревья» («Кварталом хорошего тона…»), «Тоска по родине», «Куст» связаны друг с другом, с одной стороны, тем, что вызваны к жизни Пастернаком, собеседником-поэтом, на которого досадовала Цветаева и к которому обращалась, и тем, что обозначают царство природы единственным мерилом ценности бытия и земного существования. Цветаева не всегда помечает, где написано стихотворение, но «Куст» написан в Эланкуре, «Дом» в Мёдоне, «Бузина» начата в Мёдоне, окончена в Ванве, в Ванве создан и «Сад». Вероятно, Цветаева благодарно делает это, когда произведение местом вызвано к жизни. В письме Рудневу 3-го октября 1935 года по поводу прозы «Черт» Марина Ивановна пишет: «Почему Вы убрали: Ванв, 1934 г. Читатель всегда радуется времени и месту, а автору это – необходимость»[260]. Но вот «Тоска по родине» не имеет указания на место в пространстве, и в этом сознательном авторском отказе от земной приметы ее двоемирие и трагизм.
Глава шестая
ЛИСТ НА ВЕРШИНЕ
Наслоение любви (почва).
1001 круг дуба. <Только> когда
срубят узнают[261] –
Еще одна лирическая ветвь творчества Цветаевой 30-х годов – цикл «Маяковскому» (1930), цикл памяти Волошина «ICI – HAUT» (1932), цикл «Надгробие» (1935), обращенный к погибшему Н. Гронскому, и «Стихи сироте» (1936) Штейгеру – все эти произведения объединены тем, что адресованы ПОЭТАМ. И только последний цикл – живому поэту. Все они – памятники-посвящения, поскольку для Цветаевой «роднее бывшее – всего».




























