Текст книги "Госпожа сочинительница"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 21 страниц)
Между прочим, Тэффи об этой карамели не знала до тех пор, пока однажды ей не принесли домой большую коробку, перевязанную алой шелковой лентой. Без визитной карточки и даже без сопроводительного письма. Она решила, что это подарок от какого-нибудь анонимного поклонника ее таланта: ведь такие случаи уже бывали. Развязала ленту, раскрыла коробку – и ахнула. Она была полна конфетами, завернутыми в пестрые фантики! И на этих фантиках – ее портрет и подпись: «Тэффи!» Вот именно так, с восхищенным восклицательным знаком!
Голова у Тэффи закружилась.
А у кого, скажите, ради бога, не закружилась бы?! Удостаивалась ли хоть одна писательница в мире (среди былых и ныне живущих, толстая либо стройная, уродина либо красавица) такойпочести? Вот она, слава!
Тэффи немедленно бросилась к телефону и принялась названивать друзьям, хвастаться подарком и зазывать к себе в гости попробовать конфеты «Тэффи».
– А вкусные? – завистливо спрашивали друзья.
– Удивительно, невообразимо вкусные! – неразборчиво отвечала она, потому что жевала в этот момент конфетку (надо же знать, о чем речь идет!). – Так приходите!
И в следующую секунду она называла телефонистке новый номер, а сама продолжала поглощать конфеты, чтобы не забыть их вкуса, который будет сейчас расписывать опять и опять, зазывая к себе новых и новых гостей.
Вот так Тэффи звонила и звонила по телефону… и вдруг обнаружила перед собой пустую коробку, в которой еще недавно было три фунта карамели, названной ее именем. А учитывая, что в фунте около четырехсот граммов, получается, что наша писательница скушала в один присест больше килограмма конфет… Немудрено, что ее замутило, затошнило… Пришлось вызвать доктора, который на неделю посадил ее на диету, а для начала уложил в постель с грелкой на печени. И Тэффи поняла, что буквально объелась славой – раз и навсегда!
Пожалуй, именно с тех пор она сделалась очень скромна и даже стеснялась, когда ее называли «жемчужиной русской литературы» (или еще какой-нибудь драгоценностью) и начинали осыпать комплиментами. Хотя, конечно, ужасно любила их – и драгоценности, и комплименты какая женщина не любит?! И ей было совершенно без разницы, кто поет ей славословия: какой-нибудь ученик аптекаря или собратья по перу – Бунин, Алданов, Куприн, Саша Черный, Михаил Зощенко (мужчины-писатели ее обожали за то, что она, как выразился Зощенко, «владела тайной смеющихся слов», а вот писательницы и поэтессы, увы, слишком сильно завидовали ей, чтобы любить), – или, к примеру, некто Владимир Ульянов, который писал свои экономические и политические статьи под псевдонимом Ленин. Где-то в 1904–1905 годах Надежда Тэффи сотрудничала в газете «Новая жизнь», в которой подвизался также и этот самый Ульянов (Ленин). Он даже председательствовал на редакционных советах! И вот как-то раз во время такого совета доложили, что пришел народник Фирсов и просит его принять.
– Никто ничего не имеет против Фирсова? – спросил Ленин.
– Никто, – последовал общий ответ.
– Он мне только лично не симпатичен, – пробормотала Тэффи, – но это, конечно, не может иметь значения.
– Ах так, – сказал Ленин, играя своими маленькими карими глазками, ибо был известен как великий женолюб, бабник, – ну, если он почему-нибудь неприятен Надежде Александровне, то бог с ним совсем. Скажите, что мы сейчас заняты.
…И вот теперь, бредя в растерянности по одесской улице, по которой в противоположном направлении (к морю, к морю, на волнах которого еще пока что не качался серебряный корабль с пурпурною каймою!) с отчаянной прытью маршировали роты черноликих сенегальцев с навьюченными ослами (и сенегальцы, и ослы также принадлежали к частям драпающей, pardon – отступающей, Антанты), Тэффи вспомнила вдруг тот эпизод из своего прошлого. И подумала: а ведь игривый политический экономист Ульянов (Ленин) теперь сделался вождем именно той революции, ветром, нет, ураганом которой… и так далее, см. выше… Приехал, вообразите себе, из Германии (странно, что его немедленно, на вокзале, не расстреляли как немецкого шпиона, ведь война же шла!), навез с собой множество таких же ужасных людей – воистину без царя в голове, и… и вот теперь бредет всеми покинутая «жемчужина русской литературы», полуголодная всероссийская знаменитость по одесской улице и размышляет: а чего ей, собственно, бояться красных? Ведь она всегда может сказать, что сам великий и ужасный Ленин, вождь и учитель мирового пролетариата, некогда зачитывался ее рассказами, заливисто хохотал над ними и строил ей глазки.
А впрочем, в жизни Тэффи уже был эпизод, когда она пыталась воззвать к имени своего поклонника. Она как раз готовилась к отъезду из Москвы и уложила вещи в сундуки. Очень боясь, что нагрянет какая-нибудь красноармейская конфискация (уже тогда, в восемнадцатом, новых хозяев России было хлебом не корми, только дай что-нибудь конфисковать в пользу восставшего пролетариата), она решила сказать, что сундуки пролетарского происхождения и принадлежат кухарке Федосье. А чтобы лучше поверили и вообще отнеслись с уважением, сверху положила портрет Ленина с надписью: «Душеньке Фенечке в знак приятнейших воспоминаний. Любящий Вова».
Тогда упоминание «любящего Вовы» не помогло. Где гарантия, что поможет теперь?
Да, все это было бы смешно, когда бы не было так грустно, как выразился некогда Михаил Юрьевич Лермонтов. А впрочем, смейся, паяц… А что тебе еще остается делать?!
Полуголодной российской знаменитости, измученной «жемчужине русской литературы» оставалось только поесть и отдохнуть.
Она вернулась в опустелую «Лондонскую» и села за столик в ресторане.
– Суп есть, баранина, компот, – сказал официант.
– Ну вот и отлично.
Официант накрыл столик и принес суп. Подавая, оглядывался, прислушивался, выглядывал в окно. Потом исчез.
Тэффи ждала его, ждала, потом решила пойти на разведку (вернее, на разведки, как выражались в те баснословные времена). Заглянула в буфет:
– Где тот лакей, что мне обед подавал?
– Лаке-ей? – спросил чей-то голос из темного угла. – Сбежал твой лакей. На улице стреляют. Скоро Молдаванка сюды нагрянет. Сбежал, как прихвостень капитализма!
Тэффи молча ушла к себе в номер, размышляя, как спасаться от обитателей разбойной Молдаванки, которой красные обещали отдать город на полное разграбление на целых три дня. А впрочем, какая разница, бандиты Мишки-Япончика, короля Молдаванки, или «регулярные» красные войска? Одни не лучше других, все грабители и убийцы… Не столько смерти боялась Тэффи. Она боялась разъяренных харь с направленным прямо в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти – всего того, чего уже досыта хлебнула в Петрограде, в Москве. И больше не хотела «хлебать» здесь.
Но что делать? Забаррикадировать двери, как предложила какая-то молодая дама, встреченная в коридоре? Кажется, она, ее брат и Тэффи – вот и все постояльцы некогда шумной «Лондонской», которые еще остались в гостинице. Но, боже мой, как тут еще недавно было весело. Особенно в шестнадцатом номере, куда поселил Тэффи сам Гришин-Алмазов!
Сначала-то, едва приехав в Одессу, она снимала комнату на Екатерининской улице. В ванной, где стоял рукомойник, было выбито окно, и туда сыпал снег. Хозяин ходил сюда мыться в барашковой шапке и в пальто с поднятым воротником. Хозяйка мылась, засунув руки в муфту! Какое счастье, что о приезде Тэффи узнал блестящий Гришин-Алмазов, этот храбрец, красавец, этот Бонапарт из Сибири, который выражался как литературный персонаж. Он беспрестанно телефонировал Тэффи, разузнавая, как она устроилась, являлся на свидания с ней в сопровождении своей опереточно (в «египетском стиле»!) разодетой свиты (ну нет, натурально, в шестнадцатый номер свита не входила, караулила губернатора внизу!) и вполне разделял сложившееся о ней в Одессе мнение: «В этой женщине сразу две королевы. Одна королева – выглядеть, другая – посмеяться». И хотя про Гришина-Алмазова ходили слухи, что он коллекционирует знаменитых красавиц, любовником которых становится, Тэффи охотно согласилась принимать его в шестнадцатом номере «Лондонской», куда он ее поселил и куда по его приказу привозили дрова, приносили вино (строжайше запрещенное его же собственным, гришин-алмазовским, декретом!). Согласилась и из признательности, и потому, что сама коллекционировала мужчин. Все те, кто бывал здесь, в разное время были ее любовниками (хотя бы на ночь или на час!). Одни это тщательно скрывали, другие безумно афишировали. Тэффи понимала тех и других и охотно поддерживала как ту, так и другую игру, ведь многие из этих господ потом являлись к ней с женами. Они сначала поглядывали с опаской: «Ой, не проболтается ли? Не потопит ли корабль семейного благополучия?», однако потом понимали, что Тэффи умеет держать язык за зубами. Именно это, к слову, немало затруднит работу ее будущих биографов, которые, как известно, одержимы поисками ее альковных тайн. И если она проговаривалась о каком-то своем романе, то лишь с согласия того, с кем его крутила. Например, Николай Минский (настоящая его фамилия была, правда, Виленкин, но это не суть важно), журналист и писатель, с которым Тэффи познакомилась на литературной вечеринке у своей приятельницы Зои Яковлевой, ничего не имел против того, чтобы о его романе с Тэффи знали все кому не лень и чтобы его имя стояло в посвящении к таким стихам:
Есть у сирени темное счастье —
Темное счастье в пять лепестков!
В грезах безумья, в снах сладострастья.
Нам открывает тайну богов.
Много, о много, нежных и скучных.
В мире печальном вянет цветов.
Двухлепестковых, чётносозвучных…
Счастье сирени – в пять лепестков!
Кто понимает ложь единений.
Горечь слияний, тщетность оков.
Тот разгадает счастье сирени —
Темное счастье в пять лепестков!
Впрочем, Минский вообще любил щеголять дружбой с талантливыми красавицами. У него был платонический роман с Зинаидой Гиппиус (с ней, увы, всякий роман мог быть только платоническим!), и об этом Минский много и пылко рассказывал на всех углах.
Словом, Тэффи болтала или молчала, смотря по тому, чего хотели герои ее романов. Поэтому они вскоре после завершения краткой или длительной их связи расслаблялись – и чувствовали себя отныне в ее присутствии совершенно свободно.
Тэффи была «свой парень», оставаясь при этом совершенно обольстительной и желанной женщиной – редчайшее, уникальное свойство! И она, в отличие от других женщин (а может быть, никакого отличия и не было, просто они умели скрывать свои желания, а Тэффи – нет, не умела и не хотела), очень любила, уважала и обожала тех мужчин, которых называют жеманно ловеласами, донжуанами, дамскими угодниками, а попросту – бабниками. И объясняла пристрастие к ним так:
«Нам, средним женщинам, только и радости, что от бабников. И как можно превозносить однолюба? Однолюб – да ведь это самый ужасный тип. Для него, конечно, очень удобно. Один раз раскачался, полюбил, и никаких хлопот. Сиди и страдай. Но для окружающих какая картина! Тощища-то какая. Ни на кого не смотрит, буркнет что-нибудь себе под нос и в десять часов спать пойдет.
Бабник рюмочку коньячку выпил и пошел кренделя выписывать. Комплимент направо, комплимент налево, той, которая визави, закрутит тухлый глаз, – молчу, мол, но страдаю. И всем весело, и всем хорошо.
К однолюбу не подступишься. Любезности не жди. Комплимент считает изменой идеалу. Если с однолюбом пошутишь, он посмотрит исподлобья, покраснеет и станет искать свою шляпу.
Уходит домой раньше всех. А дома страдалица-жена, отославшая его одного под предлогом головной боли, спешно подбирает чьи-то окурки и переставляет в комнате предметы в симметрическом порядке.
И там, значит, от однолюба заботы и горе.
Бабник у себя дома не засиживается. Вечно ему куда-нибудь бежать надо. Поэтому жена его присутствие ценит, а отсутствие употребляет с пользой для себя.
Кроме того, бабник – существо абсолютно безопасное. Никогда он не разведет никакой трагедии. Для него все легко. Измены прощает охотно, не всегда даже и замечает их. В переживание не углубляется. Ревнует ровно постольку, поскольку это женщине льстит. Не то что притворяется или сдерживается, а просто таков по натуре.
Однолюб любит философствовать, делать выводы и чуть что – сейчас обвиняет и ну палить в жену и детей.
Потом всегда пытается покончить и с собой тоже, но это ему почему-то не удается, хотя с женой и детьми он промаха не дает.
Впоследствии он объясняет это тем, что привык всегда заботиться в первую голову о любимых существах, а потом уж о себе…»
Но бог с ними, бабниками и однолюбами. Вернемся в шестнадцатый номер гостиницы «Лондонская». Здесь-таки, выражаясь языком бывшего антрепренера Тэффи Гуськина, собирались буквально все «битые сливки» общества и буквально жизнь била ключом по голове!
Итак, общество и его «битые сливки». Журналист Дон Аминадо, похожий на испанца, одетый как испанец, но никакой не испанец; Линский, знаменитый карикатурист; издатель Благов, возродивший московское «Русское слово» в Одессе и провозгласивший, что жизнь в Одессе – это жизнь внутри анекдота (однако совсем скоро все поймут, что жить внутри анекдота не смешно, а трагично); Влас Дорошевич, мэтр всероссийской журналистики и вернейший друг (когда Тэффи разводилась с мужем и страшно страдала из-за очередной его измены, Влас предложил вызвать Бучинского на дуэль, если Тэффи от этого полегчает); Алексей Толстой «прямо из клуба и с тюльпанами для хозяйки прямо из Роттердама»; Иван Бунин с женой; «одержимый стихонеистовством» Макс Волошин; Вертинский у рояля; тут же Иза Кремер. Ели, пили и пели, в том числе – романсы на стихи хозяйки. Хотя первым произведением Тэффи была «Песенка Маргариты», стихи она писала «для забавы или по очень большой любви». И невероятно удивлялась, когда именно написанное для забавы начинало вдруг пользоваться бешеной популярностью и распеваться в модных салонах:
Три юных пажа покидали.
Навеки свой берег родной.
В глазах у них слезы блистали.
И горек был ветер морской.
– Люблю белокурые косы! —
Так первый, рыдая, сказал. —
Уйду в глубину под утесы.
Где блещет бушующий вал.
Забыть белокурые косы! —
Так первый, рыдая, сказал.
Промолвил второй без волненья:
– Я ненависть в сердце таю.
И буду я жить для отмщенья.
И черные очи сгублю!
Но третий любил королеву.
И молча пошел умирать.
Не мог он ни ласке, ни гневу.
Любимое имя предать.
Кто любит свою королеву.
Тот молча идет умирать!
Вертинский пел про трех пажей, а Гришин-Алмазов молча смотрел на Тэффи, как если бы она была этой королевой, а он собирался молча умирать!
Не собирался, но…
Спустя много дней она узнает, почему и куда пропал сероглазый красавец, храбрец, тонняга (бытовало в Одессе такое словцо, обозначавшее щеголеватого офицера, который бравировал своей храбростью) Гришин-Алмазов. В последние дни отступления он срочно вышел в море, увозя бумаги врангелевского правительства, однако его шхуна «Лейла» была перехвачена красным кораблем, и Гришин-Алмазов пустил себе пулю в висок, перевесившись через борт над синей волной, в которую через миг канул без следа…
А в тот рождественский вечер, когда все еще были живы, они болтали, играли в слова, совершенно как в рассказе Тэффи «Взамен политики», герой которого, гимназист, задавал дурацкие вопросы: «Отчего кот-лета, а не кошка-зима? Почему гимн-азия, а не гимн-африка? Отчего бело-курый, а не черно-петухатый?..»
Бунин спросил:
– Так все-таки, отчего кот-лета, а не кошка-зима?
И посыпалось:
– А отчего Толст-ой, а не Толст-ой-ёй-ёй?! Почему прима-донна, а не секунд-девица?..
И тому подобное. Здесь все были мастера забавляться словами!
Приезжали в «Лондонскую» к Тэффи и гости, ее сердцу особенно дорогие – настолько, что некогда она посвящала им стихи и дарила памятные перстни с редкостными камнями. Она вообще очень любила камни! Изучала их, собирала легенды, с ними связанные. И им тоже (а не только мужчинам!) посвящала стихи:
Я зажгу свою свечу!
Дрогнут тени подземелья.
Вспыхнут звенья ожерелья, —
Рады зыбкому лучу.
И проснутся семь огней.
Заколдованных камней!
Рдеет радостный Рубин:
Тайны темных утолений.
Без любви, без единений.
Открывает он один…
Ты, Рубин, гори, гори!
Двери тайны отвори!
Пышет искрами Топаз.
Пламя грешное раздует.
Защекочет, заколдует.
Злой ведун, звериный глаз…
Ты, Топаз, молчи, молчи!
Лей горячие лучи!
Тихо светит Аметист.
Бледных девственниц услада.
Мудрых схимников лампада.
Счастье тех, кто сердцем чист…
Аметист, свети! Свети!
Озаряй мои пути!
И бледнеет и горит.
Теша ум игрой запретной.
Обольстит двуцвет заветный.
Лживый сон – Александрит…
Ты, двуцвет, играй! Играй!
Все познай – и грех, и рай!
Васильком цветет Сафир.
Сказка фей, глазок павлиний.
Смех лазурный, ясный, синий.
Незабвенный, милый мир…
Ты, Сафир, цвети! Цвети!
Дай мне прежнее найти!
Меркнет, манит Изумруд:
Сладок яд зеленой чаши.
Глубже счастья, жизни краше.
Сон, в котором сны замрут…
Изумруд! Мани! Мани!
Вечно ложью обмани!
Светит благостный Алмаз.
Свет Христов во тьме библейской.
Чудо Каны Галилейской.
Некрушимый Адамас…
Светоч вечного веселья.
Он смыкает ожерелье!
Сама она больше всего любила александриты и аметисты, но возлюбленному другу своему (которого, по своему обыкновению рыцарственно скрывать шалости любовников, называла таинственно: М.) хотела подарить черный опал с самого Цейлона.
Камень был удивительно красив! Он играл двумя лучами: синим и зеленым. И бросал отсвет такой сильный, что казалось, выходил он, отделялся и дрожал не в камне, а над ним.
М. очаровался камнем, однако принять его в подарок отказался. Опалы вообще, говорят, приносят несчастье, а уж подаренные-то… Желая обмануть судьбу, он сам купил опал. Другой такой же купила для себя Тэффи. И вот М. появился в Одессе. В прежние времена человек он был глубоко штатский, помещик, и хоть пошел во время войны в армию, все равно – Тэффи с трудом поверила, что ее друг явился в Одессе в качестве гонца от Колчака и везет его секретные донесения, написанные на тряпках и зашитые в шинель, что до этого был диктатором в родном городке, командовал флотом, обороняясь от красных, а теперь пробирается в Париж, чтобы вернуться через Америку во Владивосток, снова к Колчаку. Что характерно, жизнью своей он был вполне доволен, а уж как счастлив был, что повидал Тэффи! Правда, ночью она заметила, что огонек свечи странно гаснет, отражаясь в его опале. А утром увидела, что по камню пролегла трещина: он раскололся крест-накрест.
Ей стало жутко.
И вот раннее зимнее утро – утро прощания. На щеках М. лежали синие тени:
– Ну, прощайте, еду. Перекрестите меня.
– Господь с вами.
– Теперь, наверное, ненадолго. Теперь скоро увидимся!
Тэффи кивнула, с трудом удержавшись, чтобы не сказать: «Господь с вами. А увидимся ли мы – не знаю. Мы ведь ничего не знаем. И потому всякая наша разлука – навсегда».
Она не ошиблась в своих мрачных предчувствиях. Не обманула роковая трещина в камне: ровно через год русский консул в Париже передаст ей этот перстень – все, что осталось от ее друга, убитого и дочиста ограбленного в константинопольской гостинице. Вор унес все его имущество, всю одежду и даже белье, но почему-то не притронулся к перстню с черным опалом. Что-то в нем, видимо, почувствовал пугающее…
…Отсиживаться в «Лондонской», в своем номере, где бродили тени прошлых дней и слышались голоса призраков, Тэффи не стала. Слишком страшно было – ждать неизвестно чего. Впрочем, очень хорошо известно. По Петрограду, по Москве… «Конечно, не смерти я боялась. Я боялась разъяренных харь с направленным прямо мне в лицо фонарем, тупой идиотской злобы. Холода, голода, тьмы, стука прикладов о паркет, криков, плача, выстрелов и чужой смерти. Я так устала от всего этого. Я больше этого не хотела. Я больше не могла».
Поразмыслив, Тэффи собрала вещи и кое-как добралась до пароходика по имени «Шилка», стоявшего в укромном уголке порта. Народу, желающего бежать из Одессы, на «Шилку» набилось множество. Такое множество, что Тэффи досталась не каюта, а ванная, да и ту приходилось делить с двумя мужчинами. Правда, Тэффи, как даме, была уступлена скамеечка.
Весь ужас ситуации состоял в том, что команды на «Шилке» практически не было, да и пароходом судно только называлось – при бегстве взбунтовавшиеся матросы машину разобрали. Правда, среди пассажиров отыскались инженеры, которые смогли ее починить, ну а грузчиками, подносчиками угля при необходимости стали те, кто не годился в механики, то есть практически все остальные. Правда, какой-то господин отказался «работать, как все» и очень «доказательно» мотивировал свой отказ:
– Мы жили в капиталистическом строе, в этих убеждениях я и желаю оставаться. А если вам нравится социалистическая ерунда и труд для всех, так вылезайте на берег и идите к своим, к большевикам. Поняли?
С ним связываться не стали. Прочие потянулись исполнять трудовую повинность, и вот дамы-пассажирки в ужасе смотрели, как длинной вереницей прошли по трапам вверх и вниз грузчики, в которых с каждой новой «ходкой» все труднее было узнавать прежних «элегантов» в лакированных башмачках и шелковых носочках. Они поддерживали руками, заткнутыми в желтые перчатки, тяжелые корзины с углем и, надо сказать, очень быстро вошли в роль. Ругались, плевались, понукали друг друга и презирали тех, кто не работает:
– Гайда, ребята, не задерживай!
– Э-эй-юхнем!
– Чего выпучили глаза? Заставить бы вас поработать, не стали бы глаза пучить!
– Смотреть-то они все умеют! А вот ты поработай с наше!
Изящно грассировали:
– Г-аботать они не желают! А небось есть побегут в пег-вую голову!
И даже уже запевали:
Ешь ананасы.
Рябчиков жуй.
День твой последний.
Приходит, буржуй!
Словом, новое классовое расслоение было налицо! Не миновала трудовая повинность и дам. Правда, Тэффи повезло: пока остальные чистили рыбу и мыли посуду, она… драила палубу.
Не раз было замечено, что судьба норовит исполнить все наши заветные желания – рано или поздно. Чаще – поздно. И в самой что ни на есть причудливой, почти извращенной форме, когда не сразу и поймешь, что вот же оно – исполнение. А когда сообразишь, обиженная судьба уже перестала ради тебя стараться.
Мыть палубу – это была розовая мечта молодости Тэффи:
«Еще в детстве видела я, как матрос лил воду из большого шланга, а другой тер палубу жесткой, косо срезанной щеткой на длинной палке. Мне подумалось тогда, что веселее ничего быть не может. С тех пор я узнала, что есть многое повеселее, но эти быстрые крепкие брызги бьющей по белым доскам струи, твердая, невиданная щетка, бодрая деловитость матросов – тот, кто тер щеткой, приговаривал: „Гоп! Гоп!“ – остались чудесной, радостной картиной в долгой памяти.
Вот стояла я голубоглазой девочкой с белокурыми косичками, смотрела благоговейно на эту морскую игру и завидовала, что никогда в жизни не даст мне судьба этой радости.
Но добрая судьба пожалела бедную девочку. Долго томила ее на свете, однако желания ее не забыла. Устроила войну, революцию, перевернула все вверх дном и вот наконец нашла возможность – сует в руки косую щетку и гонит на палубу…»
Ее с трудом угомонили, эту труженицу пера и швабры! Последним и самым веским доводом было:
– Уж очень вы скверно моете…
А «Шилка» медленно, но верно шла своим ходом – сначала в Новороссийск, потом дальше, дальше… Одни и те же – так казалось – волны качали ее, одни и те же – так казалось – звезды светили ей по ночам. Как-то раз Тэффи смотрела на большую звезду, которая бросала в море золотую дорожку, словно маленькая луна.
– Это Сириус, – сказал кто-то рядом, чуточку картавя.
Тэффи оглянулась и увидела юношу-кочегара. Глаза его казались слишком светлыми на измазанном сажей лице, через открытый ворот грязной рубахи виднелся медный крестик на замызганном гайтанчике, ногти на руках обломаны.
Кочегар, самый настоящий!
Но – знает звезды?
И вдруг он назвал Тэффи по имени. И сказал, что знает ее, что был у нее на Бассейной – там, в Петрограде. Его привел лицеистский приятель. Говорили о камнях, о сапфирах…
Тэффи пыталась вспомнить, но не могла. То есть вечера те она отлично помнила, потому что на них появлялся Леонид Галич, молодой писатель из журнала «Новая жизнь». Она была в Галича ужасно влюблена и домогалась его как могла. Он же, такое впечатление, был влюблен в камни, особенно в сапфиры, которые называл по-старинному: сафиры. Тогда Тэффи написала стихотворение, которое так и назвала «Сафир» и посвятила его Галичу:
Бойся желтого света и красных огней.
Если любишь священный Сафир!
Чрез сиянье блаженно-лазурных камней.
Божество излучается в мир.
Ах, была у меня голубая душа —
Ясный камень Сафир-сафирот!
И узнали о ней, что она хороша.
И пришли в заповеданный грот.
На заре они отдали душу мою.
Золотым солнце-юным лучам, —
И весь день в изумрудно-зеленом раю.
Я искала неведомый храм!
Они вечером бросили душу мою.
Злому пламени красных костров. —
И всю ночь в фиолетово-скорбном краю.
Хоронила я мертвых богов!
В Изумруд, в Аметист мертвых дней и ночей.
Заковали лазоревый мир…
Бойся желтого света и красных огней.
Если любишь священный Сафир!
Кочегар смотрел с такой надеждой, что Тэффи неуверенно соврала:
– Да, чуть-чуть вспоминаю… – Но сама в ту минуту снова думала о Леониде и о том, что она однажды заполучила-таки его, однако счастье оказалось столь мимолетно, словно их бурная ночь была нужна лишь для одного-разъединственного – написать стихи:
Вянут лилии, бледны и немы…
Мне не страшен их мертвый покой.
В эту ночь для меня хризантемы.
Распустили цветок золотой!
Бледных лилий печальный и чистый.
Не томит мою душу упрек…
Я твой венчик люблю, мой пушистый.
Златоцветный, заветный цветок!
Дай вдохнуть аромат твой глубоко.
Затумань сладострастной мечтой!
Радость знойная! Солнце Востока!
Хризантемы цветок золотой!
Однако кочегар поверил, что она его истинно вспомнила. И сказал вдруг такое, что Тэффи не поверила ушам:
– Здесь никто не знает, кто я, даже там, в кочегарке. Я плыву уже третий раз. Третий рейс. Все мои погибли. Отец скрылся. Он мне приказал ни на одну минуту не забывать, что я кочегар. Только тогда я смогу уцелеть и сделать благополучно то, что мне поручено. И вот плыву уже третий раз и должен опять вернуться в Одессу.
– Там уже укрепятся большевики, – робко заикнулась Тэффи.
– Вот тогда мне туда и нужно. Я заговорил с вами потому, что был уверен, что вы узнаете меня. Я вам верю и даже думаю, что вы нарочно притворяетесь, будто не узнали меня, чтобы не встревожить. Неужели так хорош мой грим?
– Поразительный! – чистосердечно сказала Тэффи. – Я и сейчас уверена, что вы самый настоящий кочегар.
Он усмехнулся:
– Спасибо вам.
Нагнулся, быстро поцеловал ей руку и шмыгнул к трапу.
Маленькое пятнышко сажи осталось у нее на руке.
«Сколько еще рейсов сделает он с медным крестиком на замызганном гайтанчике? – смятенно подумала Тэффи. – Один? Два? А потом прижмет усталые плечи к каменной стенке черного подвала и закроет глаза…»
Море, которое шумело и шумело за тонкой стенкой, ограждавшей от него корабль, пугало, навевало неминучие мысли о смерти. Было страшно и тоскливо – как бывает страшно всем, кого отделяет от бездны и тьмы лишь тоненькая переборка.
«Говорят, океан несет утопленников к берегам Южной Америки. Там самое глубокое в мире место и там на двух-трехверстой глубине стоят трупы целыми толпами. Соленая, крепкая вода хорошо их сохраняет, и долгие, долгие годы колышатся матросы, рыбаки, солдаты, враги, друзья, деды и внуки – целая армия. Не принимает, не претворяет чужая стихия детей земли…»
От печали складывались печальные стихи:
К мысу ль радости, к скалам печали ли.
К островам ли сиреневых птиц —
Все равно, где бы мы ни причалили.
Не поднять нам усталых ресниц.
Мимо стекляшек иллюминатора.
Проплывут золотые сады.
Пальмы тропиков, сердце экватора.
Голубые полярные льды…
Но все равно, где бы мы ни причалили.
К островам ли сиреневых птиц.
К мысу ль радости, к скалам печали ли.
Не поднять нам усталых ресниц.
Но однажды Тэффи все же подняла усталые ресницы – и обнаружила, что «океан» принес-таки ее в неведомую страну. Называлась она – Эмиграция, а столицей ее был тот самый Городок, бытописательницей коего и стала Тэффи, прибывшая сюда в 1920 году и поселившаяся в отеле «Виньон» близ церкви Мадлен с обожаемой подругой-гитарой, которая сопровождала ее во все годы странствий, и все в той же котиковой шубке, в которой когда-то уехала из Москвы… чтобы уже не вернуться.
И шубка сия за верность свою заслуживала отдельной оды, которую в ее честь сложит Тэффи спустя десять лет:
«Котиковая шубка – это эпоха женской беженской жизни. У кого не было такой шубки? Ее надевали, уезжая из России, даже летом, потому что оставлять ее было жалко, она представляла некоторую ценность и была теплая, – а кто мог сказать, сколько времени продолжится странствие? Котиковую шубку видела я в Киеве и в Одессе, еще новенькую, с ровным, блестящим мехом. Потом… обтертую по краям, с плешью на боку и на локтях. В Константинополе с обмызганным воротником, со стыдливо подогнутыми обшлагами, и, наконец, в Париже от двадцатого до двадцать второго года. В двадцатом году, протертую до черной блестящей кожи, укороченную до колен, с воротником и обшлагами из нового меха – чернее и маслянистее заграничной подделки. В двадцать четвертом году шубка исчезла. Остались обрывки воспоминаний о ней на суконном манто, вокруг шеи, вокруг рукава, иногда на подоле. И кончено! В двадцать пятом году набежавшие на нас своры крашеных кошек съели кроткого ласкового котика. Но и сейчас, когда я вижу котиковую шубку, я вспоминаю эту целую эпоху женской беженской жизни, когда мы в теплушках, на пароходной палубе и в трюме спали, подстелив под себя котиковую шубку в хорошую погоду – и укрываясь ею от холода. Вспоминаю даму в парусиновых лаптях на голых ногах, которая ждала трамвая в Новороссийске, стоя с грудным ребенком под дождем. Чтобы дать мне почувствовать, что она „не кто-нибудь“, она говорила ребенку по-французски с милым русским институтским акцентом:
– Силь ву плэ! Не плёр па! Вуаси лё трамвей, лё трамвей!
На ней была котиковая шубка.
Удивительный зверь этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.
Артистка Вера Ильинская тонула в котиковой шубке во время кораблекрушения у турецких берегов на „Грегоре“. Конечно, весь багаж испортился, кроме котиковой шубки. Меховщик, которому она впоследствии дана была для переделки, решил, что, очевидно, котик, как животное морское, попав в родную стихию, только поправился и окреп.
Милый, ласковый зверь, комфорт и защита тяжелых дней, знамя женского беженского пути. О тебе можно написать целую поэму. И я помню тебя и кланяюсь тебе в своей памяти».