Текст книги "Госпожа сочинительница"
Автор книги: Елена Арсеньева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 21 страниц)
Это Сергей понимал и смирял свое нетерпеливое и встревоженное (вторично визу получить было почти невозможно, и если Марина пропустит еще один срок выезда, дело может кончиться полным провалом) ожидание: оторваться от Родины не просто нелегко – больно до крови. Он и сам так же отрывался, отплывая с остатками Белой армии из Крыма… Но вот она приедет – и все сразу будет иначе.
И-де-а-лист…
Он и впрямь был сущий идеалист. Это с самого начала стало причиной его личной семейной трагедии, станет причиной и трагедии жизни. Он вечно чем-то обольщался – то Мариной, то белой идеей, то красной идеей… В результате оказался там, где оказался, натворил то, что натворил, пришел на край гибели сам и семью привел…
Но бог с ним, с печальным будущим, не о нем теперь речь.
Марина с дочерью прибыли в Берлин как раз, когда Сергея задержали в Праге неотложные дела. Он опоздал на встречу с ними на несколько дней. И вот наконец-то! Долго стояли обнявшись посреди площади, залитой солнцем, долго вглядывались в лицо друг друга, узнавая и не узнавая, радуясь (встретились! вместе!) – и в тайниках души пугаясь до паники (да ведь он – она – изменился – изменилась – до неузнаваемости, это чужой мне человек, сможем ли если не вернуть старое, то хотя бы ужиться?)… И самое страшное открытие, которое вдруг сделал Сергей (сначала просто почуяв, потом догадавшись, потом узнав наверняка): глаза Марины, может быть, залиты слезами от радости при встрече с ним, однако нетерпеливая дрожь, которая бьет ее, и ночные строки стихов, и непрерывно пишущиеся письма, и задумчивость, и жажда куда-то сбежать из дому – эти безошибочные приметы Марины-влюбленной обращены отнюдь не к нему, а к кому-то другому (может быть, третьему и четвертому… имя им – легион!). И пожар в ее душе разожжен – не им, Сергеем Эфроном, мужем, который так ждал ее, так надеялся воскреснуть сердцем в этой встрече, а…
Кем?
В Берлине Марина встретилась с Ильей Эренбургом, который когда-то доставил ей весть о Сергее, и он познакомил ее с Абрамом Григорьевичем Вишняком. Гораздо чаще его именовали Геликоном – по названию его издательства. Оно открылось в Москве еще в 1917–1918-м годах, а потом эмигрировавший Вишняк вновь открыл его в Берлине. «Геликон» выпускал книги изысканные как по содержанию, так и по полиграфическому исполнению, заставлявшие вспомнить о временах расцвета русского издательского дела. Многие русские литераторы – и эмигранты, и оставшиеся в России – печатались в «Геликоне»: Эренбург, Пастернак, Андрей Белый… Теперь вот приехала Марина Цветаева, которая немедленно получила от Геликона предложение издать сборник стихов – и немедленно влюбилась в издателя.
Одновременно же влюбилась она в Эренбурга и Романа Гуля – в то время прозаика, бывшего участника Белого движения, в 1918-м высланного из России, потом – известного мемуариста. С Гулем, правда, все кончилось дружбой, с Эренбургом тоже сошло опять на дружбу, однако Марина очень сильно на него гневалась за то, что предпочел ей «пплоть»– другую женщину. И того, и другого Марина какое-то время донимала своими знаменитыми письмами, исполненными иссушающей откровенности. По деликатному признанию Гуля, он отвечал, но, вероятно, не так, как она хотела…
Она хотела видеть в дружеской переписке как минимум эпистолярный роман века. Она хотела душевно полонить каждого понравившегося ей мужчину. Она хотела, хотела, хотела любви, ибо, может быть, поняла, что с мужем ее не найдешь – обгорелыми дровами нового огня не разжечь. «Лютая юдоль – дольняя любовь…» – напишет она спустя несколько дней после встречи с мужем.
Ближняя – не менее лютая. А то и более!
Геликон был просто-таки подарком судьбы, к тому же внешне – черноволосый, сухощавый, элегантный – напоминал изысканного Никодима Плуцер-Сарна. Ах, как можно было бы любить такого «изнеженного зверя»! Какие стихи написать об этой любви, а не только те девять писем, на которые он ответил всего только раз, и то вяло, плавно – словом, никак…
Беда состояла в том, что у Геликона не было никакого расположения любить Марину! Она так и осталась в убеждении, что Геликон был в то время к ней неравнодушен, хотя он лишь восхищался ее талантом, а ее саму – просто боялся и совершенно не понимал. А любил он ту самую «пплоть», что и Эренбург. Ну да, так уж вышло, что оная «пплоть»была у них на двоих – законная Геликонова жена, которую Эренбург у него отбил. Геликон страдал так, что пулю в лоб хотел пустить. Марина эту женщину неодолимо (физически!) ненавидела, обрушивала на Геликона лавины писем, заклиная плюнуть на плоть и разрядить пистолеты, потому что духовная связь с нею (а там, почем знать, и до иной дело дойдет!) даст ему куда больше, чем какая-то там пошлая жена. Отчего-то Марина была убеждена, что жена Геликона ее ревновала и ненавидела за высокую духовность, хотя та и знать не знала о ее существовании и была всецело поглощена только своими двумя мужчинами, между которыми она с упоением выбирала, выбирала, выбирала… Приятнейшее, знаете ли, это занятие – выбирать между двумя влюбленными в тебя мужчинами!..
Григорий Адамович, поэт ехиднейший, уже изрек Марине приговор, обжалованию не подлежащий: «Она не нравилась мужчинам!»
Она не нравилась мужчинам не только внешне – своей полной и окончательной неухоженностью и воинствующим нежеланием подчеркнуть свою женственность, хоть как-то приманить мужчину, подстроиться к нему… Один из мимолетно замеченных ею и призванных было в возлюбленные, но дезертировавший, Александр Александрович Туринцев (в молодости – поэт, потом – священник), исповедовался в узком кругу: «Мы, мужчины, – ведь мы – гусары. Мы завоевываем женщин… Мы приходим – и уходим, а они должны нас ждать. А Марина Ивановна не хотела ждать. Она всегда хотела сама… А этого мы не любим. Нет, она не была привлекательна как женщина…»
Марина злилась, негодовала: да почему, почему эти ничтожные существа мужского пола ее не понимают? Что они знают о любви?! По ее мнению, любить – это видеть человека таким, каким его задумал бог, но не осуществили родители. Нелюбить – видеть вместо него стул, на котором он сидит, стол, за которым он работает или ест… Она видела в мужчинах то, что хотел вложить в них Творец!
Почему им это не нравится?!
Они – примитивны? Она – чрезмерно сложна?
«Я так стремительно вхожу в жизнь каждого встречного, который мне чем-нибудь мил, так хочу ему помочь, „пожалеть“, что он пугается – или того, что я его люблю, или того, что он меня полюбит и что расстроится его семейная жизнь. Этого не говорят, но мне всегда хочется сказать, крикнуть: Господи Боже мой! Да я ничего от Вас не хочу. Вы можете уйти и вновь прийти, уйти и никогда не вернуться – мне все равно, я сильна, мне ничего не нужно, кроме своей души!»
Тонкость в том, что мужчине нужно, чтобы женщина любила его тело, а вовсе не свою душу. Вот чего Марина делать совершенно не умела.
Не умела до тех пор, пока бог не послал ей встречу с Константином Родзиевичем. Он напомнил ей о том, что душа – не сама по себе витает, крылышками помахивая, а гнездится в теле человека – причем не только в сердце, но и в чреслах… иной раз даже в большей степени в чреслах, чем в сердце!
Между прочим, несмотря на немалое-таки количество любовников Марины и ее кажущуюся готовность разделить постель чуть ли не с первым встречным (при условии, понятное дело, что при содрогании их тел вострепещет крылышками и Маринина Муза), она была не слишком-то искушена в постельных радостях. Оттого и ревновала к «пплоти»столь неистово, оттого и завидовала: здесь «дом моей нищеты», здесь «каждая первая встречная сильнее, цельнее и страстнее меня».
Ну не попался, не попался ей в жизни любовник, который заставил бы ее естество загореться! Она, и подстраиваясь под ритм движений мужского тела, жила только душою, легко вспыхивала, ждала нетерпеливо – ну вот, ну сейчас я это узнаю… Но потом «любовную любовь отбывала как повинность», потому что эти телодвижения были непременной частью того образа любви, того любовного мифа, который Марина старательно создавала своими стихами. Она, поэтесса (то есть поэт, извините!) Цветаева, конечно, была выше бытового, мещанского, однако знала: без трения двух тел огня не добудешь. И стихи, напитанные лишь схоластической духовностью, никому не будут нужны. Распутство в сочетании с идеализмом (взять столько-то и смешать в таких-то пропорциях…) – вот именно то, что нужно!
С другими – в розовые груды.
Грудей. А я тебе пребуду.
Сокровищницей подобий…
А им, хоть тресни, нужны были розовые груды грудей!
Ну и пожалуйста! Ну и не надо! Тогда я буду завидовать Богородице: «Не потому, что такогородила, а потому, что такзачала!» Тогда я горделиво провозглашу: «Плоть это то, что я отрясаю…»
Народная мудрость гласит: не зарекайся!
В Берлине Сергей, Марина и Аля прожили не очень долго. В Чехии жизнь была дешевле, правительство Масарика обещало пенсию участникам Белого движения, Сергей учился в Праге, можно было поселиться неподалеку – в Мокропсах. Сергей настаивал на переезде. Марине было все равно: с Гулем, Геликоном, Эренбургом и не сладилось, ну и бог с ними. Ведь у нее уже завязалась творческая переписка с Пастернаком, которая вскоре перерастет в эпистолярный роман такой силы и страсти, что она даже припишет Борису Леонидовичу зачатие своего сына (учитывая, что они не увидятся за все время течения этого романа ни разу, это признание будет звучать совершенно в духе «завидую, что такзачала»), а не все ли равно, откуда письма писать – из Берлина или Праги?
Вереницею певчих свай.
Подпирающих Эмпиреи.
Посылаю тебе свой пай.
Праха дольнего… По аллее.
Вздохов – проволокой к столбу —
Телеграфное: лю-ю-блю…
Одновременно у нее начался и надолго затянулся – пылкий, пылчайший! – столь же эпистолярно-сексуальный (сугубо виртуальный, как выразились бы сейчас мы, порождения хайтековского века), что и с Пастернаком, роман с Александром Бахраком. Он был очень молод, этот рецензент ее только что вышедшей книги «Психея», на десять лет младше Марины. А значит, с ее точки зрения, он идеально подходил для объекта все той же матерински-страстно-женской любви. И годился для обмена письмами – в надежде на столь же иссушающую откровенность-любовь-мечту: «Незнакомый человек – это все возможности, тот, от которого все ждешь».
Впрочем, взаимность даже не имела особого значения, главное – чтобы Бахрак не мешал Марине любить его!
Ну, слава богу, он оказался достаточно умен и не мешал. Хотя, пожалуй, иногда пугался бури признаний, которые на него обрушивались.
Материнское – сквозь сон – ухо.
У меня к тебе наклон слуха.
Духа – к страждущему: жжет? да?
У меня к тебе наклон лба.
Дозирающего верховья.
У меня к тебе наклон крови.
К сердцу, неба – к островам нег.
У меня к тебе наклон рек.
Век… Беспамятства наклон светлый.
К лютне, лестницы к садам, ветви.
Ивовой к убеганью вех…
У меня к тебе наклон всех.
Звезд к земле (родовая тяга.
Звезд к звезде!) – тяготенье стяга.
К лаврам выстраданных могил.
У меня к тебе наклон крыл.
Жил… К дуплу тяготенье совье.
Тяга темени к изголовью.
Гроба, – годы ведь уснуть тщусь!
У меня к тебе наклон уст.
К роднику…
Эту несуществующую, неосуществленную в реальности, но оттого не менее сильную и властную страсть к Александру Бахраку Марина именовала болезнью, а записи в ее рабочей тетради, относящиеся к нему, назывались «Бюллетень болезни». Мучительны были для нее дни, когда она не обнаруживала среди своей огромной корреспонденции писем Александра Бахрака. А она хотела именно его писем, его подчиненности ей, его отзыва на сигналы ее души. Но беспощадным своим умом Марина уже прозревала, что история эта пылкая – еще одно разочарование, которое ей придется пережить именно потому, что Александр – еще мальчик. То, что ее к нему притягивало, то же должно было и оттолкнуть.
В своей утомительной (для ее корреспондентов) жажде непременно, везде и всюду расставить все точки над «i», Марина попыталась разъяснить своему другу причину их неминуемого вскорости разрыва:
«Я не для жизни. У меня всё – пожар! Я могу вести десять отношений (хороши „отношения“! – Е.А.), сразу любить всех и каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он – единственный. А малейшего поворота головы от себя – не терплю. Мне БОЛЬНО, понимаете? Я ободранный человек, а Вы все в броне. У всех вас: искусство, общественность, дружбы, развлечения, семья, долг, у меня, на глубину, НИ-ЧЕ-ГО. Все спадает, как кожа, а под кожей – живое мясо или огонь. Я ни в одну форму не умещаюсь – даже в наипросторнейшую своих стихов! Не могу жить. Все не как у людей… Что мне делать – с этим?! – в жизни?
…Думаю о Вас и боюсь, что в жизни я Вам буду вредна: мое дело – срывать все личины, иногда при этом задевая кожу, а иногда и мясо… Когда люди, сталкиваясь со мной на час, ужасаются теми размерами чувств, которые во мне возбуждают, они делают тройную ошибку: не они – не во мне – не размеры. Просто безмерность, встающая на пути. И они, м. б., правы в одном только: в чувстве ужаса…каждое мое отношение – лавина…»
А под занавес Марина приуготовила Бахраку вовсе уж тягостное признание:
«Душа и Молодость. Некая встреча двух абсолютов. (Разве я Вас считала человеком?!) Я думала – Вы молодость, стихия, могущая вместить меня – мою!»
М-да… «Я могу каждого, из глубочайшей глубины, уверять, что он – единственный…» «Разве я Вас считала человеком?!» Признание, замечательное по своей откровенности. Начисто все выжигающее в душе мужчины, который мнит в своем ничтожестве, что – именно вокруг него вращается, нет – бегает, как сумасшедшее, это солнце.
Вот именно поэтому Бахрак и удостоился в конце концов такого письма:
«Мой дорогой друг, соберите все свое мужество в две руки и выслушайте меня: что-то кончено…
Я люблю другого – проще, грубее и правдивее не скажешь…
Как это случилось? О, друг, какэто случается?! Я рванулась, другой ответил, я услышала большие слова, проще которых нет и которые я, может быть, в первый раз за жизнь слышу. „Связь“? Не знаю. Я и ветром в ветвях связана. От руки – до губ – и где же предел? И есть ли предел?… Знаю: большая боль. Иду на страдание».
Подобное письмо, ну, по форме другое, но столь же состоящее из полунамеков вперемежку с грубой откровенностью, женщина могла бы послать покидаемому любовнику. И немедленно, закончив это краткое, уже почти безлюбовное послание Бахраку, Марина принялась строчить другое – тому новому, ради которого давала отставку прежнему:
«Арлекин! – Так я Вас окликаю. Первый Арлекин за жизнь, в которой не счесть – Пьеро! Я в первый раз люблю счастливого и, может быть, в первый раз ищу счастья, а не потери, хочу взять, а не дать, быть, а не пропасть! Я в Вас чувствую силу, этого со мной никогда не было. Силу любить не всю меня – хаос! – а лучшую меня, главную меня. Я никогда не давала человеку права выбора: или всё – или ничего, но в этом всё– как в первозданном хаосе – столько, что немудрено, что человек пропадал в нем, терял себяи в итоге меня…
Вы сделали надо мной чудо, я в первый раз ощутила единство неба и земли. О, землю я и до Вас любила: деревья! Всё любила, всё любить умела, кроме другого, живого. Другой мне всегда мешал, это была стена, об которую я билась, я не умелас живыми! Отсюда сознание: не женщина – дух! Не жить – умереть. Вокзал».
Арлекин?! Да откуда же он взялся – среди множества Марининых Пьеро?
Вскоре после того, как семья покинула Германию, переехала в Чехию и устроилась близ Праги в местечке Мокропсы (что это, ради господа бога, забыли псыи почему они оказались мокрые?!), Сергей привел однажды в гости своего товарища по Пражскому университету – Константина Родзиевича.
Еще недавно она воинственно декларировала в письмах Роману Гулю: «Основа творчества – дух. Дух – это непол, внепола. Пол – это разрозненность; в творчестве соединяются разрозненные половины Платона. Пол – это то, что должно быть переборото, плоть – это то, что я отрясаю». Теперь она согнулась под бременем этого «отрясённого», этого «переборотого», потому что Константин был воплощением мужского начала в чистом, незамутненном и самом что ни на есть сексуальном виде.
…Может быть, в жизни каждой женщины, которая живет более духовно, чем физически, жизнью которой более властно правит воображение, чем бытовая злоба дня, происходит однажды такая роковая встреча. Она, убежденная, что достигла высот духа, лоб в лоб – не миновать, не разминуться! – сталкивается с существом, которое, быть может (наверняка!), слабее ее умственно, далеко (далеко-о-о!) не столь интеллектуально развито, уступает ей по набору нравственных и моральных качеств (хотя Маринины-то нравственные критерии были очень, ну очень гуттаперчевы, даже пластилиновы), – однако против этого примитивного (ну, даже так!) существа она бессильна со всем своим интеллектом и высокой духовностью. Авангардные отряды ее нравственного войска ретируются куда-то в арьергард… да что там, на задворки голой физиологии – и оттуда с недоверчивым ужасом наблюдают за тем, что же вытворяет тело их хозяйки, этой рано постаревшей, замученной бытом, и долгом, и домом, и равнодушием к себе женщины. С какой-то торжествующей, почти патетической радостью она сбрасывает с себя путы перманентной, уже в привычку вошедшей сексуальной неудовлетворенности и готова предаваться радостям плотской любви – где, когда и как бог пошлет.
Бог?..
Да какая разница, кто ей посылает эту бурю наслаждений?! Главное – что посылает!
Да он и не вслушивался. Слепо брал от Марины, как брал от множества женщин, ибо обладал «сильнейшим из даров – очарованьем», был Казановой по призванию, по складу души и тела – невысокого, сухого и сильного, созданного прежде всего для того, чтобы высекать из женского тела даже не искру – пожар наслаждения. При этом он вовсе не был изнеженным мальчиком вроде Завадского, однако на роль шевалье де Лозена в Маринином историческом мифотворчестве подходил идеально. Вот уж был герой, вот уж был любовник, не воображаемый – осязаемый и действительный!
И при этом насквозь загадочный.
Константин Родзиевич был на три года младше Марины, сын военного врача, наполовину поляк. Не закончил юридического образования – ушел волонтером на фронт, во флот. После революции служил у красных, попал в плен к белым – и в результате оказался с ними в эмиграции. Да шпионом он был! Нормальным советским разведчиком, засланным для длительного внедрения. И немалую, конечно, роль он сыграл в формировании просоветских настроений Сергея Эфрона, который, совершенно как тот «запорожец за Дунаем» вдруг «в турка перевернулся», из сугубо белого сделался ярчайше красным и даже потащился (и семью потащил) грехи замаливать и наград от новой власти искать в Россию… За что и попал, конечно, к стенке.
Константин оказался умнее. Он какие-то дела для красной разведки делал, однако умудрялся при этом стоять чуточку в стороне, жить своей жизнью и даже не помышлял о возвращении на историческую родину (вернее, этническую, ведь исторической – России – на свете уже не было, она погибла в феврале 1917-го… мир праху ее!). Он учился в Карловом университете на факультете филологии и философии, немножко рисовал, немножко занимался скульптурой, увлекался журналистикой…
Стихов он не любил и не читал их (кроме Гумилева). Зато любил женщин и знал у них успех! Он был неотразим, сила его обаяния была почти животная, он с первого взгляда знал, как, какими словами (чаще – жестами и телодвижениями) можно обворожить-очаровать-опутать любую! Победил многих – играючи. Победил и Марину, жену своего друга, – бог его разберет, то ли для того, чтобы приколоть новую бабочку в свою коллекцию, новую медаль повесить на лацкан (да какую сверкающую!), новую строку занести в неисчислимый «донжуанский список», а может (не исключено!), выполняя некое «особое задание» (провалившееся по полной неспособности «объекта разработки» к реалистическому мышлению – на грани полубезумия!). Но так уж был организован Родзиевич, что каждая его новая любовница, искренне ли им желаемая или по долгу службы, чувствовала себя на время единственной или если не первой, то уж наверняка – последней рядом с ним. Была убеждена, что именно ею этот длинный список будет закрыт.
Марина тоже какое-то время обольщалась. Не Родзиевичем, нет, – своей вдруг пробудившейся тягой только лишь к реальному, плотскому, усладительному.
И в этом она непрестанно признавалась Константину, за это непрестанно благодарила:
«Милый друг, Вы вернули меня к жизни, в которой я столько раз пыталась и все-таки ни часу не сумела жить. Это была – чужая страна. Друг, Вы поверили в меня, Вы сказали: „Вы всё можете“, и я, наверное, всё могу. Другие поступали как эстеты: любовались, или как слабые: сочувствовали. Никто не пытался излечить. Обманывала моя сила в других мирах; сильный там– слабый здесь. Люди поддерживали во мне мою раздвоенность. Это было жестоко. Нужно было или излечить – или убить. Вы меня просто полюбили…»
«Вы – мое спасение и от смерти, и от жизни, Вы – Жизнь (Господи, прости меня за это счастье!)…»
«Я тебя люблю.
Я не хочу воспоминаний, не хочу памяти, вспоминать то же, что забывать, руку свою не помнят, она есть. Будь! Не отдавай меня без боя! Не отдавай меня ночи, фонарям, мостам, прохожим, всему, всем. Я тебе буду верна. Потому что я никого другого не хочу, не могу (не захочу, не смогу). Потому что то, что ты мне дал, мне никто не дает, а меньшего я не хочу. Потому что ты один такой!»
Сильна, как смерть, любовь…
Древняя тщета течет по жилам.
Древняя мечта: уехать с милым!
К Нилу! (Не на грудь хотим, а в грудь!)
К Нилу – иль еще куда-нибудь.
Дальше! За предельные пределы.
Станций! Понимаешь, что из тела.
Вон – хочу! (В час тупящихся вежд.
Разве выступаем – из одежд?)
…За потустороннюю границу:
К Стиксу!..
Не меньше чем вот так: умереть вместе, умереть от любви.
(Спустя четыре года после их с Родзиевичем разлуки Марина попытается объяснить то, что с ней происходило тогда, почему это любовное исступление владело ею столь сильно. У нее завелся тогда молодой двадцатипятилетний друг, поэт (альпинист, рано погибший) Николай Гронский. Его мать, дама, как принято выражаться «за сорок», вдруг влюбилась и ушла из семьи. Николай это очень тяжело переживал. Во всякое другое время своей жизни Марина разделила бы его переживание, его негодование. Однако теперь (после плотской школы Родзиевича!) вдруг вступилась за мадам Гронскую:
– Думал ли ты о последнем часе – в ней – женщины? Любить – это иногда и целовать. Не только «совпадать душою». Из-за сродства душ не уходят из дому. О, Колюшка, такой уход гораздо сложнее, чем даже ты можешь понять. Может быть, ей с первого разу было плохо с твоим отцом (не самозабвенно – плохо), и она осталась, как 90 или 100 остаются – оставались из стыда, из презрения к телу, из высоты души. Ей за сорок – еще пять лет… И другой! И мечта души – воплотиться наконец! Жажда той себя, не мира идей – хаоса рук, губ. Жажда себя, тайной. Себя, последней. Себя, небывалой!
Не переболевши – болезни другого не поймешь. Каждое слово о Гронской – это история Марининой болезни, которая чуть не стала для нее смертельной. А может, жаль, что не стала, – она умерла бы счастливой…
«Мой Арлекин, мой Авантюрист, моя Ночь, мое счастье, моя страсть. Сейчас лягу и возьму тебя к себе. Сначала будет так: моя голова на твоем плече, ты что-то говоришь, смеешься. Беру твою руку к губам – отнимаешь – не отнимаешь – твои губы на моих, глубокое прикосновение, проникновение – смех стих, слов – нет – и ближе, и глубже, и жарче, и нежней – и совсем уже невыносимая нега, которую ты так прекрасно, так искусно длишь.
Прочти и вспомни. Закрой глаза и вспомни. Твоя рука на моей груди, – вспомни. Прикосновение губ к груди…
Друг, я всятвоя.
А потом будешь смеяться и говорить и засыпать, и когда я ночью сквозь сон тебя поцелую, ты нежно и сразу потянешься ко мне, хотя и не откроешь глаз…»
Да полно, она ли это? Марина ли?!
Она. Разумеется, она! И прежде всего в том, что всегда, в самые упоительные минуты оставалась верна себе: «Хорошо нам может быть со всяким, боли мы хотим только от одного!» – и ждала этой боли, и не верила в то, что этонадолго.
Такоене может длиться долго!
«Не расстанусь! – Конца нет!»
И льнет, и льнет…
А в груди – нарастание.
Грозных вод.
Нот… Надежное: как таинство.
Непреложное: рас-станемся!
Все сошлось одно к одному: Сергею Эфрону стала известна любовная история жены.
Поверил он сразу – хорошо знал натуру Марины и не мог забыть, как в Берлине накануне встречи с ним, шесть лет не виденным мужем, ее пожар уже был разожжен другим. Не мог забыть вывернутой наизнанку искренности ее стихов, из которых он – идеалист, конечно, но мужчина опытный и жену свою хорошо-о знающий – сделал безошибочные выводы: она ему не просто не верна, она не верна воинствующе! Это ее жизненное кредо!
И все же прообразы прошлых лирических героев и героинь оставались в области загадок и догадок. Как говорится, то, чего не знаешь, – не помешает. А здесь – нет догадок и полутонов, все обнажено, все всем известно, никто ничего не скрывает.
Конечно, Сергей был потрясен – кто из мужей не был бы? – и почувствовал, что этой измены он Марине не простит. Брата своего родного – прощал. Софью Парнок – прощал. На тех, бывших в его отсутствие, закрывал на них глаза, вернее, зажмуривался, ибо – призраки.
Но реального человека, друга, хоть и бывшего…
Нет.
– Нужно расстаться, – сказал он.
Марина была ошарашена. Отчего-то она даже и помыслить не могла, что эта ее неистовая страсть с вечными поездками в Прагу, с блужданиями по вокзалам, с тайными встречами, с торопливым и сладостным совокуплением где попало, на случайных квартирках и даже под кустами в пристанционном лесочке, с этим ее волшебно изменившимся лицом, полным, полнейшим (куда глубже даже, чем во время творческих запоев!) погружением в себя, да и не в душу, а в тело свое, – отчего-то она и помыслить не могла, что Сергею сделается все известно.
Она рвалась между двумя мужчинами две недели: на это время даже к знакомым переехала, чтобы мужа не видеть. Встречалась только с Константином. Он вяло утешал ее, вяло удивлялся ревнивой вспыльчивости Сергея. Для него вопрос о выборе не стоял: конечно, будет так, как захочет Марина, а вообще-то цивилизованные люди давно научились совмещать несовместимое. Значение имеет только любовь, только встречи, а что происходит в промежутке – личное дело каждого! Вот у него тоже имеет место быть вялотекущий роман с Марией Сергеевной Булгаковой, дочерью знаменитого философа, – ну и что? Они даже периодически подумывают о том, чтобы пожениться… Ну и что! Марина замужем, он женат… но любовь-то друг к другу тут вообще при чем? Кто любить-то не дает, совершенно невозможно понять!
А между тем перед Мариной ясней и ясней вырисовывалась суть человека, который заставил ее потерять не только голову – себя потерять! «В любви есть, мой друг, любимые и любящие, – напишет она Бахраку, которому с мазохистским наслаждением снова и снова начнет пересказывать историю своего разбитого сердца. – И еще третье, редчайшее: любовники. Он был любовником любви. Начав любить с тех пор, как глаза открыла, говорю: такого не встречала. С ним я была бы счастлива. (Никогда об этом не думала!) От него бы я хотела сына. (Никогда этого не будет!)» Не лукавьте, не лукавьте, как поется в одной старинной песенке!..
«Мужчины и женщины беспощадны, пощадны только души. Делать другому боль, нет, тысячу раз лучше терпеть самой, хотя рождена – радоваться. Счастье на чужих костях – этого я не могу. Я не победитель!» – пытается она объяснить свое возвращение к Сергею.
Не лукавьте, не лукавьте!..
Ты, меня любивший фальшью.
Истины – и правдой лжи.
Ты, меня любивший – дальше.
Некуда! – За рубежи!
Ты, меня любивший дольше.
Времени. – Десницы взмах!
Ты меня не любишь больше:
Истина в пяти словах.
Не лукавьте, не лукавьте, Марина Ивановна! Константин любил так, как мог. Но вы-то не зря сетовали:
Не обман – страсть, и не вымысел!
И не лжет – только не дли!
О, когда бы в этот миг явились мы.
Простолюдинами любви!
Вы не зря признавались: «Я всю жизнь завидовала: когда-то простым „jeunes filles“ [33]33
Девушкам (франц.).
[Закрыть] – с женихами, слезами, придаными и т. д., потом – простым „jeunes femmes“ [34]34
Молодым женщинам (франц.).
[Закрыть] – с простыми романами или даже без всяких. Больше скажу – в любви – чего я над собой не делала – чтобы меня любили – как любую – то есть: бессмысленно и безумно – и – было ли хоть раз? Нет. Ни часу!»
Не лукавьте, Марина Ивановна: Константин любил вас именно так. Но такова уж была ваша натура – с непременной жаждой страданий. Какие-либо качества или некачества Родзиевича тут роли не играли. Вы с ним изведали чрезмерно много физического счастья, чтобы смогли долго нести эту ношу – непрестанного женского удовлетворения.
И Сергей Эфрон прекрасно понимал причины, по которым Марина к нему вернулась. Нет, не это:
От гнева в печени, мечты во лбу.
Богиня Верности, храни рабу.
Чугунным ободом скрепи ей грудь.
Богиня Верности, покровом будь!
И его качества или некачества тут тоже никакой роли не играли!
Вспомним его же собственный диагноз:
«Марина – человек страстей… Отдаваться с головой своему урагану – для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас – неважно. Почти всегда все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, Марина предается ураганному же отчаянию…
И все это – при зорком, холодном (пожалуй, даже вольтеровско-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая – все обращается в пламень. Дрова похуже – скорее сгорают, получше – дольше…»
Константин Родзиевич оказался дровами как раз такими, какими надо!
Оставленного зала тронного.
Столбы. (Оставленного – в срок!)
Крутые улицы наклонные.
Стремительные как поток.
Чувств обезумевшая жимолость.
Уст обеспамятевший зов. —
Так я с груди твоей низринулась.
В бушующее море строф.
Ох, как оно бушевало, это море, как билось в берега материка, именуемого Мариной Цветаевой! «Поэма Горы», «Поэма Конца». И – одно из лучших стихотворений Марины: «Попытка ревности», написанное после того, как она встретила на каком-то русском вечере в Праге обожаемого и не забытого все еще Константина Родзиевича в обществе этой самой Муны Булгаковой, с ее явной влюбленностью, и навязчивостью, и какими-то женскими часиками, которые она ему зачем-то подарила, а он почему-то взял… И разговоры об их возможном браке дошли до Марины. Она приняла, как всегда, возможное – за реальное. А разразилась гневом в адрес человека, который ее не бросал – которого она бросила…