355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Арсеньева » Госпожа сочинительница » Текст книги (страница 19)
Госпожа сочинительница
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:20

Текст книги "Госпожа сочинительница"


Автор книги: Елена Арсеньева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 21 страниц)

Еще совсем молодой, прекрасно-холодный, с загадочными карими глазами и вьющимися каштановыми волосами, щеголь, эгоист, «человек успеха», как называли его всю жизнь, он покорял всех. Обаяние его было невероятно. Он проснется знаменитым в 1922 году после роли Калафа в феерической вахтанговской «Турандот», которая станет легендой русского театра, а во время знакомства с Мариной в 1918 году играл в пьесе Метерлинка «Чудо святого Антония». Нагородил Вахтангов в том спектакле бог весть чего, на сцене царили механические уроды, с которыми вызывающе контрастировал святой Антоний: высокий, стройный, с глубоким голосом, благородно-свободный и мягкий в движениях, строгий, сосредоточенный, исполненный ясной святости и веры. В чудеса его невозможно было не поверить. В финале зал, замирая, испытывал даже некое подобие благоговения.

Ну что ж, Павлик с его расчетливым умом не просчитался. Марина не выдержала «искушения святым Антонием» – и завертелась в новом вихре чувств… Правда, какое-то время она воспринимала Юрия как некую непременную принадлежность Павлика, называла их в стихах двумя ангелами, двумя белыми братьями, очень боялась поссорить тем, что предпочла одному – другого, и в конце концов какое-то время грешила тем, что спала то попеременно с каждым, то с обоими разом (вот уж где в полную силу оправдалось ее автобиографическое признание о том, что ею владеет «страсть к еврейству»!). Впрочем, и эти нежные «братцы» грешили-таки «кровосмесительством», отдавая дань безумно модному в те годы содомскому греху:

 
Спят, не разнимая рук.
С братом – брат.
С другом – друг.
Вместе, на одной постели.
Вместе пили, вместе пели.
Я укутала их в плед.
Полюбила их навеки.
Я сквозь сомкнутые веки.
Странные читаю вести:
Радуга: двойная слава.
Зарево: двойная смерть.
Этих рук не разведу.
Лучше буду.
Лучше буду —
Полымем гореть в аду!
 

Марина ничего в том дурного не видела (ее психофизика и в самом деле была андрогинной). Однако она самообольщалась: никого – ни ее, ни Павлика, ни какую-то другую женщину, ни какого-то мужчину – Юрий не любил так, как любил себя. Портрет единственного возлюбленного, которому он пожизненно был верен, Завадский всегда носил при себе – это было карманное зеркальце…

 
Вы столь забывчивы, сколь незабвенны.
– Ах, Вы похожи на улыбку Вашу!
– Сказать еще? – Златого утра краше!
Сказать еще? – Один во всей вселенной!
Самой Любви младой военнопленный.
Рукой Челлини ваянная чаша.
Друг, разрешите мне на лад старинный.
Сказать любовь, нежнейшую на свете.
Я Вас люблю. – В камине воет ветер.
Облокотясь – уставясь в жар каминный, —
Я Вас люблю. Моя любовь невинна.
Я говорю, как маленькие дети.
Друг! Все пройдет! Виски, в ладонях сжаты.
Жизнь разожмет! – Младой военнопленный.
Любовь отпустит вас, но – вдохновенный —
Всем пророкочет голос мой крылатый —
О том, что жили на земле когда-то.
Вы – столь забывчивый, сколь незабвенный!
 

Иногда влюбленные женщины – не простые, а поистине великие женщины! – на какое-то время бывают убеждены, будто родились они на свет лишь затем, чтобы сделать бессмертными, увековечив в собственном творчестве своих божественно прекрасных молодых возлюбленных. Иногда… на какое-то время… порою период этот длится довольно долго, и повелительницы муз успевают изрядно-таки «загрузить» ненаглядным образом окружающее пространство. Роман с Завадским стал причиной романа Марины с театром, для которого она написала несколько пьес (вообще в ту пору это было модно среди изысканных поэтов – писать пьесы, читать которые любопытно, но которые, окажись они поставлены, казались бы невыносимы… вот и Блок этим грешил…), прежде всего – «Комедьянта».

Для работы Марина воспользовалась мемуарами графа Армана-Луи Бирона-Гонто, герцога Лозена – истинного героя, причем не только героя-любовника, но и мужественного человека, воина. Однако Марина, понятное дело, извлекла из его биографии только его многочисленные любовные победы. Понятно, что шевалье де Лозен – это был Завадский, ну а все те женщины, которые его исступленно любили (и королева Мария-Антуанетта, и маркиза де Помпадур, и маркиза д’Эспарбэс, и польская княгиня Изабелла Чарторийская, умирающая от чахотки и от любви к Лозену, и его последняя победа, уже накануне казни, Розанетта, дочь привратника в тюрьме), – все это была Марина, Марина, Марина…

 
Ваш нежный рот – сплошное целованье!
– И это все, и я совсем как нищий.
– Кто я теперь? Единая? – Нет, тыща!
– Завоеватель? – Нет, завоеванье!
Любовь ли это или любованье.
Пера причуда иль первопричина.
Томленье ли по ангельскому чину.
Иль чуточку притворства – по призванью?
Души печаль, очей очарованье.
Пера ли росчерк – ах, не все равно ли.
Как назовут сие уста, доколе.
Ваш нежный рот – сплошное целованье.
 

Марина никогда не могла противиться таланту красоты. А Завадский был не просто хорош собой – он обладал истинным талантом красоты, который завораживал Марину. И хоть, отрекаясь от этой любви, Марина потом презрительно выскажется, что красота, мол, всегда пуста, ибо природа не может равно выложиться для создания совершенной оболочки и совершенного внутреннего содержания (мягко говоря, вопрос спорный!), все же Комедьянт вызвал к жизни не только чудесные стихи, но и тончайшие и интереснейшие психологические наблюдения, сложившиеся в некое эссе о Лозене.

А письма какие она ему писала!

«Милый друг! Когда я, в отчаянии от нищенства дней, задушенная бытом и чужой глупостью, вхожу наконец к Вам в дом, я всем существом в праве на Вас. Можно оспаривать право человека на хлеб (дед не работал, значит – внук не ешь!) – нельзя оспаривать право человека на воздух. Мой воздух с людьми – восторг. Отсюда мое оскорбление.

Вам жарко, Вы раздражены. Вы „измучены“, кто-то звонит, Вы лениво подходите: „Ах, это Вы?“ И жалобы на жару, на усталость, любование собственной ленью, – да восхищайтесь же мной, я так хорош!

Вам нет дела до меня, до моей души, три дня – бездна (не для меня – без Вас, для меня – с собой), одних снов за три ночи – тысяча и один, а я их и днем вижу!

Вы говорите: „Как я могу любить Вас? Я и себя не люблю“. Любовь ко мне входит в Вашу любовь к себе. То, что Вы называете любовью, я называю хорошим расположением духа (тела). Чуть Вам плохо (нелады дома, жара, большевики) – я уже не существую. Дом – сплошной „нелад“, жара – каждое лето, а большевики только начинаются!

Милый друг, я не хочу так, я не дышу так. Я хочу такой скромной, убийственно-простой вещи: чтобы, когда я вхожу, человек радовался».

Вот этого ей дождаться не удалось.

Словом, она обнимала очередную тень…

Итогом страсти к Завадскому стало ироническое стихотворение, в котором Марина словно бы попыталась откреститься от своего кратковременного безумия. Прощальная такая шуточка:

 
Не любовь, а лихорадка!
Легкий бой лукав и лжив.
Нынче тошно, завтра сладко.
Нынче помер, завтра жив.
Бой кипит. Смешно обоим:
Как умен – и как умна!
Героиней и героем.
Я равно обольщена.
Жезл пастуший – или шпага?
Зритель, бой – или гавот?
Шаг вперед – назад три шага.
Шаг назад – и три вперед.
Рот как мед, в очах – доверье, —
Но уже взлетает бровь.
Не любовь, а лицемерье.
Лицедейство – не любовь!
И итогом этих (в скобках —
Несодеянных!) – грехов —
Будет легонькая стопка.
Восхитительных стихов.
 

Насчет несодеянных грехов – да бросьте-ка… А стихи и впрямь восхитительные.

И все-таки отчасти благодаря именно этой головокружительной страсти Марине легче было пережить безумную эпоху, в которую ей выпало жить. Ведь на дворе продолжал царить 1918-й, потом начался 1919 год. Гражданская война, голод, ужас жизни… Сергей пропал, она ничего не знала о нем уже несколько лет. Марина изредка разражалась горестными письмами общим знакомым, где снова и снова повторяла сто раз повторенные фразы о любви к нему, о том, что у них одна душа… Ночи проводила неразборчиво… Занималась детьми, хозяйством.

«Мой день: встаю – верхнее окно еле сереет – холод – лужи – пыль от пилы – ведра – кувшины – тряпки – везде детские платья и рубашки. Пилю. Топлю. Мою в ледяной воде картошку, которую варю в самоваре… Самовар ставлю горячими углями, которые выбираю тут же из печки… Потом уборка… потом стирка, мытье посуды: полоскательница и кустарный кувшинчик без ручки „для детского сада“… Маршрут: в детский сад (Молчановка, 34) занести посуду, – Староконюшенным на Пречистенку за усиленным питанием, оттуда в Пражскую столовую (на карточку от сапожников), из Пражской (советской) к бывшему Генералову – не дают ли хлеб, – оттуда опять в детский сад, за обедом, – оттуда – по черной лестнице, обвешанная кувшинами, судками и жестянками – ни пальца свободного! и еще ужас: не вывалилась ли из корзиночки сумка с карточками?! – по черной лестнице – домой. Сразу к печке. Угли еще тлеют. Раздуваю. Разогреваю. Все обеды – в одну кастрюльку: суп вроде каши… Кормлю и укладываю Ирину… Кипячу кофе. Пью. Курю… В 10 часов день кончен. Иногда пилю и рублю на завтра. В 11 часов или в 12 часов я тоже в постель. Счастлива лампочкой у самой подушки, тишиной, тетрадкой, папиросой, иногда – хлебом…»

Наконец Марина заметила, что кормить девочек нечем, что они умирают от голода. Отдала их в приют, надеясь, что там кормежка посытней, но спустя некоторое время забрала оттуда разболевшуюся Алю, оставив пока Ирину, которая там и умерла…

Бог послал ей в этом горе четыре утешения любовью, почти одновременно свершившейся.

Словно мало Марине было одной Софьи, одной подруги, – неведомая темная сила повлекла ее к Сонечке Голлидэй, юной и прелестной актрисе того же театра, роман с которым у Марины уже осуществился дважды – через Антокольского и Завадского. Сонечку уже сейчас признавали гениальной актрисой, а будущее ей прочили еще более блистательное.

Спектакль «Белые ночи», в котором она исполнила главную роль, стал феерическим событием в Москве театральной. Теперь всякая постановка была обречена на успех, если в ней играла Сонечка. Правда, режиссерам с ней было трудно: «Она – сплошное исключение, на сцене только ее видно».

Та, первая, Софья была старше Марины, сильнее, более властной и знающей, что ей надо. В этой новой связи сильной стороной была именно Марина: и старше на четыре года, и вообще – взрослая самостоятельная женщина, в то время как Сонечка – ребенок, инфанта, «маленькая девочка с двумя черными косами, с двумя огромными черными глазами, с пылающими щеками. Передо мною – живой пожар… И взгляд из этого пожара – такого восхищения, такого отчаяния, такое: боюсь! такое: люблю!»

Со стороны Марины это было – обожание и защита, то самое любовно-материнское чувство, которое она раньше испытывала только к молодым красивым мужчинам. «Я часто обнимала ее за плечи жестом защиты, охраны, старшинства… Не помню, чтобы я ее целовала, кроме поцелуев обычных, почти машинальных, при встрече и прощании. И вовсе не из-за дурной – или хорошей – стыдливости: я слишком любила ее, всё прочее было меньше».

Марина писала для Сонечки роли – в драмах «Фортуна», «Приключение», «Феникс» и посвящала ей стихи:

 
Два дерева: в пылу заката.
Под дождем – еще под снегом —
Всегда, всегда: одно к другому.
Такой закон: одно к другому.
Закон один: одно к другому.
 

Два дерева – два любимых Мариной тополя, которые стояли во дворе ее дома в Борисоглебском переулке, где Голлидэй была частой и желанной гостьей. А на самом деле это – о Сонечке и Марине.

Сонечка не любила, когда Марину называли поэтессой или гением, хотя преклонялась перед ее творчеством: «Перед вами, Марина, перед тем, что есть – вы, все ваши стихи – такая чу-уточка, такая жалкая крохотка…»

Какая трогательная ревность и зависть к славе старшей подруги!

Эта любовь длилась недолго. Не было между ними ни ссор, ни взаимных терзаний, ни измен… Просто однажды Сонечка ушла от Марины в обычную женскую долю: «Ее неприход ко мне был только ее послушанием своему женскому назначению: любить мужчину – в конце концов, все равно какого – и любить его одного до самой смерти». Тоска и нежность после этой разлуки родили «Повесть о Сонечке» – Марина напишет ее в конце 30-х годов, случайно, уже за границей, узнав о смерти подруги. А расстались они в самом начале 20-х.

Вопрос только – о Сонечке ли повесть… «Как я люблю – любить!» – повторяет она не однажды. Но ведь это – смысл жизни самой Марины!

Вторым утешением в том безвременье были – наконец-то полученные вести о муже. Сергей жив! Он еще год назад пытался сообщить о себе через Макса Волошина, однако оказии не случилось, его письмо не нашло Марину. И вот наконец-то Илье Эренбургу, поэту, журналисту, шпиону, удалось разыскать его в Константинополе и даже переслать Марине от него вести:

«Мой милый друг Мариночка, сегодня получил письмо от Ильи Григорьевича, что Вы живы и здоровы. Прочитав письмо, я пробродил весь день по городу, обезумев от радости…

Что мне писать Вам? С чего начать? Нужно сказать много, а я разучился не только писать, но и говорить. Я живу верой в нашу встречу. Без Вас для меня не будет жизни, живите! Я ничего от Вас не буду требовать – мне ничего не нужно, кроме того, чтобы Вы были живы…

Наша встреча с Вами была величайшим чудом, и еще большим чудом будет наша встреча грядущая. Когда я о ней думаю – сердце замирает – страшно – ведь большей радости и быть не может, чем та, что нас ждет. Но я суеверен – не буду об этом…

Все годы нашей разлуки – каждый день, каждый час – Вы были со мной, во мне. Но и это Вы, конечно, должны знать…

О себе писать трудно. Все годы, что не с Вами, прожиты, как во сне. Жизнь моя делится на „до“ и „после“, и „после“ – страшный сон, рад бы проснуться, да нельзя…

Что сказать о своей жизни? Живу изо дня в день. Каждый день отвоевывается, и каждый приближает нашу встречу. Последнее дает мне бодрость и силу. А так все вокруг очень плохо и безнадежно. Но об этом всем расскажу при свидании. Очень мешают люди, меня окружающие. Близких нет совсем…»

«С сегодняшнего дня – жизнь, – записала в дневнике Марина. – Впервые живу».

Ответа мужу она отправить не могла: записала его в тетрадку, как черновик стихотворения:

«Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо: закаменела… Не знаю, с чего начать. – Знаю, с чего начать: то, чем и кончу: моя любовь к Вам…»

Они и в самом деле истосковались друг по другу, эти параллельные прямые, которые никогда не пересекутся, но которым непременно нужно знать, что вот она, другая параллельная, – существует, идет, бежит где-то поблизости…

 
Писала я на аспидной доске.
И на листочках вееров поблеклых.
И на речном, и на морском песке.
Коньками по льду и кольцом на стеклах, —
И на стволах, которым сотни зим…
И, наконец, – чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! любим! —
Расписывалась – радугой небесной.
Как я хотела, чтобы каждый цвел.
В веках со мной! под пальцами моими!
И как потом, склонивши лоб на стол.
Крест-накрест перечеркивала имя…
Но ты, в руке продажного писца.
Зажатое! ты, что мне сердце жалишь!
Не проданное мной! внутрикольца!
Ты – уцелеешь на скрижалях.
 

Над этими стихами – посвящение: С.Э.

Какие слова, какие признания, какая любовь, какое исступление чувств!

Если перечесть все стихи Марины, найдешь подобные слова, подобное исступление практически в каждом из них. Она каждому из своих любовников «расписывалась радугой небесной». Каждого – мгновение или вечность, это уж кому как повезло, – любила единственной и смертельной любовью. Каждого могла уверить, что он – смысл ее существования. И с легкостью необыкновенной бежала (вернее, летела!) уверять в том же другого.

И вот что интересно: что в каждом новом признании, практически перечеркивающем предыдущее, – ни слова лжи…

А еще интереснее, что в тетрадях Марины сохранились ее пометы, сделанные рядом с тем или иным исступленным, страстно накаленным стихотворением: «На самом деле ничего этого не было…»

Но Сергей и любовь к нему – да, это было, было, было!

Однако, вздохнув с облегчением оттого, что он нашелся, и в очередной раз занеся его имя на свои собственные скрижали, отрекшись от всех предыдущих, ничтожных перед ним, очистившись этим отречением, Марина рухнула в новую любовь, которая длилась две с половиной недели физически, а потом несколько лет – в письмах.

Ему было двадцать четыре года, он был поэтом и литературным критиком. Евгений Ланн. В душе у Марины он оставил по себе вот такое впечатление: «Мучительный и восхитительный человек!»

Стихами, написанными в его честь, Марина осталась недовольна: «Беспомощный лепет ослепленного великолепием ребенка – не те слова – все не то – ( я, но – не Вам, – поняли?) – Вам нужно все другое, ибо Вы из всех, меж всех – другой… то, что сВас сошло на меня (говорю как – о горе!), другое и по-другому скажется, чем все прежнее. – Спасибо Вам! – Творчески!»

Вскоре Ланн уехал в Харьков, где в то время работал. И на некоторое время стал для Марины постоянным адресатом.

Евгений Ланн (на самом деле – Лозман, но это детали) над письмами Марины откровенно хихикал, хотя и гордился ими: вот ведь ему, второстепенному (третье-, третьестепенному, тут он на свой счет сильно обольщался); удалось вызвать такую любовь, такое доверие гениальной поэтессы! На самом деле Марина на его счет ни минуты не обольщалась, не идеализировала «мягкий голос и жесткие глаза» человека, которому не женская душа нужна, а «мужская дружба… и готовность – если надо – умереть друг за друга! Только не друг без друга!», который не приемлет «никакой заботы! Холодно – мерзни, голоден – бери, умирать – умирай, я ни при чем, отстраняюсь галантно! – без горечи…». А в любви он – «женское обаяние: духи, меха – и никакой грудной клетки!». «Вы мне чужой, – пишет она. – Вы громоздите камни в небо, а я из „танцующих душ“…»

Ланн всего-навсего служил Марине чем-то вроде очередного дневника. Знаете, бывают в писчебумажных лавках такие тетрадки с надписями: «Для заметок», «Для записей», «Рабочая тетрадь», «Конторская книга» и т. п.? Ну так вот эта тетрадка в божьей писчебумажной лавке звалась «Евгений Ланн». И более ничего она собой не представляла. Марина в глубине души, похоже, понимала, что написать Ланну, скрупулезному собирателю всяческих мелочей и мелочишек, духовной Коробочке (это ему комплимент!), – все равно что отправить письмо в вечность. На худой конец – в свой будущий мемориальный музей. Она никогда не сомневалась, что такой музей откроется, и даже не один («Моим стихам, как драгоценным винам, настанет свой черед!», «Господи, как меня будут читать когда-нибудь… лет через сто!»), а потому старательно готовила для него экспонаты.

Вот очередной экспонат – существо из того же безумного времени Гражданской войны. Четвертое утешение Марины! На нем – собственноручно написанная ею табличка: «18 лет. – Коммунист. – Без сапог. – Ненавидит евреев».

Учитывая не раз звучавшие признания Марины, что она бессильна перед мужчинами (и женщинами) иудейского вероисповедания, эта новая связь с антисемитом была странна и дика. Да и само существо на сей раз попалось ей… удивительное, мягко говоря.

– Марина, Марина! – исступленный шепот в темноте. – У меня две вещи на свете: Революция – и Марина.

Такой восторженной любви к себе она еще не знала. Чудилось, он ее вовсе не видит, точно так же, как она не видела истинной внешности или души своих возлюбленных, пока не протирала вдруг свои затуманенные страстью глаза. Наконец-то сбылась ее мечта о мужчине, которому совершенно наплевать (не для мемуаров о собственном немещанстве и высоте духовной, а воистину!) на то, красивая она или нет, хорошо ли одета, как вообще выглядит.

Это было необыкновенно важно для Марины, которая однажды настрочила в дневнике такое признание: «Моя душа чудовищно ревнива: она бы не вынесла меня красавицей. Говорить о внешности в моих случаях – неразумно: дело так явно и настолько – не в ней!

– „Как она Вам нравится внешне?“ – А хочет ли она внешне нравиться? Да я просто права на это не даю – на такую оценку! Я – я: и волосы – я, и мужская рука моя с квадратными пальцами – я, и горбатый нос мой – я. И, точнее: ни волосы не я, ни рука, ни нос: я – я незримое.

Чтите оболочку, осчастливленную дыханием Бога. И идите: любить – другие тела!»

Кстати, идеализировала себя, «зелень глаз своих, и нежный голос, и золото волос» Марина только в стихах, да и то – «молодых». А вообще-то она относилась к своей внешности вполне трезво и даже критически: небось в бессменном коричневом бумазейном платье, с рано поседевшими волосами и поблекшим румянцем ей далеко до красоты! «Я слишком молода, чтобы из самолюбия утверждать, что – это мне нравится; я им (седым волосам) действительно рада, как доказательству, что какие-то силы во мне таинственно работают – не старость, конечно! – а может быть, мои – без устали – работающие голова и сердце, вся эта моя страстная, скрытая под беззаботной оболочкой творческая жизнь, – как доказательство того, что и на такое железное здоровье, как мое, нашлись железные законы духа…

Я абсолютно declassee. По внешнему виду – кто я?.. Зеленое, в три пелерины, пальто, стянутое широченным нелакированным поясом (городских училищ). Темно-зеленая, самодельная, вроде клобука, шапочка, короткие волосы.

Из-под плаща – ноги в безобразных серых рыночных чулках и грубых, часто нечищеных (не успела!) башмаках. На лице – веселье.

Я не дворянка (ни говора, ни горечи), и не хозяйка (слишком веселюсь), и не простонародье… и не богема (страдаю от нечищеных башмаков, грубости их радуюсь – будут носиться!).

Я действительно, абсолютно, до мозга костей, – вне сословия, профессии, ранга. За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота».

И вот сошлась эта («парочка – баран да ярочка») она, двадцативосьмилетняя, рано постаревшая Марина Цветаева, – и большевик, молоденький красноармеец, по-крестьянски румяный и синеглазый. Он приехал из Воронежа в Москву по каким-то сугубо партийным, может быть, даже государственным делам, однако в тощем вещмешке его лежали не только черные сухари, махорка, мандаты, удостоверения с крупными лиловыми печатями, но и томик Ахматовой (он и сам, кстати, писал стихи). Едва оказавшись в Москве, он моментально оказался в каком-то, условно говоря, литературном салоне, где и увидел – нет, не Ахматову, конечно, которая жила в Петрограде, – увидел он Марину Цветаеву, от которой ошалел с первого взгляда.

Сначала ему было негде жить в Москве – Марина пригласила его в свой дом и в свою постель. Одно было неотделимо от другого, потому что в ее доме спать где-то еще, кроме как в ее постели, было просто негде. Да и незачем.

– Марина, – бормотал ошеломленный поэт, едва разомкнув объятия, – ведь вы – Москва… странноприимная!

Мальчик, хоть и большевик, хоть и русский, был не столь уж простой. Он записался в партию накануне наступления белых на Воронеж, успел повоевать на Крымском фронте, и офицеров, попадавших в плен, кого расстреливал, а кого и отпускал – по «глазам». Словом, ангел с крыльями, запятнанными кровью.

Может быть, благостный, сочувствующий своим жертвам ангел смерти?

И малиновый румянец во всю щеку, и глаза чудесные, и руки по локоть в крови… Для Марины – олицетворение Руси: и взбесившейся в 17-м, и той, минувшей, сказочной, которая исчезла, больше не вернуть. Руси, которую она и презирала, и ненавидела, и боготворила… Подобно большинству русских, между прочим! После встречи с Борисом Бессарабовым (именно так его звали) она начала восторженно и вдохновенно писать поэму «Егорушка» – о Егории Храбром, русском поэтическом воплощении Георгия Победоносца.

«В годы гражданской войны я была в Москве не с большевиками, а с белыми. Большевиков я как-то не заметила, заметила их только косвенно… У меня: любить одно – значит не видеть другого!» Она их даже не слишком-то ненавидела, несмотря на то, что была «плакальщицей белого движения», как сама себя называла. «Ненавижу – поняла – вот кого: толстую руку с обручальным кольцом и (в мирное время) кошелку в ней, шелковую („клеш“) юбку на жирном животе, манеру что-то высасывать в зубах, шпильки, презрение к моим серебряным кольцам (золотых-то, видно, нет!) – уничтожение всей меня – все человеческое мясо – мещанство!..

Москва пайковая, деловая, бытовая, заборы сняты, купола в Кремле черные, на них вороны, все ходят в защитном, на каждом шагу клуб-студия, – театр и танец пожирают всё. Но – свободно, можно жить, ничего не зная, если только не замечать бытовых бед».

Она их и не замечала. И вообще, по ее собственному признанию, видела в человеке только то, что у него в грудной клетке.

Содержимое грудной клетки Бориса Бессарабова ее до поры до времени вполне устраивало, но, поскольку Марина долго не могла выносить рядом с собой никого (да и ее мало кто выдерживал!), ее любовник вскоре нашел себе другое жилье. Однако от Марины не отвязался: забегал попить желудевого кофе и почитать стихи. Ну и бесов потешить…

Марина так описывала его московские приключения – не без иронии, между прочим (это ведь только в стихах она идеализировала Егорушку, а в жизни его прототип ее немало забавлял):

«Сейчас живет в душной – полупоповской-полуинтеллигентской семье (семействе!) – рубит дрова, таскает воду, передвигает 50-пудовые несгораемые шкафы, по воскресеньям чистит Авгиевы конюшни (это он называет „воскресником“), с утра до вечера выслушивает громы и змеиный шип на советскую власть – слушает, опустив глаза (чудесные! 3-летнего мальчика, который еще не совсем проснулся!)… Слывет дураком. Наружность: богатырская. Малиновый – во всю щеку – румянец, вихрь неистовый – вся кровь завилась! – волос, большие блестящие как бусы черные глаза, прэлэстный невинный маленький рот, нос прямой, лоб очень белый и высокий. Косая сажень в плечах, – пара – донельзя! – моей Царь-Девице… [32]32
  Имеется в виду ранее написанная поэма Цветаевой.


[Закрыть]
Себя искренно и огорченно считает скверным, мучится каждой чужой обидой, неустанно себя испытывает, – все слишком легко! – нужно труднее! – трудностей нет, берет на себя все грехи советской власти, каждую смерть, каждую гибель, каждую неудачу совершенно чужого человека! – помогает каждомус улицы, – вещей никаких! – всё роздал и всё рассорил! – ходит в холщовой рубахе с оторванным воротом – из всех вещей любит только свою шинель, – в ней и спит, на ногах гетры и полотняные туфли без подошв – „так скоро хожу, что не замечаю!“ – с благоговением произносит слово – „товарищ“, а главное – детская, беспомощная тоскливая исступленная любовь к только что умершей матери».

Это и притягивало к нему Марину, это и держало их рядом какое-то время. Ну что ж поделать, если снова – любовь?

 
Любовь! Любовь! И в судорогах, и в гробе.
Насторожусь – прельщусь – смущусь – рванусь.
О милая! Ни в гробовом сугробе.
Ни в облачном с тобою не прощусь.
И не на то мне пара крыл прекрасных.
Дана, чтоб на сердце держать пуды.
Спеленутых, безглазых и безгласных.
Я не умножу жалкой слободы.
Нет, выпростаю руки, стан упругий.
Единым взмахом из твоих пелен.
Смерть, выбью! – Верст на тысячу в округе.
Растоплены снега – и лес спален.
И если все ж – плеча, крыла, колена.
Сжав – на погост дала себя увесть, —
То лишь затем, чтобы, смеясь над тленом.
Стихом восстать – иль розаном расцвесть!
 

Однако не просто так Марина говорила о себе: «Дух у меня иногда шалит телом, никогда: тело – духом». Что могло связывать ее с Бессарабовым, кроме того, что он идеально подходил на роль Егорушки на том прокрустовом ложе, которое звалось – ее будущая поэма?

Именно поэтому новое увлечение Марины, пришедшее на смену Бессарабову, всё, от и до, находилось только в области духа. И не только в том было дело, что новый ее знакомый был лет на тридцать – тридцать пять старше ее и не нравился ей как мужчина. Хотя нет, он ей очень нравился, но – она для него не существовала как женщина… Собственно, для него не существовали женщины вообще, а смыслом его жизни были восемь томов собрания его сочинений. Звали этого человека Сергей Михайлович Волконский, он был историком, приехал из Тамбова, где преподавал для учителей в народном университете. Марина предложила ему переписывать набело его мемуары… Невероятно обогатила ее работа и именно прощание с этой дружбой – лучшей в ее жизни! Самым тяжелым было, когда настало время прощания с Россией. Время отъезда с родины.

 
Тоска по родине! Давно.
Разоблаченная морока!
 

Именно с таким настроением уезжала Марина из России. Платонические отношения с Волконским были хороши, но как-то что-то чрезмерно давно настоящая или выдуманная любовь не заставляла содрогаться сердце, не было повода мучиться, страдать, рваться… «Не любовь вызывает во мне сердцебиение, а сердцебиение – любовь». Ну так вот – сердце что-то давненько подремывало. Марина ведь была мазохистка и сама отлично это понимала: «В любви меня нету, есть исступленное, невменяемое, страдающее существо, душа без тела»:

 
Я любовь узнаю по боли.
Всего тела вдоль!
Даже Муза задремала, остыла:
Не злая, не добрая.
А так себе: дальняя.
 

Марине казалось: единственный человек, который сейчас способен если не разжечь новый пламень, то хотя бы поддержать горение прежнего огня, это ее муж Сергей Эфрон, который жил теперь то в Берлине, то в Праге, и муж настоятельно звал Марину переезжать, хлопотать о разрешении покинуть Россию.

Она не сомневалась ни на миг, что ехать – надо. Сергей уже вымотал ее душу – вымотает еще больше… какое счастье! Стихи при нем будут стимулироваться хотя бы потому, что семейная жизнь – уже сама по себе страдание, потому что «человек задуман один, где двое – там ложь»:

 
Но тесна вдвоем.
Даже радость утр…
Ты и путь и цель.
Ты и след и дом.
Никаких земель.
Не открыть вдвоем.
 

Ну и, может быть, бог окажется милосерд и что-нибудь подаст еще сердцу, кроме родного мужа…

Бог и впрямь окажется милосерд и щедр. То, что он пошлет Марине в эмиграции, превзойдет все испытанное ею ранее. «Из ласточек в Сивиллы», как она опасалась накануне отъезда, – получится далеко не сразу.

Можно представить себе чувства ее мужа, человека истового в воскресшей любви к жене, в осознании необходимости ее рядом с собой, ошалевшего на чужбине от духовного одиночества, чувства мужчины, который решил махнуть рукой на все былые урядицы и неурядицы и начать в своей семейной жизни все с чистой страницы. Вот Сергей добивается для Марины визы, вот он страстно ждет встречи… Она медлит с отъездом, пропускает срок действия визы, надо хлопотать заново… Почему пропускает? Нет, особых препятствий в Совдепии не возникло – в 1923 году как раз выпускали очень многих интеллигентов, желающих покинуть страну: чтоб не путались под ногами у новой большевистской поросли писателей, поэтов, ученых: с прежними-то, «царской выделки», новым скороспелкам-неучам конкурировать было трудно, порою даже невозможно. Перебить бы всех… Но тогда до этого еще не додумались, вернее, пока не решались на это. Итак, препятствий Марине никто не чинил, просто она непомерно долго собиралась, возилась, упаковывая милые бытовые мелочи: карандашницу с портретом Тучкова-четвертого, героя войны 1812 года, обожаемого ею в юности, «Сережин подстаканник», «Алин портрет», какое-то ожерелье, какую-то тарелку со львом, сундучок с рукописями, чемодан, портплед, плетеную корзину с «хозяйством»… книги раздарила по знакомым… Непомерно долго прощалась с этими самыми знакомыми, обежала (и не раз) все «салоны».


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю