355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Арсеньева » Госпожа сочинительница » Текст книги (страница 10)
Госпожа сочинительница
  • Текст добавлен: 8 сентября 2016, 23:20

Текст книги "Госпожа сочинительница"


Автор книги: Елена Арсеньева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 10 (всего у книги 21 страниц)

Прибыла Тэффи в Париж не совсем чтобы без средств – кое-какие драгоценности ей удалось увезти. История умалчивает, как ей это удалось: может быть, как неким Булкиным – в чайнике с двойным дном, или как неким Коркиным – в трости, выдолбленной и наполненной бриллиантами. Хочется верить, не так, как Фаничке, которая провезла большущий бриллиант – вы не поверите! – в своем собственном носу. Впрочем, у нее был нос как раз на пятьдесят карат, а у Тэффи – маленький и хорошенький носик, довольно проворно учуявший, по какому ветру надобно держаться.

Да по тому же, что и в России, – по ветру юмора! Жители Городка, конечно, были томимы ностальгией, однако совершенно не желали, чтобы им беспрестанно напоминали об этой болезни, ну а уж если удержаться от воспоминаний было никак невозможно, они хотели плакать, смеясь. С легкой руки Тэффи они задавали себе традиционный русский вопрос: «Что делать?» – по-французски: «Que faire? Ке фер?» Со слезой восклицали на смеси французского с нижегородским, подобно герою ее рассказа, старому генералу, который растерянно озирался на парижской площади: «Все это хорошо… но que faire? Фер-то ке?!» И начинали хохотать…

Смех сквозь слезы, конечно. Но все-таки смех!

Не только рассказы, но даже стихи Тэффи были полны горьковатой иронии:

 
Не по-настоящему живем мы, а как-то «пока».
И развилась у нас по родине тоска.
Так называемая ностальгия.
Мучают нас воспоминания дорогие.
И каждый по-своему скулит.
Что жизнь его больше не веселит.
Если увериться в этом хотите.
Загляните хотя бы в «The Kitty».
Возьмите кулебяки кусок.
Сядьте в уголок.
Да последите за беженской братией нашей.
Как ест она русский борщ с русской кашей.
Ведь чтобы так – извините – жрать.
Нужно действительно за родину-мать.
Глубоко страдать.
И искать, как спириты с миром загробным.
Общения с нею хоть путем утробным.
 

Вообще, как это ни забавно, но тема еды волновала Тэффи не только потому, что вели эмигранты не больно-то сытое существование (ее герои и героини частенько жаловались друг другу: «Масло нас съедает. И мясо… Метро нас съедает… Газ нас съедает…»), но и потому, что порою она чувствовала себя какой-то приправой к завтраку, обеду или ужину. Ее беспрестанно приглашали в самые разные дома, и хозяйки, не скрываясь, умилялись:

– За Надеждой Александровной угощеньице никогда не пропадает. Она умеет превратить самый скромный обед в банкет. При ней все вкуснее. И самые скучные, унылые, брюзжащие гости, от которых мухи дохнут, при ней преображаются – становятся веселыми и приятными. Прямая выгода для хозяйки – приглашать Надежду Александровну!

Когда Тэффи передали эти слова, она развела руками:

– Лестно, что и говорить! Чувствую себя «Подарком молодым хозяйкам», молодым и старым. Своего рода «Молоховцом», да и только!

Смейся опять же, паяц… А что тебе еще остается делать? Фер-то ке? Любопытные стихи – в присущем ей бархатно-шелково-патефонно-сапфировом стиле – однажды написала Тэффи на эту тему своей обреченности всех веселить и казаться всем довольной, хоть ты тресни:

 
Меня любила ночь, и на руке моей.
Она сомкнула черное запястье…
Когда ж настал мой день – я изменила ей.
И стала петь о солнце и о счастье.
Дорога дня пестра и широка —
Но не сорвать мне черное запястье!
Звенит и плачет звездная тоска.
В моих словах о солнце и о счастье!
 

Публика любила ее смеющейся, и Тэффи старалась соответствовать. «Смейся!» – говорили мне читатели. «Смейся! Это принесет нам деньги», – говорили мои издатели – и я смеялась. Что поделаешь! Больше нравятся мои юмористические рассказы: нужно считаться с требованиями общего вкуса.

Конечно, она работала ради денег. Труд ее хорошо оплачивался и позволял жить если не роскошно, то прилично. Однако ведь и от натуры своей не уйдешь!

Где бы Тэффи ни оказывалась, она немедленно становилась центром общества.

– А великая умница-разумница будет? – спрашивал желчный, ехидный, неприязненный Иван Бунин, когда его приглашали в гости.

Утонченный, изысканный, блистательный поэт, он свысока относился к дамской лирике, однако любил цитировать одно из стихотворений Тэффи и называл его чудесным:

 
На острове моих воспоминаний.
Есть серый дом. В окне цветы герани.
Ведут три каменных ступени на крыльцо…
В тяжелой двери медное кольцо.
Над дверью барельеф – меч и головка лани.
А рядом шнур, ведущий к фонарю…
На острове моих воспоминаний.
Я никогда ту дверь не отворю!..
 

Ну да, они все жили, кто больше, кто меньше, «на острове своих воспоминаний»… Бунин называл Тэффи «истинной, неизменной радостью» и при встрече сразу же шел к ней с каким-нибудь шутливым приветствием:

– Целую ваши ручки и штучки-дрючки.

Причем можно было не сомневаться, что ответ Тэффи окажется подобающим:

– Если ручки хоть редко, но целуют мне, штучки-дрючки уже лет пятьдесят никто не целовал!

Впрочем, она лукавила.

Словно в награду за все потери и лишения, за многажды потерянных мужчин, как «бабников», так и «однолюбов», судьба даровала ей встречу с человеком, который стал ее большой любовью.

Впрочем, как и водилось у Тэффи, встреча их произошла весьма забавно.

Для начала надобно сказать, что хоть она меняла мужчин как перчатки и вроде бы никем особенно не дорожила, а все же ценила своих поклонников – чем дальше, разумеется, тем больше. Красавица Ирина Одоевцева, которая в пору парижских встреч с Тэффи была еще молода (а Тэффи, увы, уже нет!), получала от нее такие уроки «хорошего тона»:

– Поклонника надо холить и бережно к нему относиться. Не то, чего доброго, он сбежит к вашей сопернице. Тогда-то вы пожалеете, белугой заревете, да поздно будет. Она-то его не отпустит. Мертвой хваткой в него вцепится, чтобы вам насолить. По своей вине с носом останетесь.

Иногда Ирина пыталась «открыть ей глаза» на какого-нибудь господина:

– Ну как вы можете часами выслушивать глупейшие комплименты? Ведь он идиот!

На это Тэффи, посмеиваясь, отвечала:

– Во-первых, он не идиот, раз влюблен в меня. А во-вторых, гораздо приятнее влюбленный в меня идиот, чем самый разумный умник, безразличный ко мне или влюбленный в другую дуру!

Чисто женский и весьма практичный подход!

В благодарность за урок Ирина рассказала Тэффи, что еще в Петербурге некий их общий знакомец клялся, что считает Тэффи самой интересной и очаровательной женщиной из всех, кого ему приходилось встречать в жизни, и всегда отзывался о ней с восторгом. Тэффи, выслушав это, вся вспыхнула, расцвела улыбкой и, обняв Ирину, трижды расцеловала:

– Какая вы милая! Спасибо, спасибо, что не скрыли. Приятное-то уж редко кто передает, вот неприятное-то уже всегда – незамедлительно и с удовольствием. Но как жаль, что он не сказал мне этого еще тогда, в Петербурге!

«Он» не сказал, зато сказал другой. Тикстон тоже считал ее «самой интересной и очаровательной из всех, кого ему приходилось встречать в жизни…»

Хоть произросла из их встречи пылкая и в то же время романтическая страсть, познакомились они весьма забавно: на конкурсе красоты.

Надо сказать, в эмигрантских кругах конкурсы такие были частым явлением: все-таки несметное количество ослепительных русских красавиц было вывезено за рубеж! И с 1924 года конкурсы «Мисс Россия» постоянно проводились в Париже, в Берлине, в Харбине – во всех, словом, «столицах русской эмиграции». Тэффи на одном из таких конкурсов была в составе жюри и изо всех сил изображала веселье, глядя на юных красоток и небывало остро осознавая, что, может быть, она по-прежнему знаменитая писательница и любимица всего русского зарубежья, но сейчас глаза мужчин загораются вожделением при взгляде не на нее, а на этих девочек, у которых нет ничего, кроме свежего, хорошенького, пусть даже красивого личика… И все же, все же, все же!

И вот подводят к ней высокого, несколько англизированного джентльмена (он, кстати, и был наполовину англичанин) лет пятидесяти и представляют как промышленника Павла Тикстона.

Тэффи, от своих печальных размышлений забывшая все правила «хорошего тона», глянула неприветливо, и Тикстон, и без того «от робости запинавшийся», словно господин Простаков, вовсе онемел. И не сразу нашел силы сбивчиво пролепетать, целуя ей руку:

– Я так счастлив… так мечтал… столько слышал о вас, Надежда Александровна, и…

– Не верьте, не верьте ни одному слову, – угрюмо перебила она, отводя глаза от победительницы конкурса, которая вертелась тут же, рассыпая кругом снопы ослепительных взглядов, играя, словно брильянт в луче света. – Все это ложь и сплетни!

– Но помилуйте, – почти вскрикнул новый знакомый. – Я только самое лучшее, только самое замечательное о вас слышал!

– Ну, тогда уже и подавно ложь и сплетни! – буркнула она по инерции, и Тикстон, сбитый с толку, испуганно уставился на нее, переступая с ноги на ногу и не находя более, что сказать.

И тут до Тэффи дошло, что смотрит-то он только на нее, ни на кого другого! И победительница конкурса красоты (а также обладательницы второго, третьего и прочих мест) для него словно бы не существует!

– И давно вы мечтали познакомиться со мной? – произнесла она уже более милостиво.

– Давно. Ужасно давно, – растерянно пробормотал Тикстон. – Еще в Берлине в 1923 году, когда вас впервые увидел. Все искал удобного случая быть вам представленным…

У Тэффи настроение резко улучшилось. Она подарила Тикстону ослепительный взгляд и покачала головой:

– Подумать только! Но, слава богу, нашли-таки долгожданный случай. Теперь будем знакомы. Но сколько лет вы проморгали! «А годы проходят, все лучшие годы». И их не вернуть, – добавила она поучительно и весело. – Теперь нам с вами придется часто встречаться, чтобы хоть немного наверстать потерянное время!

Тикстон не верил своим ушам…

Тэффи всегда мучилась от того, что даже с любящими ее мужчинами ни на мгновение не может, как мы сказали бы, расслабиться, всегда вынуждена быть блестящей веселушкой Тэффи, а не потерявшей надежду Надеждой. В ней словно бы всегда искали не ее саму, а некое воплощение мечтаний, идеал – другую, словом, женщину! Именно поэтому она однажды написала в стихах, посвященных Федору Сологубу и с его строкой в качестве эпиграфа – «Я замирал от сладкой муки, какой не знали соловьи»:

 
Я синеглаза, светлокудра.
Я знаю – ты не для меня…
И я пройду смиренномудро.
Молчанье гордое храня.
И знаю я – есть жизнь другая.
Где я легка, тонка, смугла.
Где, от любви изнемогая.
Сама у ног твоих легла…
И, замерев от сладкой муки.
Какой не знали соловьи.
Ты гладишь тоненькие руки.
И косы черные мои.
И, здесь не внемлющий моленьям.
Как кроткий раб, ты служишь там.
Моим несознанным хотеньям.
Моим несказанным словам.
И в жизни той живу, не зная.
Где правда, где моя мечта.
Какая жизнь моя, родная, —
Не знаю – эта или та…
 

С Павлом Тикстоном все было иначе: Тэффи жила своей жизнью. Он любил ее такой, какая она есть, хотя, конечно, ему было лестно, что удалось вовлечь такую блестящую особу в масонскую ложу. Да, Тикстон был масон, и его стараниями Тэффи тоже приняла это звание – женские масонские ложи были модным явлением в русской эмиграции. Как, между прочим, и во французской в конце XVIII века.

Наконец-то окончилась неустроенная жизнь Тэффи с беспрестанными переездами с квартирки на квартирку, из отеля в отель, о которой она яростно отзывалась: «Нет больше сил прыгать через чемоданы!»

Отец Павла Тикстона когда-то владел заводом под Калугой, сам он был директором банка в Петербурге, у него имелись немалые деньги здесь, в Париже. И вот он поселил возлюбленную подругу в апартаментах на авеню де Версай, каждое лето возил ее в авто по belle France, по прекрасной Франции… Павел Андреевич был женат, имел взрослого сына (семья жила в Лондоне), о разводе речи не шло, да, впрочем, для Тэффи не существовали условности. Она просто была счастлива новой для нее жизнью, в которой о ней заботился любимый мужчина. Не случайно именно в эти годы она создала наиболее сильные свои произведения: сборники рассказов «Книга Июнь», «О нежности», «Зигзаг», «Воспоминания» (кстати, именно чтобы не волновать Павла Андреевича, она столь тщательно «шифровалась» в этих воспоминаниях – в смысле, личную жизнь свою шифровала), «Авантюрный роман»…

Однако в 30-е годы случился мировой экономический кризис, и деньги Тикстона пропали. От потрясения с ним случился удар. Был он в это время в Копенгагене. Знакомые дали знать об этом не жене – сыну и Тэффи. Тикстона перевезли в Париж, и он медленно умирал на руках у своей Тэффиньки. В. Васютинская, их приятельница, вспоминала: «За стеной ее рабочего кабинета медленно угасал тяжело больной, день и ночь нуждавшийся в ее присутствии, заботах и уходе. И она годами окружала его своей нежностью, бдела над ним неотступно и… писала развлекающие читателей веселые рассказы».

Покинул Тикстон сей мир в 1939 году, и это стало для Тэффи страшным горем.

 
Мою хоронили любовь…
Как саваном белым, тоска.
Покрыла, обвила ее.
Жемчужными нитями слез.
Отходную долго над ней.
Измученный разум читал.
И долго молилась душа.
Покоя прося для нее…
Вечная память тебе!
Вечная – в сердце моем!
И черные думы за ней.
Процессией траурной шли.
Безумное сердце мое.
Рыдало и билось над ней…
Мою схоронили любовь.
Забвенье тяжелой плитой.
Лежит на могиле ее…
Тише… Забудьте о ней!
Вечная память тебе!
Вечная – в сердце моем!
 

Тэффи пережила Тикстона надолго и, конечно, проводила время как могла – и в тоске, и в веселье. Работа, работа – чтобы жить, чтобы выживать, не умирать от тоски… Она оставалась кумиром русского зарубежья. По-прежнему выходили книжки, она публиковалась в газетах «Последние новости», «Общее дело», «Возрождение», «Руль», «Сегодня», в журналах «Грядущая Россия», «Современные записки», «Жар-птица», «Перезвоны», «Иллюстрированная Россия», «Звено», «Русский инвалид» и других. Но с каждым годом она все чаще с опаской посматривала в ночные небеса: не показался ли на горизонте тот самый корабль – серебряный, с пурпурной бахромою, чтобы увезти ее в страну «Нигде», куда уходили герои одного из ее рассказов?..

Однако ей была суждена долгая жизнь: пережить войну и немецкую оккупацию, смириться с равнодушием дочерей (Валерия работала в польской миссии в Лондоне, Елена – театральная актриса, осталась в Варшаве), которое было, строго говоря, естественным результатом ее собственного к ним равнодушия, постепенно проводить всех близких и дальних друзей…

И вот однажды…

Всегда трудно (да и не слишком-то хочется) писать о последних днях человека, чья жизнь когда-то блистала событиями, а потом медленно превращалась в череду унылых бытовых мелочей. На эту тему писательница Тэффи (знающая толк в этом ремесле!) когда-то выразилась совершенно поразительно:

«Как часто упрекают писателя, что конец романа вышел у него скомкан и как бы оборван.

Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу и подобию судьбы, рока. Все концы всегда спешны, и сжаты, и оборваны.

Когда умер человек, всем кажется, что он еще очень многое мог сделать.

Когда умерла полоса жизни – кажется, что она могла бы еще как-то развернуться, тянуться и что конец ее неестественно сжат и оборван. Все события, заканчивающие такую полосу жизни, сбиваются, спутываются бестолково и неопределенно.

Жизнь пишет свои произведения по формуле старинных романов…

Все быстро, торопливо и ненужно».

Итак, последуем советам романистки-жизни.

Однажды ночью это свершилось, предсказанное много лет назад, когда Тэффи написала:

 
Он ночью приплывет.
На черных парусах.
Серебряный корабль.
С пурпурною каймою.
Но люди не поймут.
Что он пришел за мною.
И скажут: вот луна.
Играет на волнах.
Как черный херувим.
Три парные крыла.
Он вскинет паруса.
Под звездной тишиною.
Но люди не поймут.
Что он ушел со мною.
И скажут: вот она.
Сегодня умерла.
 

…Кстати, эпитафия на ее могиле самая что ни есть обыденная: «ТЭФФИ (БУЧИНСКАЯ, урожд. ЛОХВИЦКАЯ) НАДЕЖДА АЛЕКСАНДРОВНА, 1872–1952». Вот и все. И, конечно, никакого намека на то, что она здесь лежит впервые одна

А жаль! Тэффи это понравилось бы!

Обманутая снами
(Евдокия Ростопчина)

Я знала, она погубит тебя! Я это знала всегда!

Графиня Евдокия резко села и уставилась на сияющий в углу огонек. Не сразу поняла, что это слабо светится лампадка, которая одна рассеивала ночную тьму спальни. Почудилось, именно этот блик она только что видела во сне. Он привиделся отблеском солнечного сияния, который заиграл на обнаженном лезвии кривой сабли…

«Ятаган, – вспомнила графиня Евдокия, – эта сабля называется – ятаган».

Кривой ятаган взлетел над головой окровавленного, покрытого пылью человека… русского офицера, и Евдокия Петровна отчетливо разглядела его исполненное отчаяния лицо. Только что на его глазах погиб почти весь его отряд, и к этой гибели людей привел он, его безрассудство, его самонадеянность!

Турок спрыгнул с коня и, выставив саблю, подошел к обезоруженному русскому. Блеск золота привлек его взгляд. Потянулся сорвать с шеи золотой медальон. И внезапно измученный, полуживой офицер вскочил, выхватил у турка саблю и ударил его по голове:

– Не тронь, поганая собака! Этоты возьмешь у меня только с жизнью!

Мгновение остальные турки стояли в оцепенении, потом бросились на офицера. Он был уже давно мертв, а они все рубили и кололи окровавленное тело…

– Это сон, – едва шевеля пересохшими губами, пробормотала Евдокия Петровна. – Это всего лишь сон. Страшный, кошмарный, но не пророческий. Нет, он не может быть пророческим!

Соскочила с постели, босиком добежала до икон, упала перед ними на медвежью шкуру, где ее коленями шерсть была протерта до белизны:

– Матушка Пресвятая Богородица! Господи Иисусе Христе! Пусть этот сон не сбудется, никогда не сбудется!

Однако не зря друзья называли ее Ясновидящей и она даже подписала этим псевдонимом некоторые свои повести… Сердце, ее любящее сердце, которое всегда становилось вещим, когда дело касалось этого человека, так и сочилось болью, так и кровоточило предчувствием: кошмарный сон уже сбылся, тот, кого она любила всю жизнь, из-за кого приняла столько мук и с которым испытала столько счастья, уже покинул сей мир, его больше нет, нет на свете, Евдокия никогда больше не увидит его… И как же невелико утешение, что его больше никогда не увидит та, другая, ставшая причиной их разлуки, их вечной разлуки, надолго превратившая жизнь Евдокии в одну сплошную тоску и печальные воспоминания, тщательно скрываемые под сверкающим светским нарядом!

Словно бы звон колокольный, погребальный услышала она над могилами множества несбывшихся надежд…

 
Он томно загудел, торжественный, нежданный.
В необычайный час;
Он мой покой прервал, и мигом сон желанный.
Прогнал от жарких глаз.
Мне сладко грезилось, волшебные виденья.
Носились надо мной.
Сменив дня знойного тревоги и волненья.
Отрадной тишиной.
Мне сладко грезилось, и вдруг вот он раздался.
Неумолимый звон…
Как жалобный набат, он в сердце отзывался.
Как близкой смерти стон…
Невольный, чудный страх мне душу обдал хладом.
Мне мысли взволновал.
Земные бедствия в картинах мрачных рядом.
Мне живо рисовал…
Боязнью и тоской я долго трепетала.
Мой дух был омрачен;
Больная голова горела и пылала…
Не возвращался сон!
Луны волшебный свет над садом ароматным.
Полуденная ночь.
И вам не удалось влияньем благодатным.
Дум грустных превозмочь!..
Меня предчувствие зловещее томило.
Как будто пред бедой…
Как будто облако всю будущность затмило.
Пред гибельной грозой.
 

Она простерлась ниц, уткнулась лицом в колючий мех. Длинная, заплетенная на ночь коса (волосы у нее были такого же коричнево-бурого цвета, как этот мех) упала с головы и свернулась на шкуре, словно блестящая тяжелая змея. Лицу было душно, жарко, она чувствовала, что из глаз льются слезы, рыдания разрывали горло, но она глушила их, чтобы не потревожить мужа. Его спальня была за стенкой, и спал он необычайно чутко. Если проснется, непременно придет и спросит, что за беда, и от него не отговоришься так запросто: сон-де страшный приснился, он досконально знает все тревоги, все муки, тайные и явные, своей блестящей жены, светской дамы, знаменитой поэтессы и романистки, знает, что за горе проложило морщинки в углах ее губ, тени под глазами, знает о ней столько, сколько не следовало бы знать мужу о своей жене… Он даже знает имя человека, по которому Евдокия сейчас плачет.

Так странно сошлось, что и мужа, отца ее единственного сына, и любовника, отца двух ее дочерей, звали одинаково – Андрей.

Евдокия была замужем за сыном знаменитого московского градоначальника Федора Ростопчина, фаворита царствования императора Павла, любимца императора Александра, друга Кутузова. Того самого Ростопчина, который некогда отдал приказ сжечь Москву и даже сам подал пример этому, когда поджег свое знаменитое Вороново. Это было нужно прежде всего затем, чтобы уничтожить верфь, на которой строился секретный летательный корабль: его намечено было использовать в боевых действиях против французов. [16]16
  Строительство такого летательного корабля в 1812 году – исторический факт. Недостроенная «лодка-самолетка» была перевезена в Нижний Новгород, оттуда – в Прибалтику, однако применить ее на практике так и не удалось.


[Закрыть]

…Когда Додо (таким уменьшительным именем звали Евдокию дома) Сушковой представили на бале графа Андрея Федоровича Ростопчина, она решила, что это поживший, много уже испытавший человек лет тридцати. Изрядная плешь делала этого кавалергарда похожим на провинциального барина.

Однако в разговоре новый знакомец показался Додо очаровательным, хотя и изрядно ортодоксальным. Был он немало изумлен, узнав, что Додо пишет стихи.

Как ей надоело выслушивать подобные изумленные восклицания, если бы только кто знал! Додо частенько смотрелась в зеркало и давно усвоила, что она весьма привлекательна со своими черными, с темно-бурым отливом волосами и яркими карими глазами, со своими подвижными бровями, своевольным, выразительным ртом. Да, она хороша собой. Но разве очарование, красота, прелесть – непременные залоги глупости, бездарности? Разве писать стихи – такой уж нонсенс?

А впрочем, многие из ее знакомых барышень не способны не просто сложить стихотворение, но и подобрать хоть одну рифму к слову «любовь». Если это не «морковь» и не «кровь», конечно. Нечего дивиться, что граф Андрей Федорович таращится на нее с таким выражением: ведь дома вообще стыдились ее таланта.

Это было странно и тем паче странно, что выросла Додо в совершенно творческой семье. Да, отец ее, Петр Васильевич Сушков, был всего-навсего начальником таможни в Оренбурге (мать умерла так рано, что Додо и младшие братья ее и не помнили), но он писал неплохие стихи. А воспитывалась она в Москве, в семье своего деда Пашкова. Занятия литературой были здесь традиционными: бабка Додо, урожденная Храповицкая, перевела «Потерянный рай» Мильтона; дядя, Николай Васильевич Сушков, был довольно известным литератором…

Впрочем, Пашковы на внуков мало обращали внимания: жили светской жизнью и думали только о себе. Девочка была поручена гувернанткам, которые часто менялись; лишь одна из них, русская, воспитанница Смольного института (он в то время больше всех других учебных заведений в России соответствовал началам истинного воспитания), оказала благотворное, хоть и недолго длившееся влияние на свою подопечную. Учили Додо так, как полагалось учить светскую барышню, которой назначено судьбой блистать в обществе, всему понемножку: Закону Божьему, русскому, французскому и немецкому языкам, рисованию, музыке, танцам, слегка – истории и географии, начаткам арифметики (un peu de mythologie, un peu de geographie, [17]17
  Немножко мифологии, немножко географии (франц.).


[Закрыть]
как шутили в те времена).

Впрочем, это довольно-таки бездушное воспитание не слишком сказалось на Додо и не сумело ее испортить. Больше всего с ранних лет она любила думать. Думать – и плакать над своими мыслями.

 
…Дитя уже страдать могло.
И слезы горячие тайком.
На лилии и розы роняло часто.
Объяснить само себе.
Не могши их причины,
 

– напишет она позднее о своем детстве.

Особенная тоска брала Додо в сумерки, когда вокруг …торжественно сливаясь в гул единый.

 
Колоколов несчетный звон гудел.
И день, кончаясь тихо, вечерел…
И чудный гул, и многовещий звон.
Ребенка душу поражал.
Как будто к жизни дальней призывали.
К борьбе его… Вперед стремился он!
Грядущее с насмешкой и угрозой.
Страшилищем вставало перед ним…
 

Впрочем, Додо с интересом готовилась к встрече с этим «страшилищем» – своим женским будущим. У нее была блестящая память, ей все в жизни было любопытно, особенно игры словесные (их переборы влекли ее побольше, чем музыкальные, и учителям пения и нотной грамоты было на что пенять в отличие от учителя русской словесности, который пребывал в восторге от дарований своей ученицы). Додо стала писательницей тогда же, когда научилась читать: такое бывает, это или есть в человеке, или нет. А читала она очень много, особенно Пушкина и Байрона (его стихи она особенно часто будет ставить эпиграфами к своим грядущим поэтическим опусам). Первое ее стихотворение (пиитическая пиеса, как говаривали в те давние времена) было ода Шарлотте Корде, убийце кровавого чудовища Марата, главного злодея Французской революции, память о которой была тогда (Додо родилась в 1811 году) еще свежа. Ода сия, конечно, вышла подражанием знаменитому французскому поэту Андре Шенье (да это не в укор юному автору сказано, ему в подражание и Пушкин писал!), однако Додо осталась ею недовольна, и, как полагается истинной поэтессе, раздираемая сомнениями, со слезами бросила в огонь свой первый неудачный опыт.

Это надолго опечалило ее и преисполнило неуверенности в себе, однако не отвратило от пера и бумаги. Вообще стихосложение постепенно сделалось главной страстью ее жизни. На счастье Додо, она родилась и выросла в роскоши и довольстве, ей не пришлось растрачивать по мелочам свои силы и дарование в иссушающей душу борьбе за кусок хлеба. У нее всегда был досуг, возможность уходить в себя, мечтать, и это еще сильнее обостряло ее восприимчивость к жизни. Ей было девятнадцать, когда бывавший у Пашковых известный литератор и друг Пушкина князь Петр Вяземский прочитал ее стихи и был приятно поражен ими. Одно из них, «Талисман», он тайно от автора напечатал в альманахе «Северные цветы» за подписью «Д…..а…».

Стихотворение имело успех, но вот тут-то в доме Пашковых началось истинное светопреставление! Бабка и дед юной поэтессы схватились за головы: призраки французских эмансипанок уже мелькали на русском горизонте… изрядно скандальная слава мадам де Сталь пугала российские пределы… Пашковы немедленно принялись винить себя в том, что слишком мало внимания уделяли светскому воспитанию внучки, а потому принялись наверстывать упущенное, надеясь, что успехи на балах и в гостиных должны же отвлечь и развлечь чрезмерно углубленную в себя девицу.

Сначала Пашковы искали для нее общества сугубо утонченного. И вот Додо дебютировала на балу у московского генерал-губернатора князя Голицына и произвела там прекрасное впечатление! Князь Петр Вяземский улучил мгновение, когда суровой бабули не оказалось рядом с юной поэтессой, и предстал пред нею, напомнил о первом знакомстве, о публикации стихотворения «Талисман», а потом сказал:

– Здесь есть некто, кем написано стихотворение под таким же заглавием. И этот ваш поэтический «тезка» очень желает познакомиться с вами, мадемуазель Сушкова!

Додо была прекрасно осведомлена о новинках современной поэзии, а потому немедленно догадалась, что речь идет не о ком другом, как о Пушкине! Она как-то раз видела его случайно несколько лет назад во время масленичного гуляния, однако не была представлена. И вот сейчас свершится чудо, о котором она мечтала!

Состоялось знакомство. Додо робко взирала на божество всякого начитанного русского. Пушкин играл глазами и пытался изображать пресыщенного мэтра, однако это ему плохо удавалось: уж очень мила оказалась дебютантка!

В конце концов он пригласил девицу танцевать, без усилий вскружил ей голову, но мило, осторожно, избежав тех опасных намеков, на которые был мастак. Довольно, что Додо искренне очаровалась им.

Спустя ровно десять лет после этого бала в ознаменование памяти о нем Додо напишет стихи под названием «Две встречи»:

 
I.
Я помню, на гульбище шумном.
Дыша веселием безумным.
И говорлива и жива.
Толпилась некогда Москва.
Как в старину любя качели.
Веселый дар Святой недели.
Ни светлый праздник, ни весна.
Не любы ей, когда она.
Не насладится под Новинским.
Своим гуляньем исполинским!
Пестро и пышно убрана.
В одежде праздничной, она.
Слила, смешала без вниманья.
Сословья все, все состоянья.
На день один, на краткий час.
Сошлись, другу другу напоказ.
Хмельной разгул простолюдина.
С степенным хладом знати чинной.
Мир черни с миром богачей.
И старость с резвостью детей.
И я, ребенок боязливый.
Смотрела с робостью стыдливой.
На этот незнакомый свет.
Еще на много, много лет.
Мне недоступный… Я мечтала.
Приподымая покрывало.
С грядущих дней, о той весне.
Когда достанется и мне.
Вкусить забавы жизни светской, —
И с нетерпеньем думы детской.
Желала время ускорить.
Чтоб видеть, слышать, знать и жить!..
Народа волны протекали.
Одни других они сменяли…
Но я не замечала их.
Предавшись лёту грез своих.
Вдруг все стеснилось, и с волненьем.
Одним стремительным движеньем.
Толпа рванулася вперед…
И мне сказали: « Онидет!
Он, наш поэт, он, наша слава.
Любимец общий!..» Величавый.
В своей особе небольшой.
Но смелый, ловкий и живой.
Прошел он быстро предо мной…
И глубоко в воображенье.
Напечатлелось выраженье.
Его высокого чела.
Я отгадала, поняла.
На нем и гения сиянье.
И тайну высшего призванья.
И пламенных страстей порыв.
И смелость дум, наперерыв.
Всегда волнующих поэта, —
Смесь жизни, правды, силы, света!
В егонеправильных чертах.
В его полуденных глазах.
В его измученной улыбке.
Я прочитала без ошибки.
Что много, горько сердцем жил.
Наш вдохновенный, – и любил.
И презирал, и ненавидел.
Что свет не раз его обидел.
Что рок не раз уж уязвил.
Больное сердце, что манил.
Его напрасно сон лукавый.
Надежд обманчивых, что слава.
Досталася ему ценой.
И роковой, и дорогой!..
Уж он прошел, а я в волненьи.
Мечтала о своем виденьи, —
И долго, долго в грезах сна.
Иммысль моя была полна!..
Мне образ памятный являлся.
Арапский профильрисовался.
Блистал молниеносный взор.
Взор, выражающий укор.
И пени раны затаенной!..
И часто девочке смиренной.
Сияньем чудным озарен.
Все представал, все снился он!..
 
 
II.
Я помню, я помню другое свиданье:
На бале блестящем, в кипящем собранье.
Гордясь кавалером и об руку с ним.
Вмешалась я в танцы… и счастьем моим.
В тот вечер прекрасный весь мир озлащался.
Онс нежным приветом ко мне обращался.
Ондружбой без лести меня ободрял.
Ондум моих тайну разведать желал…
Ему рассказала молва городская.
Что, душу небесною пищей питая.
Поэзии чары постигла и я, —
И онс любопытством смотрел на меня, —
Песнь женского сердца, песнь женских страданий.
Всю повесть простую младых упований.
Из уст моих робких услышать хотел…
Он выманить скоро признанье успел.
У девочки, мало знакомой с участьем.
Но свыкшейся рано с тоской и несчастьем…
И тайны не стало в душе для него!
Мне было не страшно, не стыдно его…
В душе гениальной есть братство святое:
Она обещает участье родное.
И с нею сойтись нам отрадно, легко;
Над нами парит она так высоко.
Что ей неизвестны, в ее возвышенье.
Взыскательных дольных умов осужденья…
Вниманьем поэта в душе дорожа, —
Под говор музыки, украдкой, дрожа.
Стихи без искусства емуя шептала.
И взор снисхожденья с восторгом встречала.
Но он, вдохновенный, с какой простотой.
Онисповедь слушал души молодой!
Как с кротким участьем, с улыбкою друга.
От ранних страданий, от злого недуга.
От мрачных предчувствий он сердце лечил.
И жить его в мире с судьбою учил!
Он пылкостью прежней тогда оживлялся.
Он к юности знойной своей возвращался.
О ней говорил мне, ее вспоминал.
Со мной молодея, он снова мечтал.
Жалел он, что прежде, в разгульные годы.
Его одинокой и буйной свободы.
Судьба не свела нас, что раньше меня.
Он отжил, что поздно родилася я…
Жалел он, что песни девической страсти.
Другому поются, что тайные власти.
Велели любить мне, любить не его —
Другого!.. И много сказал он всего!..
Слова его в душу свою принимая.
Ему благодарна всем сердцем была я…
И много минуло годов с того дня.
И много узнала, изведала я, —
Но живо и ныне о немвспоминанье;
Но речи поэта, его предвещанье.
Я в памяти сердца храню как завет.
И ими горжусь… хоть егоуже нет!..
Но эти две первые, чудные встречи.
Безоблачной дружбы мне были предтечи, —
И каждое слово его, каждый взгляд.
В мечтах моих светлою точкой горят!..
 

Конечно, как и полагается всякой юной девице, к тому же – поэтически-мечтательной, Додо в то время была влюблена (Пушкину нетрудно оказалось это угадать!) – в князя Платона Мещерского. Однако молодой человек с недавних пор был женат, то есть на роль жениха для Додо никак не годился. А Пашковы очень хотели поскорей выдать воспитанницу замуж. Ужаснее беспрестанного общения с девицей на выданье может быть только общение с перезрелой девицей, а Пашковы всерьез беспокоились, что их подопечная засидится в девках благодаря «дурной славе» поэтессы. После разговора с Пушкиным Додо еще пуще ударилась в мечтательность и романтичность. Пашковы встревожились и теперь вывозили ее на все балы, какие только объявлялись, не гоняясь за утонченностью приглашаемой публики: были бы на них, главное, приглашаемы в основном люди холостые, а не женатые.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю