355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Афанасьева » Колодец в небо » Текст книги (страница 3)
Колодец в небо
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Колодец в небо"


Автор книги: Елена Афанасьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 3 (всего у книги 31 страниц)

Еще несколько слов о судьбе, и я, сочтя все происходящее знаком той самой судьбы, что покупать дорогие вещи мне не по карману, уступила бы камею белокурой. Как вдруг женщина обернулась и, заметив сквозь запотевшее стекло витрины чей-то расплывчатый силуэт, вздрогнула. Побледнела, стала цвета своих локонов. И выбежала из магазина.

– Жизнь решается!.. Судьба решается!.. – передразнил продавец. – Как вам, дамочкам, таксказть, после этого верить?! Бросила «жизнь» – и бежать. А вам, гражданочка, сталбыть завернуть или возьмете так?

Представить теплоту этого многослойного сардоникса в грубости серой оберточной бумаги, в которую нынче в магазинах заворачивают все, от сахарного песка и коровьего масла до золотых часов и бриллиантовых серег, было решительно невозможно.

– Возьму так!

Это было утром. А вечером, уже после происшествия в Крапивенском, я забрала из «Макиза» свой, по счастью, не потерянный заказ (деньги Е.Ф. можно будет к концу недели вернуть!), забежала «по дружбе» с пакетом на Страстной бульвар в «Огонек» и, конечно же, не застала около Страстного монастыря не дождавшегося меня Федорцева.

Выстуженными бульварами пошла в обратном направлении домой, в свой Звонарский переулок, и только тогда в голове стала проясняться напугавшая меня картина. Странное ощущение тревоги, появившееся после поспешного побега белокурой женщины из комиссионного магазина, не желало исчезать. Напротив, оно усиливалось.

Когда утром я вышла из того комиссионного, то сразу огляделась по сторонам – что так напугало белокурую? Ничего особенного. Лишь поспешно удаляющаяся вниз по Большой Дмитровке женская фигура в излишне легком для начавшихся ноябрьских морозов котиковом манто. И оставшийся шлейфом в морозном воздухе запах духов… Незнакомых духов…

Конечно!!! Конечно, тот же запах, что несколькими часами позже почудился мне на углу Крапивенского, когда мелькнула тень, отделившаяся от угла церкви Сергия в Крапивниках и скрывшаяся в подъезде соседнего дома. Это была женская фигура… В котиковом манто… Конечно же, в котиковом манто! И тот же запах…

И раньше…

Еще раньше…

На женщине, лежавшей на снегу в полутемном Крапивенском, была кокетливая зеленая шляпка с широкими полями, закрывавшими волосы и лицо. Когда я вернулась за удостоверением, забытым у участкового милиционера, и увидела, что шляпка упала с головы несчастной и ее белокурые волосы рассыпались, я узнала ту женщину, которая утром в комиссионном столь страстно просила уступить ей камею.

«Жизнь решается. Камея чашу весов склонит…» Неужто склонила?

Уж лучше б я отдала эту камею! Если у белокурой женщины и вправду решалась жизнь? И решилась… Так страшно решилась… Мистика…

Мистикой я никогда не увлекалась, побаивалась, наверное. Иногда вечерами, если мне не надо было стучать по клавишам в своей каморке, а можно было пить чай в соседней комнате, И.М., раскладывая свои бесконечные пасьянсы, рассказывала долгие истории. Одна из историй была о столоверчении, каким увлекались в 1911 году, и о том, с каким сладким ужасом читали они с мамочкой брюсовского «Огненного ангела», и о прочих мистических случаях, которыми, по ее рассказам, был полон тот предвоенный Петербург.

Мистика казалась мне чем-то старорежимным, как коробочка с бальными перчатками, хранившаяся в верхнем ящике Ильзиного комода, или камея на ее домашней кофточке. Само слово «мистика», как и прочие загадочные слова – «акмеизм», «символизм», «мирискусники», было решительно вычеркнуто из нынешнего этапа борьбы за индустриализацию и построение нового общества. Но совпадение было странное.

Дважды встреченная за день женщина – живая утром и безжизненная вечером. Дважды мелькнувшая тень. Терпкий запах незнакомых духов. И сбежавшие свидетели – толстая тетка в малиновых панталонах и интеллигентного вида пожилой мужчина в котелке.

Погоди, погоди… Мужчина сначала стоял спокойно, разве что поглядывал на часы, торопился, наверное. Потом отчего-то вздрогнул и стал пятиться из круга собравшихся зевак.

Может, он испугался потому, что узнал белокурую, как несколькими минутами позже, узнав ее, испугалась я сама?

Тогда все случившееся выглядит еще более странно – в большой, такой несравнимо большой Москве из трех свидетелей, случайно обнаруживших потерявшую сознание или умершую на снегу женщину, двое встречали ее прежде. Что это, как не мистика? И почему вся эта история так настораживает меня? Что-то страшит, но что именно, я пока никак не могу ни припомнить, ни понять…

Парадный вход в наш подъезд лет десять как заколочен. На двери ныне единственного – бывшего черного – хода красуется очередная порция творчества местного управдома Леокадия Патрикеева, большого любителя сочинять всевозможные распоряжения, нормы и правила.

Прежде, потешаясь над дремучестью отчего-то названного женским именем управдома, я списывала отрывки его распоряжений и носила в редакцию «30 дней», веселя коллег и даже самого директора издательства. Нарбут смеялся громче всех, предлагал опубликовать, как только наберется приличная подборка: «Творчество вашего управдома стимулировать надо! Гонорар повышенный ему предложить!»

И теперь в приколотых на двери «Правилах общежития» появились новые пункты:

«– В обчих калидорах не бегать, не сморкаться, не собираться гуртом, молочниц не допускать, мясо не рубить – а рубить, напротив, на лестнице.

– Дети чтоб по калидорам не ползали, в прятки не ховались, снегу и песку не натаскивали, для того есть правительственные детские площадки на уличных площадях и в государственных детских учреждениях!

– Скандалы и драки запрещаются вплоть до выселения!»

«Скандалы запрещаются…» Хотела бы я посмотреть, как Патрикеев живущих в соседней с моей комнате Кондрата с Клавкой выселять будет. Кондрат и по трезвости управдома одной рукой подмять может, а уж выпивший и подавно как разъяренный бык, которого я видела на фотографиях, еще в начале века снятых папочкой на испанской корриде, – у быка глаза кровью налиты и ничего, кроме красного платка, не замечает. У управдома Патрикеева косоворотка вполне пролетарского цвета, будет на что соседу Кондрату нацелиться.

«– На стенах, дверях и косяках ни карандашом, ни пером, ни углем, ни кирпичом, ни прочими чернильно-пачкающими принадлежностями матерных разговоров не высказывать и не похабничать стихом!»

«Не похабничать стихом!» Надо ж так исхитриться соединить несоединимое. Как там называется из филологии несоединимое, сведенное вместе, – оксюморон, кажется. Подобный оксюморон никакому исследователю стиха и не приснится.

«Не похабничать стихом!» Смешно. Интересно, успела ли И.М. заметить этот шедевр?

Но теперь мне смеяться отчего-то не хочется.

В общем коридоре квартиры привычно буянит Кондрат, намереваясь бить свою жену Клавку, а Клавка собирается бить Кондрата. Другая соседка, партийная калмычка, недовольно взирает и морщится: куда она попала! Рассадник мещанской морали и бытового разврата и пьянства! Сколько с этим буржуазным бытом еще предстоит бороться!

Калмычку с сыном подселили к нам последними, выгородив для них часть некогда просторного холла. Теперь, когда все комнаты бывшей квартиры Ильзы в бывшем доме Елены Францевны заняты уплотненными, холл сочли излишней буржуазной роскошью. И выделили жилье нуждающейся большевичке. По сузившемуся до предела коридору теперь все протискиваются бочком, а стоявшие в холле старые напольные часы, которые при всем желании сдвинуть с места совершенно невозможно, остались отбивать свои бархатные мелодии на законной территории калмычки.

Других вещей, кроме этих часов, у калмычки, считай, и нет. Всей квартирой собирали ей немудреные предметы домашнего обихода – походную раскладную кровать, табуретку и столик. Поморщившаяся Елена Францевна («Бог мой, видел бы Виктор – прости его, Господи, царство ему небесное! – что творится в его доме!») отдала старинную банкетку , на которой теперь спал маленький калмычонок Вилен.

– Угораздило же мальчишечку родиться в год смерти их вождя, – сетовала старуха. – Имя придумали! Вилен! А ежели новый вождь преставится, тогда что, Ивсами называть станут?!

Сам факт, что Елена Францевна знала инициалы нынешнего вождя глубоко презираемой ею власти, был удивительным.

Ильза Михайловна намеревалась отдать новой соседке некоторые из своих еще дореволюционных нарядов, чтоб не ходила молодая женщина в единственной, не слишком опрятной и дурно пахнущей кофте, но партийная калмычка дара не приняла.

– Позор думать о мелкобуржазном быте, когда дело революции еще не победило окончательно и вокруг столько вредителей и врагов! Заключительное слово прокурора Вышинского на Шахтинском процессе читали?!

Уносившая обратно в свою комнату не принятые платья, все еще хранящие слабый аромат духов «Коти», И.М. отвечала, что Бог миловал, и никаких заключительных слов она не читала, а прокурорских еще со времен блистательных выступлений в суде Модеста Карловича не жаловала и теперь жаловать не собирается.

Все знающий управдом Патрикеев говорил, что партийная калмычка «крестница Горького»: «Насочиняла чегой-то, что пролетарскому писателю понравилось, он о жилплощади и похлопотал!»

Маленький Вилен (которого мы – три возмущавшие его мать «буржуйские соседки» – приноровились называть то Вилли, то Ленни) большую часть времени проводил не с партийной мамашей, а в детском саду-коммуне. И говорил по-русски куда лучше калмыцкой матери. Мама его правильно произносила все эти нынешние «индустриализации», «коллективизации» и прочие «…ции», но слов «одеколон», «галантерея», «кондитерская» и «булочная» не знала, а «палантин» путала с «палаткой». Четырехлетний сынок ее лопотал по-русски без акцента, но с соседским матом Клавки и Кондрата, которым приправлял свою детскую речь так, что я то и дело краснела.

Сейчас узкоглазенький Вилли-Ленни скачет на одной ножке, там, где в оставшемся от бывшего большого холла узеньком коридорчике еще можно скакать. И, повторяя Клавкины обороты речи, жалуется каждому, входящему в общие двери: «Мамка, блядь, умаялась, прям на марксах своих уснула!» В неприкрытую дверь выгородки виднеется лежащая на стопке книг голова с давно не мытыми волосами, забранными в отличающий нынешних партийных женщин пучок.

– Натюрморт социализма! – изрекает величаво шествующая в уборную Елена Францевна. – Грязные кастрюльки, примус, том Маркса и малыш, бегающий по коридору в вонючих штанишках! Ты ко мне, Ирэнушка? – как всегда с тяжелым «э» вместо мягкого «и» в моем имени обращается ко мне старуха. И кивает на дверь своей комнаты: – Входи, входи, только я не скоро. Для меня теперь посещение этого завэдения серьезный процэсс.

Слова «заведение» и «процесс» в устах прожившей всю свою жизнь в России швейцарки бронзовеют излишне тяжелым «э».

– Купила все, что вы просили, – поспешно рапортую я. – На стол положу. А двадцать рублей в конце недели отдам.

– Отдашь, отдашь! Не смущайся! Сама же тебе велела из часовых денег занять! Занятное что купила? Сейчас опорожнюсь, и станем Илзушку поздравлять, – почти торжественно заявляет старуха и скрывается за некогда украшенной цветным витражом, а ныне заколоченной фанеркой дверью уборной.

Оставив на столе купленные вкусности, но, не рискуя оставлять вырученные от продажи часов деньги («После отдам!»), достав из сумочки роковую камею, я отправляюсь поздравлять И.М.

Комната И.М., бывшая гостиная, не заперта, но хозяйки не видно.

– Здесь я, здесь! Последние сокровища примеряю. – Голос Ильзы Михайловны раздается откуда-то из-за ширмы. – Entrez! Entrez!*

Из одного из тех хорошо скрытых бесконечных тайничков, которыми полон этот дом, И.М. достает жемчужное ожерелье. Закрыв тайник, который в этой комнате прячется за написанным Анненковым портретом самой Ильзы, моя «больше чем соседка» поворачивается ко мне.

В оставшемся от былой роскоши ажурном платье с таинственно поблескивающим жемчужным ожерельем на оголенной шее Ильза Михайловна сегодня кажется той, кем и предназначена быть, – богиней. Королевой. Античной правительницей, профиль которой завораживает на принесенной мною камее.

– Сегодня хочу быть такой, какая еще жила!

– А разве теперь не живете? – восклицаю я. И понимаю, что спросила нечто неприличное.

– Я не живу, Бог со мной! Плохо, что ты не живешь и жить не сможешь…

– Отчего же?

«Живешь – не живешь»… Странная тема, когда мне всего девятнадцать, а за окном 1928 год.

– Сейчас гости соберутся, праздновать будем. Хотя, собственно говоря, что праздновать?! И ты нынче совершенно непраздничная. Случилось что?

Расстраивать свою «больше чем соседку» в день ее рождения рассказами о женщине на снегу и обо всех приключившихся сегодня странностях я не собиралась. Но с И.М. всегда так. Идешь к ней, твердо решив глупостями ее не тревожить, а справляться со своими страхами и волнениями самой. Но стоит только переступить порог этой имеющей на меня колдовское влияние комнаты и присесть в одно из тяжелых – совершенно не в духе И.М. – кресел, как старательно сжимаемая пружина тревог сама собой начинает разжиматься. И я, того не желая, начинаю говорить, говорить и выговориться не могу.

Так десять лет назад, переступив порог этой комнаты, моя мамочка рассказывала давней подруге обо всем, что довелось пережить в голодном Петрограде. Тогда я, пригревшись, задремала в том самом кресле, в котором сижу теперь, а проснувшись, увидела все ту же картину – И.М. слушала, как умела слушать только она, а мама говорила и говорила, хоть висевшие на стене часы показывали уже половину третьего ночи…

И теперь я сама не замечаю, как начинаю говорить и о неподвижной белокурой женщине в полутемном Крапивенском переулке, и о сбежавших свидетелях, и о повисшем в воздухе аромате духов, что почудился у двери комиссионного магазина и снова догнал возле церкви. И о том, в чем пока боюсь признаться даже самой себе: в какой-то момент мне стало казаться – я точно знаю, что будет дальше. Что на белом столе в морге отравленная из-за несчастной любви белокурая женщина будет лежать в зеленом платье, по вороту обшитом шелковой тесьмой. Непременно шелковой тесьмой…

– Девочка моя, в тебе гибнет настоящий Честертон! – Восклицает И.М. – Только придется ему гибнуть и дальше. Детективные истории у новой власти не в почете. Не публикуют. Пролетарской борьбы в детективах не чувствуется.

– Почему же «не публикуют». В «Огоньке» их публикуют, а в «Известиях»…

– Не читаю я ваших «Известий»! Возьмешь – руки черные от дурной типографской краски. А уж как мысли пачкает! C'est а ne plus ouvrir une gazette*.

– У нас в «30 днях» и детективные рассказы случаются, – продолжаю я начатую фразу, не сбиваясь на рассуждения о качестве нынешних газет. – Вернее, при Нарбуте случалось.

– Да, Володенька на загадочное падок. Остался бы он при должности, тебе стоило бы лишь за свой «Ремингтон» присесть, и рассказ готов…

– Рассказ?

– …столько уже навоображала. «Жизнь решается…» Ты слишком впечатлительна, девочка. Плохо питаешься, много работаешь, мало отдыхаешь. Что из всех свидетелей участковый лишь тебя записал – не радует. Дворник, говоришь, не видел, как вы все трое одновременно женщину на снегу заметили? Теперь тех двоих и след простыл, а тебя при желании и затаскать могут.

– Куда затаскать? – соображаю я не сразу.

– Куда? Как говорил Модест Карлович, царство ему небесное, «в органы предварительного следствия». Что не есть хорошо! – Ильза Михайловна расставляет тарелки на круглом столе. – А в остальном… Истощила ты себя , on voit de la mystique** . Не намерена же ты утверждать, что лишь потому, что ты приобрела какую-то вещицу вперед той женщины, ты уж и жизнь ее решила?! Полно, девочка, ты же не мнишь себя Господом Богом. Tu est si fatigu J e…* Устала, и надобно как следует выспаться! Уйдут гости, и сразу ляжешь. Или даже, Бог с ними, с гостями. Ты ли гостей не видела! Теперь тебя непременно покормим, и спать…

– Не получится! – Я в полудреме качаю головой. Ильзино кресло окончательно разморило меня. – Макизовский заказ печатать нужно.

– А что, собственно, та белокурая дама так не хотела тебе уступать? – протирая салфеткой фужеры, спрашивает И.М.

– Ой, какая же я глупая. My present…** Подарок и забыла!

Ильза Михайловна смотрит на камею завороженно. Гладит два проступающих резных профиля своими тонкими пальцами. Но принимать подарок отказывается наотрез.

– «Незнание не избавляет от ответственности», – говаривал Модест. Что-то я сегодня покойного мужа поминаю без конца. Не иначе как завтра с утра надобно пойти поставить свечку и заказать поминальную службу у отца Александра. Пользоваться твоей наивностью и принимать от тебя камею, стоящую даже по меркам былой жизни целое состояние, я не могу.

– Двадцать восемь рублей сорок три копейки. – Называть цену подарка, конечно же, неприлично, но если И.М. не хочет брать, надо же объяснить: – Подарок не триста рублей стоит!

– Триста… – Ильза Михайловна смеется тем удивительным раскатистым смехом, который теперь под этими гулкими сводами старого дома случается все реже. – Я не искусствовед, но кое-что о камеях из старой жизни помню. Триста рублей… Grandiose par les temps qui courent*** Но то, что случайно попало тебе в руки, девочка, стоит много-много дороже. Несоизмеримо дороже. У тебя в руках вечность. Разве ты не чувствуешь, как она хочет с тобой говорить?

Мне делается неловко, что подарок не принят и, значит, мне следовало бы подарить другой, а дарить мне абсолютно нечего. Пробую настаивать, но И.М. тверда.

– Нет, и еще раз нет! Что толку спорить! У покойного Модеста Карловича… Ах, опять Модинька к слову пришелся! С утра же в церковь! Так у Модиньки был знакомый профессор… Как его звали? Ах да, Николя! Николай Николаевич. Все отчего-то звали его «Эн-Эн». Да, да. N.N. Большой специалист в камейном деле. Изучал камеи в Эрмитаже и здесь, в Цветаевском музее, в Патриаршей ризнице. Помнится, в восемнадцатом году, еще до вашего приезда, ризницу разграбили, какие-то редкие камеи пропали, N.N. тогда сильно переживал, что описать их не успел. У меня должен был остаться его номер телефона. Позвоню ему, попрошу твою находку поглядеть. Если он не подтвердит моих ощущений, скажет, что цена не много дороже заплаченной, с радостью приму твой дивный подарок. Если же чутье не изменяет мне и эта вещь стоит столько, сколько я думаю, то камея должна оставаться у тебя!

Решительно поднявшись, И.М. идет в коридор к общему телефону, но быстро возвращается.

– У них несчастье. Лучшая подруга жены Николая Николаевича скончалась. И совсем молодая. Так что сегодня там не до камей. Но камеи ждут своих истинных суженых веками, отчего бы им еще несколько дней не подождать. Сходишь к ним завтра.

Макнув перо в оставшуюся от Модеста Карловича мраморную чернильницу с держащими крышечку ангелами, И.М. пишет адрес и протягивает мне листок. Но заглянуть в него я не успеваю. Вбегает Вилли:

– Тама ваша буржуйская бабушка упала! И лежит!

Елена Францевна лежит на пороге общей кухни. Ее выбившиеся из-под старомодного батистового чепца седенькие волосы запачканы требухой, часом ранее упавшей на этот пол из рук нетрезвой Клавки.

– Что ей на кухне потребоваться могло? – не понимает И.М. – Отродясь на кухню не хаживала, ждала, пока кухарка Дуняша ей все принесет.

– Так ить Евдокью в домсовет на собранью зазвали. Почитай битых три часа лясы там точит, – обдает перегаром Кондрат. – А бабку вашу и не поднять! Не тоща ксплататорша! Раздалась на буржуйских харчах!

– Бог мой! Не квартира, а женский монастырь! – причитает, набирая номер «Скорой помощи», Ильза Михайловна. – И мужчин, когда нужно, ни на праздник, ни на пожар не найти!

Но дозвониться до «Скорой» она не успевает. Полупьяный Кондрат да вызванные на подмогу управдом Леокадий Патрикеев и жилец с первого этажа, банщик из соседних Сандунов Елистрат, силятся оторвать массивное тело бывшей домовладелицы от пола. А я с ужасом понимаю, что вижу уже вторую за день смерть. Даже если это не смерть, а не менее пугающее предсмертие, то все равно – второе за один день!

Приоткрывшая глаза старуха издает нечленораздельные звуки. Потом широко раскрывает глаза и, оттолкнув мужиков, четко произносит:

– Wanduhr!* Часы! Возмите! Илзочка! Ирэночка, себэ… мои часы…

Силится выговорить еще что-то, но глаза закатываются.

– Помёрла, – бесстрастно произносит Клавка и громко сморкается в подол испачканного все той же требухой фартука.

4. Палио Герцогинь

(Изабелла Гонзага. 1503 год. Феррара)

Винченцо смотрел, как заканчиваются приготовления к главному торжеству лета. Почти все готово. Теперь мужчины посыпают площадь и прилегающие к ней улочки опилками и соломой. Въевшиеся в мостовые нечистоты от выливаемых из всех окон ночных горшков, в день праздника стыдливо прикрыты соломенной подстилкой, дабы никто из гостей в дерьме не утонул. Насыпали соломы, и будто нет нечистот.

Балконы и балкончики, окошки и окна, и без того цветущие ветви деревьев, повозки, превращенные в этот день в помосты для толп зевак, сбруи лошадей и даже пики городских охранников – все уже пылает цветом. Алым и белым, как всегда в этот день, посвященный Святой деве Марии Ассунта. Это в апреле город будет желтым и голубым, как повелось с незапамятных времен празднований Дня Святого Джорджио, покровителя Феррары. А в день Святой Марии город ало-белый.

Отчего Святой Джорджио – это желтый и голубой, а Святая дева Мария – алый и белый, понять невозможно. Издревле так повелось! И никто не желает нарушать традицию. Напротив, последний бедняк свято хранит в комоде парочку застиранных, но старательно заштопанных штанов-брэ и парочку разноцветных чулок для разных ног – синий и желтый для палио в апреле, алый и белый для августовского действа.

– Палио обещает быть идеальным, если в этом мире найдется место хоть чему-то идеальному! Эх, юноша, вы и представить себе не можете, насколько древняя это традиция! – бормочет старик Ринальди, главный хранитель здешних традиций. Вместе с Винченцо он по распоряжению герцога д'Эсте проверяет убранство площади и главных улиц. – Зачем же так много магнолий?! Кто распорядился, так много магнолий?! Цветки совсем как восковые и так одуряюще пахнут – голова моя не выдерживает. Кому понадобилось так много магнолий! Так о чем это я? Ах, да… Главная городская забава упоминается в летописи города с 1279 года!

Винченцо не сдерживается, хохочет.

– Представляю, как тогдашние горожане, путаясь в неудобоваримых рубашках-шемиз и сморщенных рейтузах, гонялись по узким кривым улицам.

– Ничего вы не представляете, юноша! – обиженным тоном протягивает старичок, с досады пнув ногой огромную плетеную корзину с цветками все той же не милой его нюху магнолии. – Два столетия пройдет, и новый подобный вам умник будет испражняться в словесах…

– Испражняются, кажется, не словесами…

– Не желудю дуб учить! Сам знаю, чем и когда испражняются. Такие, как вы, молодые да ранние, с вашими подвешенными языками только и делают, что испражняются в словесах! Через несколько столетий какой-нибудь новый умник увидит в Салоне месяцев палаццо Скифаноя фрески с апрельским палио, и едким своим хохотком станет изводить людей знающих. Осмеет, что лошади бегут вперемежку с женщинами, мужчинами и даже ослами…

– Да уж, ослиные забеги вперемежку с забегами женщин – это нужно было видеть! – снова позволяет себе легкую насмешку тысячи раз слышавший все палио-истории Винченцо. – Девушки, как черт от ладана бегущие по Виа Гранде, почтенные дамы, несущиеся по берегу реки По до замка Тедалдо. Щиколотки сверкают, юбки задираются, прости меня, господи, едва ли не до колен, нижние рубашки наружу! Как не сбежаться в Феррару всем мужчинам Италии! Подобного зрелища пропустить никак нельзя!

Мальчиком Винченцо успел застать несколько палио, когда девушки гонялись вперемежку с ослами. Теперь девушки бежать готовы, а попробуй отыщи хоть одного осла, которого можно было бы заставить бегать.

Ослиные забеги скорее потеха, чем турнир. И главная феррарская площадь перед герцогским замком тонет в хохоте, который то бычьим ревом, то поросячьим визгом прорывается сквозь старательно осушенные к празднику слезы запрудивших площадь простолюдинов.

На один день можно забыть и о майском нашествии неведомой унесшей тысячи жизней заразы, и о прошлогодней жаре, спалившей хлеба и пересушившей реки, и о неурожае на зерно, и о невыплаченной коварным папой Александром VI плате за участие феррарского войска в его военных походах. Можно забыть обо всем, что не дает простым людям так же беззаботно смеяться в остальные дни года. Но два дня в году можно ржать, почти как эти разряженные живыми и тряпичными цветами лошади, глядя, как два осла, один другого тупее, участвуют в забеге. Хозяева, испрыгавшись на своих невозмутимых животных, уж и грозят, и по бокам хлещут, и лакомством приманивают, а ослы шаг-другой сделают и снова ни с места, будто у них свое палио – кто позже доберется до финиша.

Но пока Винченцо вспоминает ослиные забеги, старик Ринальди все обещает, что острословы будущего обсмеют все нынешние приметы – забеги, турниры…

– …или наряды, подобные вашему. Обсмеют и эти ваши длинные волосы, и все эти короткие плащи-гауны – выдумали моду! – и дублеты с разорванными рукавами.

– Дай вам волю, вы и теперь ходили бы в туниках или в штанах-брэ без чулок! – добродушно отшучивается Винченцо.

– А вы думаете, юноша, через столетия новая мода будет менее потешна, чем ваше обсуждение нелепых нарядов первых участников забегов?! Господи, какая нынче жара, аж сердце останавливается! Обсмеют вас с вашими дублетами, и еще как! Специально для вас могу изобразить, как именно обсмеют.

И старичок, став в позу, в какой на балах стоят модные кавалеры – левая нога вперед и грудь колесом, отчего его чахлая старческая фигурка кажется еще более нелепой, изображает острослова века грядущего, попутно передразнивает тон и появившиеся в речи самого Винченцо северные интонации.

– «Представляю, как эти дикие люди начала шестнадцатого века могли гоняться в этих уродливых неудобных штанах с идиотским название «брэ»! В курточках с порванными рукавами и еще в разноцветных чулках, будто ни у кого не сыскалось ни одной целой пары, и пришлось сшивать меж собой непорванные штанины…» Так и скажут, вспомните тогда старика Ринальди, если, конечно, доживете до того дня сами, а не потратите всю жизнь на высмеивание прошлого!

И, вернувшись к своему обычному, чуть кряхтящему голосу, старик договаривает:

– Но гонялись же наши предки, еще как гонялись! Иначе не пришлось бы вносить в свод городских законов два дня палио в качестве законных праздников!

– Все равно в эти два работать никто не желает, – улыбается Винченцо.

– Правильно! – Старик Ринальди уже остановил проходящего мимо прислужника из соседней таверны: – Плесни-ка нам вина, да поскорее, голубчик! Надеюсь, холодненькое. Ладно-ладно! Нечего в господские разговоры вмешиваться! Вина налил и ступай! Хотя постой, плесни-ка еще! Парит сегодня!

И, снова обратившись к Винченцо, договаривает:

– В чем мудрость мудрейших из правителей? В умении плыть не против течения, героически преодолевая препятствия, а по течению, вбирая в легенду о собственном величии его силу. Никто из мудрых правителей народы не ломает. Мудрые всматриваются, вслушиваются. И лишь после волю людского течения выдают за собственную, которую почитающий их народ бросается исполнять. Это как дорожки в герцогском парке разбить. Глупый садовник все дорожки разметит, а после измучается, приводя вытоптанные клумбы в чувство. Садовник умный подождет, пока гуляющие сами тропочки своих прогулок проложат, превратит их в дорожки, а уж на свободном месте станет возделывать клумбы. Вам, юноша, все понятно?

Винченцо, пряча в усах улыбку, кивает.

– Течение… Дорожки… Только при чем здесь палио?

– А при том… Вместо того чтобы насаживать новые праздники, как это сплошь и рядом делают правители Милана или Флоренции, дуке Феррары старый герцог Борсо д'Эсте, дедушка вашей госпожи Изабеллы, принял единственно верное решение. И уже существующее всеобщее безделье узаконил. А заодно узаконил и то, что неизбежно должно случиться в любом итальянском городке, разделенном улицей или рекой на две части – палио, извечное состязание соседей. Соседям лишь бы меж собой поспорить. И все едино – в петушином ли бою, в хоровом пении или в таких палио – забегах и заездах, что сводят всех с ума в нашей чинной и благопристойной Ферраре. Нет, определенно жара сегодня сверх всякой меры. И вино стало теплым – кислятина!

И не особо заботясь о чистоте городских улиц, старичок в сердцах выплескивает остатки недопитого, ставшего теплым и оттого приторным вина прямо на мостовую – все равно к вечеру на стыдливо прикрытых соломой и опилками улочках снова будет, как в загаженном нужнике. Нагулявшиеся, напившиеся вина феррарцы, и пришлые крестьяне из близлежащих деревень, и ремесленники из соседних герцогств, привозящие ко дню палио в Феррару свои продукты и товары, станут отливать прямо на улицах. К ночи сгустится смрад, который не прочистится и через три дня, если, конечно, Господь не пошлет смывающего накопившиеся нечистоты дождя. А по нынешнему августовскому пеклу дождя ждать и не приходится.

– Шли бы вы в замок, там прохладнее, – осторожно советует старичку Ринальди Винченцо. Не ровен час, свалится старикашка прямо на площади, тогда тащи его до герцогского замка. – А мне еще надо проверить Флорентина – не напоил ли какой злоумышленник коня перед забегом.

Старик, как ребенок, услышавший страшную сказку, широко-широко раскрывает почти слипшиеся от жары и сонливости глазки. Прикладывает палец к губам и всем своим сухоньким тельцем приближается к уху Винченцо. Юноше приходится согнуться, чтобы старик своими губками достал до его уха.

– С прислужников этой гадюки Борджиа станется! Не только напоят, еще и отравы подсыплют. О ядах Борджиа ходят легенды! Поверьте, юноша, это страшнее, чем рассказы об их кровосмесительных связях. Одна капля их яда в неделю, и человек умирает не сразу, а в любые, какие угодно отравителю, сроки. Отравитель за это время успевает замести следы.

Горячий шепот старика, совпадая с раскаленностью этого августовского полдня, палит ухо.

– А есть еще и «вино Борджиа», свойства которого сказываются лишь через много лет. У человека выпадают зубы, волосы, сходит кожа, и после долгой и мучительной агонии непонравившийся Борджиа человек умирает.

– Откуда ж это семейство берет такие яды? – искренне недоумевает Винченцо. – В лавках и у цирюльников я таких не видел.

– Путешественникам, которые являются к папскому престолу за благословением их далеких экспедиций, велено доставлять из открытых ими земель все ядовитые травы. А знаете, юноша, сколько мореплавателей отплывает нынче от Европы и на восток и на запад! И каждый доставляет заказанное. Потом искусники, вынужденные служить Борджиа, составляют из этих трав и растений новые убийственные составы. А ремесленники, вынужденные служить Борджиа, изготавливают для сокрытия яда новые, невиданные прежде приспособления.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю