355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Афанасьева » Колодец в небо » Текст книги (страница 20)
Колодец в небо
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Колодец в небо"


Автор книги: Елена Афанасьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 20 (всего у книги 31 страниц)

Утром, отправив Юру с Валей на какое-то бессмысленное редакционное задание, он следом незаметно выскользнул из конторы. Задыхаясь, как не задыхался в юности, когда через замерзшую Неву бегал к Исаакиевскому собору «на свидания», почти бегом спешил назад, в ту колдовскую комнатку, где с вечера им была предусмотрительно забыта его знаменитая шляпа-канотье. Всю ночь и все утро его волновало лишь одно – чтобы Олеша или Катаев не заметили забытую начальником шляпу и по наивности не притащили ее в редакцию.

Обошлось. Не притащили. И теперь у него был внятный повод бежать… Задыхаться, чуть замирать, унимая стук сердца, и снова бежать… Быстрее и быстрее… Расталкивая тучных харьковских торговок, топча тощеватых кур, убежавших из корзины сбитой им с ног крестьянки, налетая на дряхлые кибитки ожидающих возле базара возчиков и рискуя попасть под колеса первых грузовиков… Добежать… Взлететь вверх по лестнице… замереть… Выдохнуть… Вдохнуть… И уж тогда протянуть руку к дверному косяку, чтобы постучать…

Она открыла дверь прежде, чем он успел стукнуть.

– Заметила вас из окна, – лукаво одергивая якобы случайно завернувшееся домашнее платьице, объяснила Сима. И не спросила, а – словно капкан набросила – добавила: – Вы забыли шляпу!

– Ш-шляпу вы тоже увидели из окна? – удивился Нарбут, оглядев крохотную комнату. На столе, где вчера он осторожно замаскировал за книгами свое канотье, его не было.

– Шляпу? – переспросила она таким напевным ворожащим голосом, что последние остатки его сознания потерялись в этом напеве.

Он не знал, что такого необыкновенного случилось с ним при звуках этого голоса, но знал, что хочет теперь только одного – забыв обо всех нормах приличия, нравственности и прочая, наброситься на эту вожделенную куколку и, сорвав с нее тоненькое платье, повалить прямо на пол.

– Шляпу? – еще раз переспросила Сима, вместе с Нарбутом нарочно оглядывая комнату, будто спрашивая – и где же ваша знаменитая шляпа, гражданин начальник моего мужа, а если шляпы нет, тогда зачем же вы пришли, уж не меня ли ради?

– Шляпу? – в третий раз повторила Серафима.

И, наконец, восхитительно лукаво улыбнувшись, высоко подняла ножку, чтобы забраться на придвинутый к шкафу стул. На цыпочках – короткое платьице задралось до предела, и Нарбуту уже казалось, что он вот-вот потеряет сознание от близости этих ножек, этого платьица и всего того, что под этим платьицем скрыто, – Симочка потянулась к громоздкому чемодану.

– Шляпу я вашу, Владимир Иванович, еще с вечера спрятала. Юрка с Валькой всю ночь за тем столом сочиняли, так что утром наверняка приволокли бы вам ваше сокровище. И собою бы жуть как гордились!

И доставая канотье из пыльного чемодана, снисходительно посмотрела на него сверху вниз.

– А вам хотелось самому за этой шляпой вернуться. Ведь правда, вам хотелось вернуться сюда?! – Сверху, с высокого стула, с выси, с неба, вопрошала эта юная Мессалина. И снова смотрела ему прямо в глаза.

Потом нарочито беспомощно и прелестно кокетливо зашаталась.

– Ой! Ловите меня, я же падаю!

И упала.

Нарбут едва успел подставить оставшуюся невредимой руку, чтобы хоть как-то поймать эту нимфу. Но одной руки для ловли нимф оказалось недостаточно, и они вместе свалились на застеленный домоткаными дорожками пол.

Он еще не успел испугаться ужасности своего положения – что за мужчина, когда из-за ненавистной культяпки и юную девушку на руки поймать не в силах! – а губы их уже делали свое дело куда успешнее, чем руки. Целовалась эта маленькая проказница бесстыдно и страстно. И вкусно. Так бесконечно вкусно, что в первые же секунды он понял – оторваться от терпко-сладких губ, от точеных ножек и полудетских грудок, от всего этого восхитительного чуть взбалмошного и ошеломительно желанного существа он не сможет уже никогда.

Сливаясь с Симой, вторгаясь в нее, прячась и растворяясь в ее существе, он чувствовал не просто вожделение, не просто любовь, а что-то иное, что определить или объяснить он не мог.

Эта ломкая девочка-кукла была для него не просто идеальной возлюбленной, хотя какая к черту в нашем презренном и проданном мире идеальность! Девочка эта была ключиком. Случайно обретенным – или отобранным у другого – его ключиком к счастью, к небу, к покою. К самой возможности, зная, что мир жесток и несовершенен, выжить и жить.

Обретая Серафиму, он обретал себя, того Владимира Нарбута, который для чего-то же был рожден на этой земле. Не для того ли, чтобы найти свой единственный, свой тайный, свой праведный (или неправедный, но лучше все-таки праведный) путь в вышину, в небо, саму чувственную возможность, зачерпнув у вечности, переливать зачерпнутое на бумагу. Или в цвет. Или в звук.

Эта маленькая, кажущаяся чуть простоватой и пустоголовой женщина была для него (и – что мучило и терзало его – не только для него одного!) его путем, его туннелем в вечности, его колодцем в небо. И день за днем, ночь за ночью и ночи напролет черпая энергию из этого уводящего в небо колодца, он наливался неведомой ему прежде силой – могу! И желанием – хочу!

Женщина эта свела (и, он знал наверняка, еще сведет!) с ума не одного известного человека этого проклятого и великого, нещадно больного и бесконечно талантливого века. Не оттого ли, что Симе Суок было даровано редчайшее умение не просто любить, не просто даровать любовь, а становиться для своих далеко не самых обыденных, не самых бездарных мужчин Млечным путем их космоса. Тропинкой, дорожкой, трамплином к чему-то, что возносит их над этим неприкаянным миром.

С ней, молодой, цветущей – вот уж где плоть от плоти! – Нарбут не стеснялся ни своей запредельной – далеко за тридцать!– старости, ни своей калечности. Даже запрятанный в глубине левого рукава обрубок, который он прежде стыдился обнажить даже перед самим собой, с Симой превращался не в ущерб, а в преимущество, и вопреки всяческой логике раз за разом вызывал прилив безудержной страсти в обоих.

С ней все превращалось в страсть. И будило желание. Вена, пульсирующая на виске, и другая такая же тоненькая, проступающая сквозь мраморную кожу веночка на сгибе руки вызывали в нем прилив и неутолимую жажду обладания стремительнее, чем старательно обнаженные телеса негритянок и абиссинских мулаток в доме за башней направо от вокзала в Джибути.

Она сидела рядом. Или капризничала. Или дулась. Или ластилась. Как кошка? Только эта кошечка никаких ассоциаций с налипшими на брюки клоками шерсти любимицы мадам Пфуль не вызывала. Он чувствовал, как от одного ее присутствия – от звука ее голоса или даже от ее молчания – наливается желанием все его существо. И он сходил с ума от счастья.

Его даже не волновало, что он уводит жену у своего подчиненного. Или это «жена подчиненного» уводила его? Тем более что формально женой Олеши Симочка не была. А если б и была… Разводы, как и браки, при новой власти вершились за пять минут. Для брака хоть двое брачующихся требовалось, а разводиться можно было и без супруга. Зашел, расписался в книге разводов, как расписался он, расторгая свой брак с Ниной, и свободен!

Тогда Нарбут и не думал, расторгнут ли его небесный брак – ведь с Ниною в четырнадцатом году он венчался… Он был околдован и не думал ни о чем, кроме Симы. И карьеры. Столь удачно складывающейся карьеры советского партийного издателя.

Он увез Серафиму в Москву, где вскоре создал и возглавил новое дело – издательство «Земля и фабрика». Название в духе нового времени муровое, но издательство получилось мощное, и стало его оправданием перед самим собой за дореволюционные издательские провалы.

Но вскоре в Мыльниковом переулке на Чистых прудах, в комнате у ранее переехавшего в Москву Катаева объявился и брошенный Олеша. Принялся посылать письма, смущать покой его постепенно становящейся маленькой дамой девочки.

Девочка заметалась: «Юрочку жалко!» Попробовала было, собрав чемоданчик, уйти в Мыльников переулок, но Нарбут послал вслед записку всего с одной строкой: «Не вернешься – покончу с собой». Она знала – он покончит.

И Сима вернулась, чтобы больше не убегать к своему брошенному Юрочке никогда. Разве что единожды – в сказку, где из глубин подсознания брошенного соперника вдруг возникла девочка-кукла Суок. Олеша к тому времени женился на средней из трех сестер со странной австрийской фамилией Суок. Отец девочек Густав Суок приехал в Россию из Австрии, да так и осел на благословенном в ту пору юге, где у него родились сразу три дочки – Лида, Оленька и Сима.

Старшая, Лида, давно уже была женой Багрицкого. Младшая, Серафима, стала его, Нарбута, женой. Олеше досталась средняя – Оленька. И читатели, не знающие подлинной истории его несостоявшейся любви, раскрывая странную сказку новоявленного Андерсена от революции, были уверены, что странное имя досталось девочке-кукле от фамилии новоиспеченной жены писателя. Но он, Нарбут, отбивший у Олеши возлюбленную, знал, кем была на самом деле та сказочная Суок. Как знал и то, что вместо имени Тибул (читай наоборот – лубит, любит, Тибул Суок любит) другому герою этой выдающей все тайны поверженного соперника сказки стоило бы дать имя Тсиваз. Читай наоборот…

Зависть? Зависть… «Зависть».

Без зависти не обошлось. Как не обошлось и без нашедших друг друга двух повергнутых конкурентов – соперника в издательском и политическом деле редактора «Красной нови» троцкиста Воронского, и соперника в любви Олеши.

Переигранный в любви коротышка не мог ограничиться выплеснутой в сказке любовью к его жене. Теперь он должен был выплеснуть свою ненависть к нему, к Нарбуту. И свою зависть. Свою «Зависть».

Олеша превратил героя романа в колбасника, но проговорился. Его спросили: «Почему вы сделали своего большевика Бабичева – колбасником?» Юра с таким простодушным ехидством ответил: «А кем он мог быть? Издателем, верно? Это так скучно. Ну что издатель? Кипы бумаги, рулоны бумаги, запах клея – мертвечина. А колбасы, мясо! Это же сама жизнь! Сама плоть!» Плоть… «Плоть».

Две зависти – зависть мужчины и зависть конкурента – слились. Поверженный троцкист Воронский в герое олешевой «Зависти» колбаснике Андрее Бабичеве узнал карикатуру на победившего бухаринца Нарбута. Нарбуту рассказывали, как подпрыгнул Воронский, когда Олеша прочел первую же фразу своего насквозь пропитанного фрейдистским духом романа: «Он поет по утрам в клозете».

И, уходя на становящееся все более глубоким политическое дно, Воронский не мог не захватить с собой кого-то из победителей-на-меньше-чем-на-час. Этим «кем-то» и должен был стать Нарбут

Владимир Иванович подал в ЦК заявление с обвинением Воронского в недопустимых формах полемики. В ответ Воронский раздобыл из-за границы подписанное Нарбутом в деникинском застенке 1919 года отречение от сотрудничества с большевиками.

«Меньше-чем-на-час»…

Но даже теперь, летом 1929-го, через год после своего изгнания из партии и увольнения с должности директора издательства мокнущий под июньским ливнем Нарбут еще не знает, каким коротким окажется этот час…

Не сводящий глаз с ободранной кошки некогда известный поэт, некогда успешный издатель и еще недавно высокопоставленный партиец не знает, что до его ареста осталось семь лет, три месяца и четыре дня. Что отчаянно терзаемый образными нечистотами в своих прежних стихах, на исходе жизни он будет чистить выгребные ямы в пересыльном лагере.

Не знает он и что старшая сестра его жены, рано овдовевшая Лидия Густавовна Багрицкая после ареста Нарбута пойдет наводить о нем справки в канцелярию НКВД. Она будет арестована там же, в приемной, и выйдет на свободу только через семнадцать лет, а после смерти будет похоронена на Новодевичьем кладбище, рядом с Багрицким. Там же, на Новодевичьем, рядом с могилой Юрия Олеши похоронят и его жену, среднюю из трех сестер Суок Ольгу. А терзавшая их с Олешей Сима после смерти Нарбута станет женой Николая Харджиева, а позже женой Виктора Шкловского. И этот не сможет устоять перед давно уже переставшей быть девочкой-куклой, но все еще открывающей колодцы в небо Серафимой. И последняя, младшая из трех сестер Суок, упокоится рядом с литератором-мужем. Да только не рядом с ним.

Для его, Нарбута, могилы не найдется места на этой страдающей земле. Его могилой станет ледяное Охотское море, в которое выведут баржу с погруженными на нее инвалидами, среди которых окажется и безрукий колченогий Нарбут. Баржу отгонят подальше от берега и взорвут, чтобы расчистить в переполненном лагере место для новых заключенных. И год это будет тысяча девятьсот тридцать восьмой…

Но это будет потом. А пока уволенный, но вполне целый и здоровый, разве что до нитки промокший человек сидит на скамейке Петровского бульвара, завороженно глядит на такую же промокшую кошку. И силится понять, где в его жизни та развилка судеб, по которой он когда-то пошел не туда?

Он еще может успеть отыскать в дальней дороге собственной памяти неправильно выбранную развилку. Ведь на дворе еще только тысяча девятьсот двадцать девятый. Или «уже» тысяча девятьсот двадцать девятый?..

25. «…а жизнь – все глуше, все короче»

(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)

Домой добежала, окончательно продрогнув. Записки от Него нет. Значит, еще не приходил. Обязательно придет. Не может не прийти.

Оставила не запертой дверь – чтобы не тревожить бесчисленных новых соседей, из которых вселившийся в начале декабря пролетарский поэт Мефодьев Иван после моего завтрашнего отъезда останется в этой квартире самым старым жильцом. Завтра я уеду, и в этой узкой буфетной со шкафом-кораблем, который отсюда и не вынести, разве что по частям распились, поселятся новые люди. И в этой квартире не останется уже никого, кто помнит этот дом, каким он был при своей хозяйке, Елене Францевне Габю.

Не допив наспех согретый чай, все еще дрожа, забираюсь под одеяло – согреться, скорее согреться! Улыбаюсь, вспомнив, как зимой, вернувшись с Лубянки, я так же оставила неприкрытой дверь – ждала убийцу и безумно боялась, что этот убийца Он.

Теперь не боюсь. Теперь знаю, что придет не убийца, а Он. Он обязательно придет. Он придет. Придет…

За окном уже не ливень, а буря. С громом и молнией, свет которой отражается в окнах Сандуновских бань, как недавно еще в них отражался спокойный закат. За толстыми каменными стенами этого дома не жарко даже летом. Пригревшись под оставшимся от дореволюционного наследства Ильзы Михайловны пуховым одеялом, проваливаюсь в тепло. И в сон…

Просыпаюсь я оттого, что чувствую в комнате движение, и все существо мое заливает восторженная сияющая и горячая радость – он пришел!

Приоткрыв глаза, вижу темнеющий в прорези горящего отражением молний окна контур фигуры… Фигуры с хорошо обозначенными линиями, которых у того, кого я жду, нет и быть не может – кудри, шляпка, грудь… И аромат духов. Терпкий аромат, который я не могла незапомнить – аромат смерти.

Та, вместе с которой вошел этот аромат, хочет убить меня?

Убить… меня…

Почему?

Некогда всего насмотревшийся на судебных процессах Модест Карлович говорил, что для убийства есть только три причины – деньги, власть и любовь.

Денег у меня нет. Даже двенадцать рублей платы за комнату в Капитоновке мне еще зарабатывать и зарабатывать…

Власть… Смешно даже. Какая может быть власть у отчисленной, «вычищенной», чудом отпущенной с Лубянки, лишенной избирательных прав и выселенной из Москвы бывшей княжны?!

Из всех перечисленных Модестом Карловичем способных привести к убийству причин, у меня есть только одна – любовь…

Женская фигура продвигается от двери к столу. Роется в сумочке, что-то вынимает, разворачивает, склоняется над столом, на котором осталась недопитая мною чашка чая.

Странная непрошеная гостья аккуратно и спокойно сыплет что-то в чай. Несуетливо сыплет. И уверенно. Так несуетливо и уверенно, как может выказывать собственное величие, миловать и карать лишь единственная известная мне дама.

Новая вспышка молний озаряет лицо пришедшей.

– Вы так и подруге своей яд сыпали в чай, когда о ее любовной связи с вашим мужем узнали?

Женщина оборачивается.

Конечно же, это Ляля. С новой прической, в бежевой шляпке с небольшой вуалеткой, подчеркивающей яркость накрашенных лучшей помадой губ, в такого же бежевого тона перчатках, в которых застыл развернутый листок с не досыпанным в чай белым порошком.

Она даже не напугана. Она спокойна и зла. На хорошо прорисованном лице ничего, кроме пренебрежения. И уверенности:

– Не докажешь!

– Могла бы доказать. Позвать соседей, чтобы задержали вас, позвонить в угрозыск Потапову. Через несколько минут он будет здесь, возьмет на анализ чай, и ваш порошок, и крупинки порошка с ваших перчаток. И все – вы на Соловках или на Беломорканале.

Лялино лицо дрожит. Не от страха – от злости.

– Ты ничего не докажешь. И Николаша…

Как глупо она называет Его – Николаша!

– …Николаша никогда не будет твоим. Он тебе не поверит! Тебе никто не поверит. Лишенка!

Поворачивается и выходит из комнаты прочь.

Ляля уходит, а я сижу, замерев. Сижу, и не шевелюсь.

Я ничего не докажу.

Он никогда не будет моим.

Я вызову Потапова. Лялю упекут в тюрьму, а Он будет носить ей передачи. И поедет за ней на Беломорканал или на Соловки.

Я никогда не смогу избавиться от Ляли.

Я никогда не смогу избавиться от Ляли, потому что Он никогда не сможет избавиться от Ляли в себе.

Никогда…

26. Дневник для ее внучки…

«Взяла меня за руку.

– Идем!

– Куда? – не поняла я.

– Куда не идти нельзя.

Она сидит на краю моей кровати. Белокурая. Обнаженная. Защищенная своей обнаженностью. В тысячу раз более защищенная, чем я в своей скорлупе условностей и догм. Вся прозрачная – не насквозь, а вглубь.

Она становится мною. Я ею. Мы оказываемся одной, распавшейся на две половинки жизнью. Я не знала ее при жизни. Но жить, по-настоящему жить начала после того, как ее не стало.

Я стала ею? Или это она стала мной? И вернулась в эту жизнь, растворившись во мне, чтобы отомстить той, которая ее спалила. И чтобы дочувствовать то, что при жизни дочувствовать не смогла.

Губами касается моего лба.

– Жар!

– Видно, я простыла под дождем, хоть, кажется, он совсем теплый.

– Жар! Это правильно, что жар. Иначе Туда не войти.

– Куда не войти? -не понимаю я снова. Или все-таки понимаю, но прячусь за вопросами, боясь той грани, которую теперь мне предстоит переступить. Кто знает, возвращаются ли Оттуда?

Она проводит своей белой рукой по моим темным волосам: я и ты – кто чей негатив? Дотрагивается до моей груди, быстро и спокойно расстегивает пуговицы на моей рубашке.

Сижу не шевелясь, даже не пугаясь двусмысленности того, что она творит со мной: одна женщина, пусть призрак, но все же женщина, раздевает другую. Только ощущаю, как жар, пойманный ее губами в уголке моего лба, нарастает. И разливается по телу, превращая все мое существо в обреченное двуединство: в оружие и воина, которому этим оружием воспользоваться еще предстоит.

– Боишься?

– Нет.

И вправду не боюсь. Знаю, что не одна. Что нашла в этой бездне свое отражение, слившись с которым я становлюсь сильной, очень сильной – не обыграть.

Она уже ведет меня по узкому, стремительно взбирающемуся ввысь колодцу, винтовому вращению, затягивающему и засасывающему столь стремительно, что, кажется, хода назад нет. И чувствую, как с каждым шагом в меня вливается дикая сила отчаянного сражения. Сражения, обреченного на успех.

– Готова? – одними губами спрашивает она.

Еще не знаю, к чему должна быть готова, но так же, одними губами, отвечаю:

– Да.

Теперь в этой новой силе, как в защитной броне, я готова ко всему. И непобедима. Мое отчаяние, умноженное на мою ненависть и любовь, способно пробивать пространства и времена.

Куда мы идем? Кого победить? Кого убивать?

– Ее!

– Нет! Невозможно, нельзя…

– Иначе нельзя… Она – зло. Зло. Зло. Ведьма!

– Ведьма!

Шепчет мое белокурое отражение. Мое второе (вернее то, что я всю жизнь считала моим первым) «я» – темноволосое, с коротко стриженной по моде челочкой в противовес сыплющимся белым локонам моего отражения, мое узнаваемое в зеркале «я», свившись, переплетясь руками , ногами сливается со вторым «я» в едином беспощадном желании не дать шанса той, что не дала шанса нам.

Мы должны слиться на той грани, которую от помешательства почти не отделить. Иначе как могут слиться воедино погибшая и живая, отлюбившая и любящая, ушедшая и обреченная жить.

Мы должны сойтись на том недоступном человеческому сознанию перекрестке миров – явленных в иной реальности или в ином воплощении бездн человеческого подсознания. Сойтись, чтобы избавить мир от зла, воплощенного в той, которую мы ненавидим ненавистью, в обыденности невозможной, немыслимой.

Такая ненависть может быть лишь там, где есть равная ей любовь. Такая любовь сможет выжить лишь там, где ей дано победить равную ей ненависть.

Мое белокурое воплощение одолеть ту ненависть не смогло. И проиграло свою любовь. И теперь откуда-то из небытия, из иного неземного воплощения пришло на выручку мне, чтобы усилить, поддержать, добить, доиграть, отомстить!

Где мы в этот миг?

За гранью здравого смысла?

За гранью понятого и осознанного?

За гранью того, что человеческий разум сегодня, сейчас, в этот миг, в этот век способен с научной буквальностью объяснить и понять?

За гранью добра и зла, где зло и добро, сняв маски, сплетаются, путаются, сводят своими личинами с ума, сбивают с толку, выдавая первое за второе, а второе и вовсе ни за что?

Здесь, в этой иной реальности мы, две любящие и недолюбившие души, становимся одним раздвоившимся целым, нацеленным на одну угробившую наши жизни тьму.

Мы уничтожаем тьму.

Убиваем то зло, что не дает жизни жить.

Убиваем зло, так отчаянно долго притворявшееся добром.

Убиваем зло, проросшее в ней.

Убиваем ненависть, которую она сумела поселить в нас.

Убиваем безнадежность и отчаяние, которые она сумела поселить в Нем.

Убиваем зло! Зло. Зло…

Внешне на два исчадия ада больше похожи мы – темная и светлая бестии, снизошедшие откуда-то – из бездны? с небес? – чтобы рассчитаться за все, что уже случилось, и за все, что случится потом.

Свившись в едином объятии двух обнаженных женских фигур – в котором если и есть любовь, то это любовь, живущая внутри каждого из нас, – обнявшись, мы взлетаем ввысь, чтобы оттуда кошкой, пантерой, молнией упасть на свою жертву.

И вонзить свои когти в ее ухоженное горло.

И услышать хруст позвонков.

И обрушить ей на горло острые лезвия страха. И еще острые лезвия старых маминых фигурных коньков, в которых я в детстве каталась на Чистых прудах. Из каких глубин подсознания вдруг вынырнули эти старые конечки?! Откуда в той необъяснимой реальности они взялись на наших босых ступнях?! Но взялись. И стали орудием, которым можно перебить шею беспощадного зла.

И услыхать хруст позвонков.

И добить. Добить! Добить!!! Вцепившись в ненавистную глотку руками, свернуть ее набок и увидеть, как вываливается язык, как выпадают из глазниц глаза и как навсегда – навсегда– навсегда исходит из этого – не тела, а животного воплощения зла – его сила.

И мне, воспитанной в пуританском духе, ни на мгновение не стыдно, что мы обе обнажены. Что две женщины сливаются в отнюдь не спокойных прикосновениях к себе и друг к другу, чтобы, забрав у этих прикосновений энергию отчаянья, обрушить ее на голову той, что не дала нам жить и любить…

Любить… Любить. Любить! Убить! Убить! Убить. Растоптать. И слышать хруст… хруст… хруст… И знать, что ее больше нет… нет… нет…

И глянуть в зеркало. И в этой возбужденной, разгоряченной неравной битвой, испачкавшейся чужой кровью и своей ненавистью безжалостной красивой – не девчонке, а женщине, узнать себя…

И только после этого остывать, остывать… остывать… теряя свое второе белокурое «я», ту часть себя, что пришла мне на помощь из небытия.

И медленно, осторожно входить обратно в свое тело, под шум летнего ливня задремавшее на узкой кровати, торопясь доспросить непонятое.

– Я убила ее?

Тишина…»

27. Эпилог – Тогда. Выселение душ

(Ирина. Июнь 1929 года. Москва)

У проржавевших железных ворот возле теперь уже не моего дома в Звонарском переулке стоит бричка, груженная немудреным скарбом. Вот она, попавшаяся мне в новогодней лотерее тележка! Не верь после этого в гадания…

Собирающиеся зеваки с удивлением разглядывают мой нехитрый скарб. И вещей у этой лишенки не набралось – узкая кровать, низкий столик, два стула, чемодан, два узла, старенький «Ундервуд», несколько связок книг да настенные часы старушки Габю.

Гляжу на влажную после бурного ночного ливня мостовую. Потоки воды все текут и текут откуда-то сверху, с Рождественки к Неглинке, петляя между выбоинами и рытвинами Звонарского переулка и грозя намочить мои тапочки и носочки. Но я не вижу ни потоков воды, ни мокнущих беленьких тапочек.

Я прождала Его всю ночь. Сначала отчаянно, затем обреченно. Все думала, сказать Ему или промолчать. Поверит ли N.N., что его жена отравила Веру и пыталась отравить меня, или сочтет мои слова лишь за ревность и злость?

Не поверит… Не сможет поверить. Ибо поверить значило бы признаться в напрасности собственной жизни, прожитой не там и не с той.

Успела бы я вчера поднять шум, позвать людей, вызвать Потапова с его немецким чемоданчиком. Сняли бы криминалисты отпечатки пальцев, сделали бы анализ чая и порошка, следы которого не могли не остаться в Лялиной сумочке и на Лялиных перчатках. Арестовали бы Лялю. И что? Что дальше? N.N. бросил бы жену в тюрьме и уехал теперь со мной в Капитоновку? Или, даже поверив в чудовищную суть женщины, с которой он прожил годы, носил бы ей передачи, искал лучших адвокатов, а то и как верная декабристка отправился бы следом на поселение. Что если случилось бы именно так? И как бы я стала жить тогда?

Что сделала с ним эта женщина? Бог мой, что она с ним сделала?! Как говорила Ильза Михайловна: «И любви не дала, но разума лишила». То, что есть между этими странными супругами, не может быть любовью. А если это любовь, то как в таком случае назвать то, чем все это время живу я?

Умный, добрый, красивый, самый красивый, самый умный на свете N.N. в Лялином поле притяжения превращается в заколдованного Снежной королевой Кая. Только вот Герды из меня не вышло. До их Снежного королевства мне не дойти и своими слезами лед в Его сердце не растопить.

Все эти месяцы, прошедшие с первого ноябрьского дня нашей встречи, я безумно боялась показаться ему слабой. И слишком влюбленной. И сходящей без Него с ума. Оттого и не плакала. И не говорила, как люблю Его. Как бесконечно и обреченно Его люблю. Или не говорила зря? Может, эти слова, как капельки горячих слез Герды, могли бы растопить льдинку, которой заморозила Его сердце Снежная королева Ляля?..

Что дальше? Откуда я знаю – что…

Он не пришел. Я ждала Его всю ночь, и все утро. Он не пришел.

Теперь эта нагаданная мне в Новый год телега увезет меня в Капитоновку. Какая мне теперь разница, где жить – в Москве, в Капитоновке, на Соловках или в бабушкином Берлине. Какая разница, где жить и где умирать без Него.

Оставшиеся мне в наследство от Ильзы Михайловны друзья Модеста Карловича советуют подавать в комиссию по пересмотру, ходатайствовать о новом рассмотрении моего дела – может, разберутся, восстановят меня в правах, тогда и в Москву вернут. Но не все ли равно, вернут или не вернут, если Он не пришел. Не все ли равно, жить или не жить в Москве, если главное выселение – выселение моей души – уже состоялось. И никакая партийная комиссия не сможет теперь эту выселенную душу в мое тело вернуть. Это под силу только Ему. Но Он об этом не знает и, похоже, не хочет знать.

Теперь я уеду. Навсегда. Или позже, восстановленная, вернусь. Не все ли равно, если я никогда не смогу сказать Ему ту чудовищную правду про его жену, поверить в которую не сможет никогда.

Вчера, положив свой убийственный пакетик с порошком обратно в сумочку, холодная, будто из льда высеченная Ляля обернулась и вышла. Но оставила в крохотной буфетной след незнакомых мне прежде, но хорошо известных теперь духов. Тех самых духов, что в морозном ноябрьском воздухе оставили свой аромат возле комиссионного магазина, откуда выбежала испугавшаяся женской тени в окне белокурая Вера. Выйдя тогда вслед за Верой, я увидела удаляющуюся вверх по Большой Дмитровке фигуру женщины в котиковом манто и почувствовала этот терпкий аромат. А несколькими часами позже тот же аромат догнал меня в Крапивенском переулке, где в тени дровяных сараев у церкви снова мелькнула фигура женщины в котиковом манто.

Теперь-то я знаю, что это «Гирлен» – любимые духи Его жены. Если б в тот день, когда я в первый и единственный раз пришла к ним в дом, Ляля была бы надушена как обычно, быть может, страшная тайна этого запаха открылась бы мне еще тогда. Но в тот день кто-то из ее тогдашних гостей привез из Берлина новые духи «Коти», и Ляля опробовала новый аромат.

Потом смутили убийства, одно за другим случавшиеся в нашей квартире. И камея, появившаяся в доме точно тогда, когда все эти убийства и начались. И лишь потом, когда сыщик Потапов и его люди поймали управдома Патрикеева, в поисках сокровищ старухи Габю убивавшего всех жильцов этой квартиры, я смогла отделить убийства в нашем доме от камеи. И от смерти бывшей возлюбленной человека, которого теперь сама любила выше всяческих сил.

Я знала, что Веру убил кто-то другой. Но кто? И за что? Этого я не знала. И только вчера все сошлось.

Ляля все знала о связи мужа со своей подругой Верой. И о намеченном на тот ноябрьский день решительном объяснении тоже знала, а если и не знала, то звериной интуицией почуяла. И в тот день – то ли следила, то ли случайно – увидела, как в комиссионном Вера вырывала камею из моих рук. И поняла, зачем подруге камея. Иных ценителей камей, кроме Лялиного мужа, в окружении Веры не было.

N.N. после говорил, что белокурая Вера жила где-то рядом, на углу Петровки и Салтыковского. Муж Веры в тот был на службе, а Он должен был зайти к Вере, объясниться. Так ей по телефону и сказал: «Объясниться». И Вера ждала. И камеей хотела чашу весов в свою пользу склонить. Но испугалась Лялиной тени, мелькнувшей в витрине комиссионного магазина на Большой Дмитровке. Испугалась, как бы подруга не заметила камеи в ее руках.

Но «подруга» заметила. И прежде, чем настало намеченное для объяснения с N.N. время, успела выманить Веру к себе. Сказалась больной или еще какую каверзу придумала, но уговорила любовницу мужа зайти к ней, в Крапивенский. Чтобы не вызвать подозрение у подруги, Вера зашла. Торопилась, кусала губы, спешила. Но чаю выпила. И засобиралась уходить – знала, что N.N. должен скоро прийти к ней в Салтыковский. Чаю выпила и ушла. Только ушла недалеко. Не дальше монастырской стены.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю