355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Афанасьева » Колодец в небо » Текст книги (страница 2)
Колодец в небо
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Колодец в небо"


Автор книги: Елена Афанасьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 2 (всего у книги 31 страниц)

Мальчиком он увидел, как на загородной вилле отца рабы рыли колодец, и не мог оторваться от дивного зрелища. От колдовства предощущения. Раб-педагог, сколь ни силился, не смог его увести. Он сидел рядом с копающими рабами и ждал. Ждал мига, когда из пересохшей, перепаленной зноем, выжженной августовской земли в кожаном ведре появится поднятая на поверхность вода. Поначалу бурая, грязная, но такая нужная, дающая жизнь всему вода. День ото дня эта смешанная с землею вода будет становиться все чище, все прозрачнее, пока не обернется той волшебно прозрачной, прохладной, текучей влагой, что навсегда околдовала его.

Виденное в детстве сотворение колодца стало для маленького Марка Тибериуса предначертанием, но жизнь его повернулась в сторону вожделенной воды не сразу. Путь к чистой воде пришлось начинать с Большой Клоаки, смотрителем которой стал двадцатилетний Марк Тибериус Прим.

Должность эту он, юнец, намеревался воспринять как оскорбление, если бы весталка из храма Кибелы не внушила ему спасительную мысль – чистота рождается из грязи. Вернее, из ее точно организованного отсутствия. Весталка не стала читать проповедей отчаявшемуся почитателю чистой воды, сосланному в смотрители нечистот. Она отвела его к соседнему целителю, корпевшему над кровоточащей раной бездвижно лежавшего на столе легионера.

– В человеке две кровеносные сети, – объяснял целитель. – Одна вносит в нас то, без чего жизнь невозможна. Другая выносит то, что должно из нас уйти. В первой кровь алая, легкая. Во второй – бурая, тяжелая. Но без второй сети с ее нечистой кровью, стремящейся скорее выбросить из тела то, что уже пригодилось и дальше будет только вредить, без этой сети и легкая алая кровь не будет ни легкой, ни алой. Как у этого бедолаги, у которого вместо алого потока теперь только грязно-бурый след и скорая смерть.

Выйдя из домуса лекаря и с трудом придя в себя после впервые виденного им зрелища страшной смерти истекающего кровью человека, Марк Тибериус понял, зачем весталка привела его сюда. На смену стыду и отчаянию пришла гордость. Гордость за порученное ему спасение чистоты.

Большая Клоака потрясла размерами. В иных местах города она оказалась настолько огромной, что при желании по ней можно было проплыть на ладье. Хотя желания подобного у него не возникало. Напротив, впервые в жизни возникло чувство если не жалости, то уважения к рабам, вынужденным день за днем тонуть в дерьме, спасая город.

Большая Клоака поразила и четкостью своей организации. Прежде он не задумывался над тем, как город избавляется от нечистот. От обучавшего его ритора знал лишь, что процветавшие на этой земле до римлян этруски отдали на милость победителям системы планирования своих городов и хитрости городского благоустройства. Две пересекающиеся под прямым углом главные улицы, ориентированные строго по солнцу, и параллельные им улицы, разграфившие город на кварталы, – тело города. Мощеные мостовые, арки, тротуары – его скелет. А системы наземных и подземных водоводов и сточных каналов городского водопровода и Большой Клоаки – кровеносная система этого живого организма. Придуманная этрусками система сточных каналов и есть та сеть бурой крови, без которой большой город погиб бы от собственных нечистот.

Несколько лет молодой жизни он отдал Большой Клоаке. Но благодаря мудрости весталки и объяснениям лекаря годы эти не стали для него ссылкой. Напротив, подвели к главному в жизни возвышению. Двадцать лет назад тогдашний консул-смотритель римского водопровода, дед императора Нервы взял Марка Тибериуса на должность смотрителя одного из трех видов теперь уже чистой воды – на должность смотрителя «воды для частных нужд».

Хорошо разобравшись в водном дыхании Рима, Марк Тибериус знал, что вся имперская вода разделяется в акведуках на три рукава. Первая и самая значимая – «вода для общественных нужд» – идет в казармы, храмы и уличные источники. Второй поток «воды именем Цезаря» предназначается для фонтанов, нимфеев и терм, подаренных своему народу императором. И третий, менее значимый, но не менее нужный поток направляет воду «для частных нужд» . Этот третий поток и должен был контролировать он, Марк Тибериус Прим.

«Право домашней воды» в те годы при императоре Нерве предоставлялось скупо. Одни сенаторы требовали запрета подачи воды в частные дома, другие сенаторы накануне выборов, напротив, ратовали за подачу воды во все без ограничения домусы и инсулы. И пока правители спорили, он честно делал свое дело – пресекал незаконный отвод воды и помогал нужным людям добиться разрешения «на частную воду» законным путем.

С тех пор и образовался у него свой круг знакомых во властных верхах. Круг, который со сменой императора Марка Кокцея Нервы на императора Марка Ульпия Траяна не распался, напротив, упрочился. И почти сравнялся с кругом римской элиты. Тем более что для той смены вех он, Марк Тибериус Прим, сделал немало.

В ту пору он уже получил почтенную должность смотрителя терм Тита. И изо дня в день наблюдая простых и великих людей, приходивших в его термы, разговаривающих и прислушивающихся к словам других, он понял, что термы не просто места для отдыха или мытья. Тер-

мы – как, впрочем, и любое другое людное место великого города – это арена для извлечения идей из народных масс. Витающие в распаренном воздухе Титовых терм народные чаяния нужно из этого народа аккуратно извлечь, до властителя грамотно донести, не менее грамотно подправить и снова в этот же распаренный воздух лаконика Титовых терм выпустить. Легкой правки народ может и не заметить и воспримет волю правителя как собственную.

Два десятка лет назад он впервые почуял, что после убийства Домициана провозглашение императором Марка Кокцея Нервы ничем не объяснить. И хоть истерзанный Домицианом Рим при новом императоре вздохнул свободно, но он, Марк Тибериус Прим, чувствовал, как ненадежна эта свобода. И понимал, что нужно, уловив из этой людской гущи идею, воплотить ее в человеке – в новом, востребованном народом преемнике. И он сумел уловить в народной толпе имя ведущего свои войска на Рим консула Траяна. И донести это имя до Нервы. И убедить императора провозгласить своим преемником того, кто может стать его первым врагом.

После было уж делом философов, подобно младшему Плинию, писать, что Нерва передал Траяну «власть, чуть было не рухнувшую над головой императора». И рухнула бы императорская власть, если бы скромный смотритель Титовых терм не понял, какого именно правителя возжаждал Рим.

С тех пор помимо воды у него появилась вторая профессия. Он творил мифы. Легенды.

Во вверенных его надзору термах, и на рынках, и в Большом цирке, до которого он так и не доехал сегодня, всегда и везде он слушал и слышал. И сообщал правителям, что слышал. И предлагал, как можно подправить услышанное. И, подправив, снова возвращал легенду в народ, чтобы через несколько дней как высшую истину услышать где-то на рынке то, что сам недавно придумал. И понять, что и в этот раз миссия его выполнена.

Вода отошла на второй план. Теперь его главным делом стало легендирование – сотворение мифов. Больших и маленьких. Случайных и важных. И таких, определяющих все развитие империи, как двадцать лет назад. И как теперь.

Теперь снова настал его черед. Черед его нового главного мифа. Гонцы донесли из Киликии весть, что из этого похода император может и не вернуться. Траяну нужен преемник. И имя этого преемника он, Марк Тибериус Прим, должен из римской толпы вычленить и устами или подписью Траяна в эту толпу вернуть…

– К вам Апелла, – докладывает закончивший натирать его раб Аркос. – Лица на нем нет. Все твердит: «Пять лет! Пять лет…»

Марк Тибериус кивает – пусть войдет.

Апелла и вправду не похож на себя.

– Мир рухнул, Апелла? – обращается к бывшему рабу бывший хозяин, а ныне главный его заказчик.

– Хуже. Слои сардоникса в камее смешались. Там, где должны быть темные волосы, проступил почти ржавый слой. Разве волосы императора могут быть рыжими?! Пять лет работы впустую…

Вывезенный с Крита бывший раб, а ныне вольноотпущенник, Апелла резчик. Лучший из возможных ныне резчиков, повторяющий и превосходящий филигранное мастерство древних резчиков Египта и Греции. Рим ныне сходит от всего греческого с ума. В лавках купцов на Этрусской улице, и в лавчонках, прилепившихся к южной стене базилики Эмилия на римском Форуме, и даже на рынке Траяна среди продуктов, зерна и рабов коллекционеры ищут античные вазы, статуи и картины.

Но века не щадят ни статуи, ни картины. Воплощенные в камне и в бронзе боги Олимпа теряют свои руки и крылья, на полотнах выцветают их лики, разваливаются глиняные и стеклянные амфоры. Даже золото блекнет. Тускнеют драгоценные камни. И только выточенные на твердейших из твердых камней силуэты на древних камеях хранят свою форму, и цвет, и дух. Рассыплется в прах амфитеатр Флавиев, а любимая императором Траяном древняя египетская камея с Птолемеем и Арсиноей будет жить. И переживет века.

Только камеи способны тысячелетиями хранить изображенные на них лики. И память о тех, кто эти силуэты выточил. Или заказал.

Он, легендатор, много лет назад заказал своему резчику Апелле парную камею, точно повторяющую столь любимую императором египетскую камею с Птолемеем и Арсиноей, но возвеличивающую нынешнего правителя Рима великого Траяна и благодетельную супругу его Плотину. Заказал сделать камею не огромной, как египетский образчик, а небольшой, чтобы император мог сколоть таким подарком свою тогу. Марк Тибериус Прим и волю дал своему рабу-резчику только ради этой камеи – свободный человек будет трудиться иначе, чем раб, вдохновеннее.

Годы шли. День за днем, намазав камень абразивом смешанным с маслом и водой порошком алмазной пыли, вслепую – лишь несколько раз в год стирая слой, чтобы понять, как вести контуры дальше – Апелла создавал видимый лишь ему одному лик.

Сначала из камня проступила Плотина. Белизна кожи, чуть оттененная цветом кудрей правительницы, возникла из точно рассчитанного Апеллой чередования слоев в выбранном им сардониксе. После пришла очередь императорского слоя. Идеально совпал цвет плаща и цвет символа императорской славы – лаврового венка. Но под венком вдруг возник непросчитанный, ненужный, уничтожающий все сделанное ярко-огненный слой сардоникса.

Теперь, заверши Апелла свой труд, император Траян на этой камее должен стать рыжим. Все пошло прахом! Пять лет работы Апеллы, дарованная ему вольная и, главное, мечта Марка Тибериуса о редком подарке, выбивающемся из потока всеобщих подношений правителю, – все сгорело в пламени случайно возникшего огненного слоя выбранного для этой камеи камня…

Волосы императора не могут быть рыжими!

Волосы императора не могут быть рыжими…

Волосы этого императора, императора Траяна, не могут быть рыжими.

А другого?!

Императору нужен преемник. Бездетный Траян по традиции должен усыновить кого-то из близких родственников из числа проявивших себя римских сенаторов или военных.

Император нынешний должен усыновить императора будущего, которого примет и возлюбит римский народ. А он, легендатор, должен уловить это имя, поднести его близко к трону – к пославшей его Плотине, с нею вместе донести до ее мужа. Марк Тибериус Прим должен оговорить с преемником его обязательства перед усыновителем и его будущей вдовой – какую жизнь после власти гарантирует ей усыновленный? Он должен уладить все в Сенате, внушив консулам и сенаторам, что лучше извлеченного им из толпы имени нет и быть не может. И после снова вернуть это имя в народ. Чтобы через какое-то время услышать, как беснующаяся от счастья лицезрения нового божественного императора толпа скандирует имя того, кого без него на вершине власти бы не было.

Из Киликии, где стоит ныне войско Траяна, приходят неутешительные вести. Шестидесятичетырехлетний император плох. Получившая известие о болезни мужа Плотина в волнении. Муж болен – плохо. Император болен – безнадежно! Случись беда теперь, и империя останется без преемника.

Большая империя без сильного и, главное, всеми признанного наследника власти – это война. Не всегда заметная, бесславная – не битвы с даками! – и безнадежная война кланов. И от этой внутренней, а оттого тысячекратно более безнадежной войны империю должен спасти он, Марк Тибериус Прим.

Нужен усыновленный! Нужен преемник, которого без всяких волнений примет Рим, а за ним и провинция и колонии. Нынешний император Риму уже не подходит, как не подходит он резчику Апелле – сменить цвет волос императора в камне уже невозможно. Риму, как и Апелле, нужен другой император!

А что, если…

Что если почти законченный Апеллой дар предназначить для императора нового?!

Лицо Плотины на камее уже выточено, но женщины в этих императорских атрибутах власти все на одно лицо. Несколько штрихов, которые займут у Апеллы не больше месяца, и Плотина превратится в Марциану, Сабину, Матидию старшую или любую из близких к трону женщин, на которую укажет он, Марк Тибериус Прим. Вернее, он укажет на ее мужа.

Если нельзя изменить неожиданно взбунтовавшийся огненным цветом камень, то не проще ли выточенную на нем камею назначить в дар императору новому, которому подойдет этот огненный цвет волос.

Адриан рыж. Но кучеряв и бородат. Впрочем, эти детали Апелла исправить сумеет, как сумеет быстро превратить уже выточенную Плотину в жену Адриана Сабину.

Адриан племянник императора, его отец был двоюродным братом Траяна.

Его имя можно швырнуть в толпу и получить его обратно гулом народного одобрения.

Адриан молод. Для императора молод – сорок один год. И умен. И – знак камня? – рыж.

Что если камень не навредил убитому горем Апелле, а напротив, послал ему, Марку Тибериусу Приму, знак?!

– Цвет камня мудрее человеческого разума! К тому времени, как ты успеешь закончить камею, Апелла, император будет рыжеволос! Плотина хотела преемника, вот и преемник!

И Марк Тибериус Прим, императорский легендатор, указывает на незаконченный профиль на камне.

– Волосы только сделай покучерявее! – приказывает он Апелле.

И, быстро смыв с себя гранатовое масло, набрасывает тогу.

– Паланкин мне! Скорее! Некогда отмываться. Преемника усыновлять пора! Пора!

3. Злосчастное приобретение

(Ирина. Ноябрь 1928 года. Москва)

И все-таки я успела! Никакой Таисии в «Макизе», по счастью, не было, и заказ, деньгами за который я намеревалась расплатиться с Еленой Францевной, дождался меня. Здешний редактор Васютский, слившись с основным орудием производства – почти разбитым телефонным аппаратом, выбивал для издательства очередные десять тонн газетной бумаги.

– Сколько там рвани или подмочки! Э-не, такие не берут! Лады, согласую! Телефонирую!

Не отрываясь от аппарата, Васютский махнул рукой в сторону папки с предназначенной для перепечатки рукописью, прикрыв трубку рукой, буркнул: «В среду, и ни днем позже!» – и продолжал кричать в телефон следующему собеседнику:

– Акты надо составить! Откуда бумага мокрая?! Наша сухонькая была, суше не придумать! Мокрая-то откуда?! Актов требую! С кем согласовывать? Пакет в «Огонек» закинь, для Кольцова.

Последнее было адресовано не коварному телефонному собеседнику, намеревавшемуся всучить «Макизу» подмокшую бумагу, а мне.

– Не в службу, а в дружбу! Курьер у меня с инфлюенцей свалился. Сорок температура третий день… – И снова закричал кому-то на том конце провода: – Меня вызывают, говорят, что бумага мокрая, битая. Откуда она взялась мокрая? Да, снег был, знаю, что был, но снег не первую зиму! Неужто грузовик без брезента едет?

«Не в службу, а в дружбу» в случае с Васютиным ох какое важное дело. Подброшенные «по дружбе» заказы позволяют мне не только концы с концами сводить, но и ботики иногда покупать. Хоть и такие тощие, как эти – замерзших ног до сих пор не чую, – но модные.

Прежние, окончательно развалившиеся прошлой зимой боты, еще мама когда-то носила. Других бот не было. А хотелось! Хоть я и читала нарочно отмеченный Федорцовым в «Огоньке» очерк Погодина о красотках, которые ради «чулок со стрелками, душераздирающей красной сумочки и духов «Убеган» готовы на все за тридцать рублей», но не спрашивать же вслух, на что сатирически описанные красотки готовы. И при чем здесь тридцать рублей? Я и сама бы не отказалась ни от чулок со стрелками, ни от духов «Mio Boudoir», да где ж их взять! Даже двадцать восемь рублей сорок три копейки, что потратила сегодня в комиссионном на камею, купленную в подарок соседке Ильзе Михайловне, пришлось одалживать из денег другой соседки, Елены Францевны.

До революции Елене Францевне принадлежал весь наш дом в этом ползущем в горку от Неглинки к Рождественке Звонарском переулке, отчего ныне несчастную старушку зачислили в разряд бывших эксплуататорш. В доме этом с 1911 года Ильза Михайловна (или «И.М.», как чаще всего ее называю) с мужем Модестом Карловичем, известнейшим по ту пору в Москве адвокатом, снимали роскошную квартиру из семи комнат с холлом, в котором напольные часы бархатным перезвоном означали каждый прожитый час. Проездом в Крым мы с отцом и мамой заезжали к ним в гости году, видимо, в четырнадцатом – было это еще до того, как папа стал ездить на фронт. Лет пять мне в ту пору было, раз запомнила эти часы да усы пугавшего меня Модеста Карловича.

После того лета меня стало пугать совсем другое – слова «действующая армия», в которую должен был ездить отец; повязка через лицо папиного брата Владимира, который лишился глаза под Скулянами; набивающая содранную с подушки наволочку маминым бельем и платьем пьяная кухарка Анфиса, кричащая, что «таперича опосля революции все кругом обчее».

В эту же квартиру мы приехали из Петрограда в 1918-м. С мамочкой. Уже без отца.

Родственники отца с неровней никогда не общались, и после гибели папы в январе 1917 года в Петрограде мы остались одни. На что юная женщина и маленькая девочка одни прожили почти два года, и не представляю. В конце 1918-го, спустившись из своей уже «уплотненной» квартиры в кишащий крысами подвал нашего дома на Почтамтской, мама не нашла там закупленных с осени дров. Спешащий на заседание какого-то жилищного комитета бывший швейцар пробурчал, что «дрова национализированы на нужды молодой советской республики». Тогда впервые за два года мама села прямо на парадной лестнице и заплакала. Потом собрала маленький чемоданчик («С большим точно ограбят, а так, может, Бог милует, и пронесет!») и ночью через весь город повела меня на вокзал. С тех пор ни в Петрограде, ни в Ленинграде я не была. В памяти остались лишь отливающий золотом в ночном небе купол Исаакиевского собора, совершенно темный Невский проспект, выбивающий слезы ветер и едва различимое возле моего закутанного в капор и платок уха бормотание – ветра? мамы? – «Ничего! Ничего, Иринушка! Потерпи! Скоро все образуется. Скоро. Скоро…»

Мамочка моя – тоже Ирина, в ее честь и назвал меня отец – была сиротой. Когда и что случилось с моими бабушкой и дедушкой и отчего их единственная дочка шести лет осталась без родителей, я так и не узнала. Мамочка не любила об этом говорить, замолкала, а я не спрашивала, боялась ее расстраивать. Приютившие мамочку в доме на Большой Охте дальние родственники сбыли девочку с рук, едва, окончив гимназию, мама поступила учиться на Бестужевские курсы. Дальше ей пришлось заботиться о себе самой. На небольшое выделяемое опекунами пособие снимать самую дешевенькую комнатку в пансионе дородной немки мадам Пфуль на углу Третьей линии и Большого проспекта и частными уроками зарабатывать себе на жизнь. Осенью того, тысяча девятьсот седьмого года заработать себе на жизнь уроками было трудно, но можно, осенью тысяча девятьсот восемнадцатого – нельзя.

Как и бесконечное множество девушек в том тысяча девятьсот седьмом году, мамочка сочиняла стихи. Несколько перевязанных лентой исписанных ее убористым почерком толстых тетрадок лежали теперь в глубине огромного буфета в моей крохотной комнатке. И я почти не могла их читать – мне все казалось, я делаю что-то неприличное, будто в замочную скважину подглядываю за юной мамочкой.

Хороши или плохи были ее стихи – не знаю. Ильза Михайловна до сих пор уверена, что не встреть матушка моего отца, она могла бы стать вровень с самой Ахматовой. Ильза знала Ахматову с тех пор, как Аня Горенко училась в той же Царскосельской женской гимназии, а их матушки ездили в гости друг к другу на чай. Уже после окончания гимназии Ильза встретила Анну Андреевну в Петербурге, куда несколько раз в год, оставив мужа в Москве, уезжала «проветриться», и вместе с давней знакомой стала хаживать на поэтические вечера и прочие «богемные» сборища. На одном из вечеров в большом зале Тенишевского училища Ильза и встретила юную девочку – мою маму, которую привел на вечер Володенька Нарбут, ее сосед по пансиону мадам Пфуль.

Ильза Михайловна потом говорила, что мама моя, верно, нравилась тому Володеньке. Но, желая представать перед поэтическим сообществом в виде разочарованного в жизни и погруженного в ее физиологизмы и неприятности циничного человека, розовощекий, здоровый особым южноукраинским здоровьем своей малой родины Володенька на свою соседку по пансиону старательно не смотрел. Зато на нее очень даже смотрел другой случайно зашедший на поэтический вечер человек – Николай Александрович Тенишев, мой отец.

И папочка влюбился – разве в мамочку можно было не влюбиться! Влюбился без памяти, женился, отказался от наследства, порвал со своей богатой и родовитой, но не признавшей безродную мамочку тенишевской семьей.

Папа пошел работать в почтовое ведомство, от него получил служебную квартиру в доме возле арки главного почтамта, в котором я родилась. Вернее, родилась я 14 сентября 1909 года на другой стороне Большой Невы, в клинике придворного лейб-акушера Дмитрия Отта. Отт обыкновенно принимал роды у императриц и великих княгинь, но известность тенишевской фамилии открыла двери клиники и для моей беременной мамочки. А уж из оттовской клиники меня двухдневную привезли на Почтамтскую. От всей улицы моего детства в памяти моей осталась только нависшая над ней арка почтового ведомства. Маленькой я не любила проходить или проезжать под аркой, опасаясь, что парящее надо мною в воздухе сооружение может упасть.

Иногда мне казалось, что я совсем и не помню папочку. Разве что запах его волос, когда перед сном я приходила в его кабинет желать «покойной ночи», он брал меня на руки, и я вдыхала его запах – смесь дорогого табака, одеколона и чего-то непередаваемого, только папочкиного.

Командированный от своего почтового ведомства на фронт, в январе 1917-го отец погиб. Княжеская родня с отцовской стороны из Петрограда уже уехала, а другой родни у нас не было. Единственным близким человеком мамы оказалась жившая в Москве Ильза. К ней мы и поехали.

До Москвы ехали три дня в общем вагоне. Поезд простаивал на каких-то перегонах, мама, прижимая меня к себе, шепотом молилась. А я из всего пути запомнила только нехороший запах, исходивший от сидевших на соседней лавке красноармейцев, и то, что в уборную можно было сходить только во время стоянок. Но на большинстве станций уборные не работали, и соседи-красноармейцы советовали краснеющей маме «по буржуйски не пыжиться, а водить робенка до ветра». А я сама еще помнила, как в поезде, в котором мы с папочкой ездили в Крым, уборные были в салоне вагона, у каждого купе своя.

Ильза Михайловна с мужем приютили нас в этой московской квартире в Звонарском переулке, а когда и в этом доме началось уплотнение, адвокатское умение Модеста Карловича помогло устроить так, что нам с мамой дали комнату именно в этой квартире.

В другую комнату поселили и саму старуху-владелицу. Елена Францевна намеревалась жаловаться, но Модест Карлович, быстрее других сообразивший, что новая власть надолго, воззвал к разуму: «Все равно уплотнят, так уж лучше станем держаться вместе». Знал бы он, чем это «вместе» обернется…

Модеста Карловича не стало в 1926-м. Через год не стало и мамочки. «Без Николаши угасла, – сказала И.М. – Она бы раньше угасла, да тебя бросить не могла. А теперь дотерпела, пока ты в университет поступишь, и угасла».

Нет, не могу! Не могу думать об этом. Больше года прошло, а я не привыкла к тому, что мамочки нет!

Так и остались мы теперь «три по одной». Девятнадцать мне. Сорок два Ильзе Михайловне. Семьдесят девять Елене Францевне.

Университет мой оказался недолгим. Войти во вкус изучения психологии, которой, по рассказам мамочки, в юности увлекался мой отец, мне не довелось. Лишь одну первую научную работу по педологии об особенностях воспитания детей, потерявших своих родителей, я подготовить и успела.

Прошлой зимой, за три недели до экзаменов, «бывшую дворянку Тенишеву» из университета вычистили. И.М., вздохнув, взяла у квартирующего на первом этаже управдома Патрикеева справочник телефонных номеров советских учреждений и позвонила в издательство «ЗиФ – Земля и фабрика», возглавлял которое тот самый Володенька Нарбут, что вместе с мамочкой квартировал на Васильевском острове в пансионе мадам Пфуль.

В память о маме Володенька – а ныне Владимир Иванович – принял вычищенную из университета дворянку на должность машинистки.

«Сам-то в машинистках не сидит, а уж его дворянство почище твоего будет! С поместьем на Черниговщине, не то что у вас с покойной Иринушкой!» – не преминула уколоть моего новоявленного благодетеля Ильза Михайловна. Но я и такой работе была рада.

Теперь за бесконечное стуканье на машинке в «ЗиФе» я получаю сто рублей. Плюс «макизовские» подработки. Да десять долларов, что каждый месяц присылает моя троюродная тетушка, вдова князя Абамелек-Лазарева Мария Павловна.

Я и сама не всегда понимаю, на что мы живем. И.М. делает какие-то частные переводы с французского, английского, немецкого и итальянского, которые ей по старой памяти находят бывшие клиенты ее мужа.

На что живет бывшая эксплуататорша и фабрикантка Елена Францевна, точно не знает никто. Время от времени старушка зазывает меня в свою комнату – отведенный ей бывший кабинет Модеста Карловича. И шепотом просит снести в комиссионный то одну, то другую вещественную примету прежней жизни – брошь, серьги, серебряные вилки, ложки, ведерко для шампанского, часы. Чаще всего часы. А после зайти в Елисеевский или в торгсин на углу Столешникова и Большой Дмитровки «да прикупить чего-либо ненынешнего». К «ненынешнему» Елена Францевна относит ветчину, цукаты, хороший кофе, мармелад, чай, коньяк, помаду, пудру, духи, туалетное мыло, кружевные корсеты… В общем, все, что ныне предназначено для потребления только разрисованным в сатирических журналах «Крокодил» и «Бегемот» толстым заграничным буржуям, чьи потраченные в торгсинах доллары должны укрепить мощь начинающейся советской индустриализации.

И нынче утром Е.Ф., зазвав меня в свою комнату, попросила снести в комиссионный золотые часы с витым вензелем «Габю».

– Знаю-знаю! Станешь Ильзушке подарок подыскивать! Сорок два, эх, где мои сорок два! В девяносто первом году. Еще все вместе. Все здесь, в Москве, и Виктор еще не уехал! И все живы! И Морис, и Леон, и Софи. Все живы! Спросишь, зачем доживать до времени, когда не останется никого вокруг? А мне жить хочется! Это смешно, что все потерявшей старухе жить хочется?

Е.Ф., как обычно, задавала вопрос и, не дожидаясь ответа, продолжала:

– Можешь из денег, что за часы дадут, взять Ильзушке на подарок. Отдашь, когда сможешь. Из своих машинописных отдашь… Что за дурной тон, молодая девица должна портить осанку и зрение за какой-то ужасной стучащей каракатицей! В мое время печатали мужчины!

Я хотела возразить, что отдавать долг мне будет решительно не из чего, но благоразумно промолчала. С Е.Ф. спорить бесполезно. Решила не трогать старухиных денег. Не трогать, и все. И была в своем решении тверда, пока, сдав часы, не взглянула на прилавок комиссионного.

На прилавке, между золоченым подстаканником и статуэткой мейсенского фарфора лежала камея. Дивная. Светящаяся нездешней красой и таинственностью камея.

Даже у меня, не большой любительницы камей, от волнения пересохли губы. А уж И.М. не оценить подобный дар не сможет, она всегда камеи любила. Из той же Италии мамочка везла подруге тончайшие каменные кружева. Не античные, конечно, все больше новые, но И.М. умела носить их, как никто другой. Она и теперь иногда надевала камейные подвески и броши, превращая даже простенькие кофточки в королевский наряд. Так горделиво умела носить камеи разве что Мария Павловна Абамелек-Лазарева, но ее умение случалось во Флоренции. В другом мире. В другой жизни…

«28 руб. 43 коп.» значилось на сером ценнике рядом с двумя божественными профилями – мужским и женским. Двадцать восемь рублей это больше, чем можно будет получить, обменяв в следующем месяце на рубли десять долларов из абамелековских денег.

Увидев недоступную для меня цену, я пошла к выходу из магазина, но что-то будто удерживало меня за полу пальто, не давало уйти.

Вернулась. Поглядела, старательно внушая себе, что не могу позволить купить сейчас эту камею, что такой подарок даже любимой, оставшейся для меня единственно родной Ильзы Михайловны мне не по средствам!

Снова ушла. Но, не пройдя и квартала по Большой Дмитровке, развернулась. И побежала. Со всех ног побежала обратно. Поняла, почувствовала – оставить камею с двумя точеными профилями на этом прилавке меж толстых золоченых подстаканников, ситечек и фарфоровых балерин невозможно. Нельзя!

Вернувшись в комиссионный, быстро протиснулась к кассе и уже с чеком подбежала к прилавку.

Камеи на прилавке не оказалось. Я почти испугалась, что камею купили, но тотчас заметила ее в руках у белокурой женщины в беличьей шубе. Продавец потянулся забрать товар у белокурой и обменять на мой чек, но женщина не хотела выпускать камею из рук. Вышел скандал.

– Товар у меня в руках, я смотрю, значит, моя камея! Покупаю! – настаивала белокурая.

Я доказывала, что уже пробила чек, значит, камея моя, а смотрела «товар» я много раньше белокурой, и призывала в свидетели продавца. Продавцу что селедка, что камеи – все едино.

– Чек, таксказть, официальный документец! Товар, сталбыть, оплачен, и, сталбыть, товарчик принадлежит уже этой гражданке, – упирался пальцем в меня продавец. – Хотя, таксказть, предупреждать надобно, чтоб для вас товар отложили. На час откладываем, более не положено…

Не переставая через слово вставлять «сталбыть» и «таксказть», продавец вытащил камею из рук упиравшейся женщины и сунул мне в руки.

Белокурая в беличьей шубке истошно закричала на весь комиссионный:

– Нынче жизнь моя решается! Судьба решается! И камея эта чашу весов склонит!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю