355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Афанасьева » Колодец в небо » Текст книги (страница 28)
Колодец в небо
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Колодец в небо"


Автор книги: Елена Афанасьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 31 страниц)

– Как Кремль может гореть?! Это же Кремль.

– Мать! Похоже, моя грядущая сестрица все твои мозги себе скачала! – Натягивая куртку, пытался шутить старший сын.

Надо же, младшую я еще не родила, а уже зову Джойку старшим. Будто всю жизнь своих детей по возрастам и распределяла.

– Что у тебя в школе по истории было, ЖЖ? – Сын привычно именовал меня моим старым прозвищем.– Сколько раз за прошлые века Кремль горел?

– Что по истории было, не помню. Гореть Кремль горел, но это когда было! До всяческой электроники. Теперь разве дадут резиденции президента загореться, да еще и в день выборов!

И сама уже с балкона выглядывала, пытаясь определить, откуда идет это зарево?

Похоже, сын прав. Бывшие цэковские здания Старой площади закрывали обзор, но неясные клубы дыма шли откуда-то со стороны Кремля.

– Надо ж, Кремль горит, а по телику одни выборы, – все еще удивлялся отвыкший от нынешних информационных программ Джойка. – Выборы и «Намедни». А пожар где?

– Балкона тебе мало, еще и прямой эфир подавай?

Сама я телевизор давно не смотрела и хорошо себя чувствовала. Но сын, кажется, прав. Судя по зареву, нечто в районе Кремля горело не первые пять минут. В былые времена все каналы, расталкивая друг друга флайвеями, уже гнали бы картинку в прямой эфир, накручивая собственным программам нежданно свалившийся на голову рейтинг. Сама не раз на таких чрезвычайках работала, скорости коллег изучить успела. В последние годы информационным агентствам все труднее было конкурировать с теликом. Теперь, когда телеканалы снова стали осторожничать, опять стало легче стринговать на западников. Те наш базар привычно не фильтровали, это не Ирак, за который западникам, если что не так, голову снесут. Наши беды можно сразу и на информационную ленту, и в прямой эфир выдавать…

Но меня все это уже не касалось. Время моего стрингерства миновало. Надолго или навсегда, не знаю, но миновало. А жаль… Сейчас бы, обвешанная камерами, уже бежала в сторону пожара.

– Побегу, посмотрю, что к чему, и тебе звякну, от телика информации не дождешься, – крикнул Джой.

И выскочил за дверь прежде, чем я успела вспомнить, что обычный джойкин мобильник так остался у опального олигарха. Этого мне только не хватало! Кремль горит, сын убежал. А что если там погром, как во время футбольного чемпионата мира?

Вышла на балкон. У нас под окнами вроде бы тихо. Дым валит, зарево, а ни криков, ни бушующей толпы. И зарево идет откуда-то сильно справа от моего балкона. Если и Кремль горит, то явно не Спасская башня. А что?

Что-что! Что запрещает беременной женщине подышать свежим воздухом и самой все поверить. В былое время уже снимала бы пленку за пленкой. Жутко, аж руки чешутся, хочется зарядить камеру и идти, бежать – нет, бежать мне теперь нельзя, но хотя бы идти снимать.

Говорят, беременным на пожары смотреть не велено, рыжий ребеночек родится. Ну и пусть. Будет моя девчонка рыженькой. Хотя что там Лика про немецкую примету рассказывала – встретишь с утра первым рыжего парня, удача будет, а девку – и тебе не повезет. Хотя это Лика своего первого мужа к его второй рыжей жене ревновала. Но и Григорий Александрович, бывший хозяин этой квартиры, рассказывал, что родился во время лесных пожаров. Мама смотрела на огонь, оттого у него всегда были сложные отношения с огнем.

Значит, идти мне нельзя. Но и сидеть здесь нельзя. При чрезвычайках мне никак нельзя сидеть на месте – с ума сойду, девочке от этого легче не будет.

Как летом, когда на меня все беды сразу валиться начали, говорил Арата? «Если нельзя избежать опасности, нужно стремиться в ее центр!» В центр не буду, но с краешка, одним глазком… и парой кадров. Одну пленочку сниму, и все. Или две. И еще на цифровик… Нельзя же запрещать беременной женщине заниматься любимым делом. Грех.

Поснимала…

Пока обошла подступы к Кремлю, основательно перекрытые милицией в день выборов президента, сообразила, что горит не Кремль, а что-то виднеющееся из-за него. Но картинка все равно была ирреальная. Зарево над Кремлем! Я еще с балкона несколько кадров на цифровик сделать успела и по мейлу в агентство скинуть – пусть на ленту выдают. Я у них больше не работаю, но проходить мимо сенсаций отучить себя не могу. Если наш телик молчит, может, хоть чужое агентство мой кадр выдать успеет.

Выхожу на улицу. По Ильинке проход перекрыт. Придется мимо Политехнического обходить и по пути соображать, что там случилось? Снова теракт в торговом комплексе на Манежной? Или университет горит? Или Манеж? Или библиотека Ленина? Или румянцевский особняк? И только выйдя на Лубянскую площадь, соображаю – Манеж!

Тяжести мне таскать нельзя, кофр для меня теперь под запретом. Две камеры по обе стороны от живота, и все.

Ну куда меня несет, а? Без меня кончину детища Бове не запечатлеют? Нет, иду, топаю, с каждым шагом все яснее ощущая в холодном воздухе запах гари. И снимаю-снимаю-снимаю! Как наркоман, дорвавшийся до иглы. Кадр за кадром. Только бы рассованных по карманам пленок хватило! Запоем снимаю. Так я, наверное, после родов напьюсь! Не водки, не шампанского – воды. Просто воды, которую мне из-за моих отеков приказала резко ограничить Марина. Просто возьму кувшин и буду пить-пить-пить, не боясь повредить ребенку. Буду пить-пить-пить, как сейчас снимаю-снимаю-снимаю!

Боже ты мой, как я, оказывается, без дела соскучилась. Какой это кайф, ловить кадр. И быть этим кадром защищенной. Вечно я хватаюсь за фотоаппарат, как за бронежилет от собственного страха. Что бы ни происходило, я фотоаппаратом, собственной профессией защищена от страха, и от судорожной панической реакции на происходящее. Так было во время давних путчей, так было прошлым летом, когда взорвавшийся у нас во дворе мой старый «Москвич», едва не угробил моего старшего сына. Первым делом я всегда начинала снимать, чтобы не успеть испугаться. И теперь, когда, казалось бы, нет никакой материальной надобности добывать эти кадры для неродного уже агентства, все равно хватаюсь за профессию, как за спасательный круг.

И снимаю, снимаю, снимаю… И пожарных. И все же проснувшихся телевизионщиков. И удивительные ракурсы невероятного сочетания языков пламени, кремлевских стен и развешанных над улицами призывов прийти на выборы.

Снимаю, пока внутри меня что-то не щелкает. Не в животе. В голове.

Ясно, абсолютно ясно в огненных языках этого пекла вижу Никиту во все той же рубашке поло, в которой он ушел от меня последний раз летом и в которой месяц назад явился мне посреди сугробов.

Никита спокойно и твердо мне говорит: «Сейчас ты медленно и спокойно, но сию же секунду пойдешь обратно к дому. Сядешь в машину. Сама сядешь, никто за тобой приехать не успеет! Ни «Скорая», ни Димка, ни Олень тебя в этом хаосе не найдут. Сейчас ты вернешься к своей машине и поедешь в роддом! Немедленно!»

И я вслух отвечаю – нарядные зеваки, снимающие все происходящее на встроенные камеры своих мобильных и посылающие картинки своим друзьям, оборачиваются на ненормальную:

– Мне рожать только через десять дней! Я хорошо себя чувствую. И живот не каменный. И никаких схваток – ни ложных, ни истинных…

Но Никита откуда-то из пожара, все так же спокойно, предельно спокойно и даже замедленно, как всегда говорил в любой патовой ситуации, но тоном, не терпящим возражений, продолжает: «Ты вернешься к машине и поедешь в роддом. Как можно скорее!»

Разворачиваюсь, осторожно, чтобы не задеть живот, выбираюсь из толпы зевак. И, сокрушаясь, что не успела снять самое интересное, иду вверх по Охотному ряду, все еще мысленно споря с Никитой.

– Ну, хорошо-хорошо! С пожара я ушла, из толпы выбралась, но в роддом-то зачем?! Дома полежу. Если что Марине позвоню…

«Не заходя домой, сядешь в машину и поедешь в роддом! Быстрее! Как можно быстрее!», – откуда-то из глубины моего подсознания, не объясняя ничего, настаивает Никита.

Я уже давно иду спиной к пожару, но язычки пламени, то скрывающие, то просветляющие лицо мужа, скачут перед моими глазами. Что, если так, в языках пламени, он сгорал над своим океаном?

– Но мне нужно взять из квартиры приготовленный для роддома пакет с тапочками, рубашкой и послеродовыми прокладками…

«Не заходя домой! Иначе не успеешь! Димка тебе после пакет привезет»

Иду. Словно держась за руку Никиты, как шла за руку с ним к роддому больше двадцати лет назад.

На небольшом пригорке за «Метрополем» скольжу на обледенелом асфальте, но чудом не падаю – Никита удерживает?

За несколько сотен метров до своего «Магеллана» с каждым тяжелеющим шагом начинаю понимать, что привидевшийся мне муж прав. Схватки начинаются так внезапно и накатывают так стремительно, что еле успеваю забраться на высокую подножку машины и включить зажигание. Дальше срабатывает автопилот.

Схватки нарастают быстрее, чем мой «Магеллан» справляется даже с достаточно пустыми для Москвы воскресными улицами. Каждые пять минут… Каждые три минуты… Две… Полторы… Только бы доехать! Только бы доехать…

Никита откуда-то из вне меня убеждает – доедешь! Слышишь, Женька, ты доедешь! Ты сможешь! Ты все сможешь! Я с тобой! Я всегда буду с тобой! Я держу тебя за руку. Вытираю пот со лба. Кричать хочется? Кричи! Ори на всю машину! Вопи! Не бойся! Я подстрахую. Когда глаза закрываешь от боли, не бойся, я удержу руль. И не дам вам в аварию попасть. Машину в эту секунду веду я, а ты кричи, что есть сил кричи, только чуть-чуть придерживай руками руль… Совсем немного осталось. Стоп! Тормози! Гаишник за тобой уже третий перекресток с включенной сиреной летит – показательное задержание нарушителя организовывает…

Приходится тормозить. И пугать юного гаишника своими родами. И не объяснять же ему, почему я не боюсь одна за рулем.

Смешной мальчик. Я же не одна. Со мной Никита. Только никому об этом не расскажешь. Скажут – у бабы от поздней беременности крыша поехала, и будут правы. Но Никита со мной. Я точно знаю, что он со мной. Над всеми уже суетящимися вокруг меня акушерками. Над медсестрой, которая бормочет в трубку моего мобильника: «Уже рожает! Кто ж знал, что сегодня! Стремительные роды!» Над упакованной в медицинскую шапочку головой водящей в дверь родильного блока Марины – какое счастье, что Лешка нашел тогда мою похищенную Волчарой докторшу! Над потолками, над крышами этого модного родильного отделения, столь не похожего на выкрашенную грязно-бурой краской родилку, в которой двадцать лет назад появлялся на свет Димка.

Поверх земли и неба Никита со мной. Держит меня за руку. Считает вместе с акушеркой: «Раз-два-три… Еще одну схваточку продышим и тужиться будем!» Уговаривает: «Кричи, кричи во весь голос, так, чтоб я услышал». Улыбается. Держит за руку и улыбается, как умет только он. Разве что еще и Лешка…

Кто сказал про Лешку? Медсестра что-то сказала про Лешку. Ах да, конечно. Я же еще около дома, подходя к машине, стала звонить Димке, чтобы предупредить, что рожаю, но забыла, что Димкин мобильный со времен погони за черным «Шевроле» так и остался у Оленева. Успела крикнуть в трубку: «Не волнуйтесь, я в роддом еду!», отключилась, и только тогда сообразила, что это не Димка, а Лешка перепугался на том конце провода. Хотя, какой теперь в мобильных телефонах провод, лишь словестный штамп остался….

Теперь акушерка удивленно бормочет про «самого Оленева». Звонил, наверное, или приехал. Да, приехал. Стоит рядом с Мариной, еле его узнала. Смешной.

Одетый в больничную униформу и шапочку, Лешка похож на сотрудника атомной станции. Ах да, он же теперь Маринкин спаситель, с ней мог и приехать, и в родблок пройти, куда разве что мужей на семейные роды пускают. То-то завтра желтые газетки раструбят, что едва вышедший из тюрьмы олигарх принимал чьи-то роды. Догадок будет!

Но мне теперь не до догадок. Мамочки! Мамочки родненькие! Господи! Господи! Господибожемой! Мамочки-мамочкимамочки!!! Сейчас, сейчас будет легче! Уже не надо терпеть и в заданном акушеркой ритме дышать. Уже разрешили тужиться. Тужиться, тужиться, тужиться и кричать-кричать-кричааааать!!!! Оуй-ой!!!!!!!!! Мамочки!!!!!!!!! Никитушка помоги!!!!!! Господи-господигосподи!!!!

«Я здесь. Я с тобой!» – повторяет Никита. Его контур проступает поверх голов столпившихся вокруг моего родильного кресла врачей. Слышишь?! Чувствуешь? Я держу тебя за руку. Тебя. И ее. Нашу девочку. Пока держу за руки вас обеих. Но сейчас я выпущу ее ручку, и она побежит к тебе. Видишь? Она уже бежит. Через огромный зеленый луг, сливающийся на горизонте с небом. Бежит маленькая светловолосая девочка в синем платьице. Слышишь, это она кричит: «Папочка, пока! Не забывай меня! И мамочку, и меня, и Димочку не забывай. Мы не сможем без тебя, папочка. Мамочка, я иду к тебе! Иду к тебе, мамочка! Ой, мешает что-то! Головка пошла? Ой, господи, как больно, больно-то как! Еще перетерпеть? Что? Что говорят? Замереть, пока обвившуюся вокруг шейки девочки пуповину не размотают. Ой, сил нет, ой… Мамочка! Я иду к тебе, мамочка! Мамочка! Мамочка-а-а-а-аааа!!!!

И дикое чувство невиданного облегчения! Вслед головкой и высвобожденной из спутавшейся пуповиной шейкой из меня на руки акушерки выскальзывает все это маленькое существо.

– Девочка!

Где-то там, в мелькающем через три стеклянные двери родблока телевизоре, отражается уже транслируемый в новостях всех каналов пожар Манежа. Мигающие своими цифрами электронные часы над дверью показывают 22.22. Что это, совпадение в четырех цифрах времени рождения ворожит моей девочке?

На моем животе с не перерезанной еще пуповиной и не вытертой родовой смазкой лежит вся сине-красная со сплющенной от родов головкой, самая прекрасная на свете моя девочка. И отчего-то не кричит, не морщит личико, а смотрит. Смотрит мне прямо в глаза.

– Почему она не кричит?! – пугаюсь я, привыкшая к мысли, что все новорожденные младенцы должны орать.

– Устарелые у вас представления о родах, мамаша! – Решительно берется за ножницы, чтобы перерезать пуповину акушерка. – Дочке вашей хорошо, потому и не плачет. Радуйтесь! Какая девка родилась! Может, папаша пуповину перережет? – спрашивает акушерка, и я, все еще видящая поверх ее головы Никиту, не сразу понимаю, почему она хочет протянуть ножницы Лешке. А когда понимаю, отчаянно кричу:

– Нет!

Потом тише и спокойнее, но увереннее:

– Нет. Это не папа!

– Ну тогда я сама. – Удивленно пожимает плечами акушерка. Фиг их поймешь, олигархов этих. То миллиардами ворочают, то по тюрьмам сидят, то на роды к посторонним бабам приезжают.

– Подождите! Еще минуточку! Не перерезайте еще минуточку! – молю я, чувствуя, что с этой перерезанной пуповиной обретаю отдельную от меня, совершенно отдельную от меня девочку. Дочь. Обретаю и… что-то теряю. Теряю то, без чего дожить, домучаться, дотерпеть до этого мига я бы не смогла.

Девочка – придумать ей имя мы так и не успели – малюхонькая, сморщенная, такая абсолютно прекрасная моя девочка, с совершенно Никиткиными губами и бровками смотрит на меня. И словно сливается с той белокурой, что в синем платьице бежала ко мне через зеленый луг.

Я все же ее родила! Как меня ни стращали, как ни пугали, я все же ее родила!

Акушерка, подождав еще минуту, решительно берется за ножницы. И две мои девочки – желаемая и случившаяся – сливаются в одну. А Никита уходит. Поцеловав и перекрестив нас, Никита растворяется в не видимом никем, кроме нас с девочкой, пространстве. Никита уходит.

Никита уходит. И я не могу его удержать.

41. Отбракованных сук не берут в расчет, не так ли?

(Жанна. 1980 – 1990-е)

Впервые она влюбилась в театральном училище. Да так, что забыла все бредовые мечтания про славу, сцену и съемки в кино. Если б могла, не вылезала бы из его продавленной общежитской кровати, огороженной шкафом от любопытствующих взглядов тех его соседей по комнате, которых не удалось распихать по комнатам ее подруг.

Ее не волновали чужие уши, слышащие дыхание их любви. Ее не волновало ничего, кроме него. Она влюбилась. Влюбилась так, что готова была, по чьему-то грубому, но точному определению, ему ноги мыть и эту воду пить.

Алик. Алик. Алечка. Олег.

Он был лучше всех. Старше – поступил после армии. Красив как бог. И голос, этот ворожащий, до мурашек по спине ворожащий голос с легкой хрипотцой. Эти бешеные аккорды его струн, когда он начинал на очередных ночных посиделках под гитару петь. Этот жар в груди, когда им довелось впервые репетировать любовную сцену. И это душащая ее ревность, когда мастер курса, несколько раз оборвав, отправил ее на место: «Не то! Пока посиди, посмотри. Егорова, покажи-ка ты!» И вызвал в пару к Алику эту дуру Аньку, претендующую на лавры «первой героини курса». А ей стал объяснять, что амплуа героини не для нее. «Вам, Жанночка, характерные роли для себя выбирать стоит. Вы, спору нет, умница-умница, красавица-красавица, но не героиня! А темперамента бездна! Ищите полигон для применения собственного темперамента в мирных целях, иначе сгорите на собственном огне».

Старый козел. И весь этот собственный огонь, весь этот не в мирных целях использованный темперамент клокотал в ней, пока Анька Егорова, вполне по роли, при всех целовалась с ее Аликом. А она аж подпрыгивала, усидеть не могла, тетка Алевтина в таких случаях говорила, что у нее в одном месте шило. В детстве она смеялась и выворачивала шею, силясь разглядеть, где уж у нее там шило, что усидеть не дает. Теперь ее шилом была ревность. Хотелось вскочить с места, обежать игравших в центре учебного зала свою сцену, чтобы проверить, взаправду ли целуются? И еще узнать, наливаются ли у Аньки груди и становится мокро между ног, когда Алик кладет ей на спину руку, как это от любого его прикосновения происходит с ней, с Жанной?

С Анькой ее милый целовался всерьез. Потом Катька Копытова донесла, что Егорова хвасталась в курилке, что «целуется Бехтерев – умереть не встать». Дура. Он и все прочее делает – не встать. Потому что встать сил нет и желания нет, а хочется лишь лежать, лежать, рядом с ним и под ним лежать, и пусть все длится, длится, длится…

Так она и пролежала три курса. Однокурсницы тем временем не лежали. Кто не хотел ехать поднимать провинциальную Мельпомену, попристраивались в столичные театры. Кому с театрами не повезло, хотя бы во дворцы культуры и дома не отмененных еще в ту пору пионеров просочились, лишь бы остаться в столице, лишь бы показываться, расталкивая других руками и ногами, лезть наверх, всеми правдами и неправдами выпрашивая себе пробу в театре, на «Мосфильме» или на телевидении.

Ее пробы не интересовали. Ее интересовал лишь Алик. Она раз и навсегда уяснила – он гений. Разве может быть иначе?! Алик гений, но, как и все в этой стране, гений непризнанный. Пока. Но все придет – и слава, и деньги. И этого всего будет много-много. И рядом с гениальным актером всегда и везде будет его верная спутница. И никаких там разводов и прочих богемных адюльтеров. А красные дорожки, Канны, «Оскары» и прочая бурда, это все лишь в придачу к их умопомрачительной любви. Пусть это будут не ее «Оскары», но на красных дорожках в беспредельно открытом – благо у нее есть что открыть – платье она будет идти рядом с ним.

Жены звезд – они же не меньшие звезды, а без Алика ей ни дорожек, ни статуэток не надобно. Женский актерский век краток. Были они звездами, те погасшие, нелепо размалеванные стареющие тетки, которые теперь сзади нее стоят в очереди к окошку администратора в Ленкоме, но она показывает свой студенческий, по которому бесплатный входной билет ей положен, а они по-прежнему торгуют своим некогда хорошо узнаваемым лицом. Только дают за это лицо раз от раза все меньше и меньше. Когда-то лицо менялось на обожание толпы, теперь и на контрамарку едва-едва набирается.

И зачем ей такая слава?! Нет уж, рядом с гениальным да еще и любимым мужем Москву и ее мировые окрестности покорять сподручнее. А они оба приехали покорять Москву.

Оба были провинциалами. В отличие от живущего с Аликом в одной комнате нелепого питерского интеллигентика, у которого на лбу было написано, что он «мальчик из хорошей семьи», они росли не в столицах. Алик в заводском районе большого промышленного города рядом с заводом – гигантом отечественного машиностроения, она в шахтерском поселке внутри сложившегося из таких же шахтерских поселков городка. И всей-то разницы между их детствами – металлурги вокруг водку глушат без просыху или шахтеры налегают на самогонку. Все остальное как под копирку – и потрескавшиеся стены уродливых пятиэтажек, и потрескавшиеся стены семейных отношений. В результате такого взросления не было в них ни чувства дома, ни тоски по оставленному где-то там городу детства, ни всех прочих заморочек, заставляющих комплексовать проведших свое детство за книжками деток из хороших семей. Оба знали, что надо переть напролом. Они и перли.

К четвертому курсу Алик уже сыграл в трех фильмах и готовился сниматься в четвертом у первого режиссера поколения, сниматься у которого для любого из сокурсников было мечтой всей жизни. Ее милого уже начали узнавать на улицах, что самолюбию обоих влюбленных не могло не льстить, но главное, что на него положили глаз сразу несколько московских театров. И педагоги не сомневались в его ярком будущем. Сама Жанна если и сомневалась, то только в том, удастся ли ей до диплома уговорить Алика зарегистрироваться. Если да, то она сможет на законных основаниях остаться в Москве с мужем, который получит работу в московском театре. Или же мягко подтолкнуть слишком независимого Алика к нужному ей решению не удастся, и тогда придется какими-то правдами-неправдами оставаться в столице на птичьих правах.

К птичьим правам девочке из шахтерского города было не привыкать, но ее напрягало, что за три года страстной любви возлюбленный и не подумал сделать ей хотя бы формальное, хотя бы отсроченное во времени предложение: «Вот сыграю Печорина («снимусь у Михалкова», «вступлю в кооператив»… – возможны варианты), тогда и сходим в ЗАГС».

Подумала забеременеть и дотянуть до срока, когда ничего поделать будет нельзя, и уж тогда ставить Алика перед фактом, но случившиеся на втором курсе подряд три аборта что-то нарушили в ее организме. Ад земной, особенно второй аборт, прошедший без наркоза. Анестезиолог наотрез отказалась делать, раз предыдущая чистка с наркозом была всего два месяца назад, а заплатить сверху было нечем, при их-то стипендии еле-еле трижды по полсотни на аборты наскребла.

Все три года до этого Жанна боялась залететь. Вспоминала причитания бабы Кати, бурчавшей про ее мать, что та «и от лежащих рядушком штанов понесет», и с ужасом думала о собственной плодовитой наследственности. Теперь она жаждала забеременеть с тем же рвением, как прежде желала, чтобы этого не случилось. Прежде встречавшая «красные дни календаря» традиционной, гуляющей по общаге прибауточкой: «Расцвела сирень, цветет акация, я иду, улыбки не тая! У меня сегодня менструация, значит, не беременная я!» – теперь она каждый месяц с ужасом обнаруживала красные пятна на кружевных трусиках, купленных у цыганок в туалете в Столешниковом переулке. И понимала, что еще один шанс покрепче привязать к себе Алика упущен.

Хотя, кто сказал, что его вообще надо привязывать? Разве ее самой, без довеска для его вечной любви недостаточно?

До распределения в столичный театр перспективный герой-любовник Алик Бехтерев не дотянул. На четвертом курсе случилось чудо. Чудо, обернувшееся собственной противоположностью.

На какой-то из тусовок в Доме кино стремительно входивший в моду молодой актер познакомился с ребятами из другой жизни – партийными дочками и дипломатическими сынками. Партийные дочки, несмотря на все их наряды из цэковских распределителей, особой угрозы для Жанны не представляли, а от приятельства с дипломатическими сынками даже польза случалась. Один из новых друзей, Кирилл, отправляясь из своего МГИМО на преддипломную практику в Куала-Лумпур, пустил Алика пожить «в своей холостяцкой берлоге», которую давно работающие в Лондоне родители и дедушка, в прошлом большой мидовский чин, успели подарить внуку к его двадцатилетию.

Двум намаявшимся по обшарпанным комнатам общаги любовникам квартира показалась невиданной сказкой, пределом мечтаний. Отдельная, хорошо обставленная, почти в центре – рай, рай, рай! Точнее, начало пути к своему собственному раю, который будет еще лучше, еще роскошнее, но все же чуточку похож на эти фантастические двадцать два квадратных метра жилой площади.

Собственно двадцать два метра была сама комната в этой считавшейся однокомнатной квартире. «Нежилая площадь» в ордере не значилась, но к комнате вели прихожая и холл, увешанные ритуальными масками, привезенными родичами отсутствующего ныне хозяина со всего света. «Нежилая площадь» отличалась от жилой лишь отсутствием окон. В довершение всего этого счастья присутствовала еще и тринадцатиметровая кухня с диваном, телевизором и – о, роскошь западной жизни – барной стойкой. Двух– и трехкомнатные хрущевки, в которых помещались отнюдь не малочисленные семьи Алика и Жанны в городах их детства, были куда меньше, чем доставшееся им во временное пользование однокомнатное чудо дипломатического сына и внука.

В первую же ночь, наслаждаясь отсутствием соседей за шкафом, любопытствующих глаз в коридоре и тем, что из ванной можно – как в кино про чужую жизнь! – выйти босиком, завернувшись в мохнатое махровое полотенце, они устроили такую оргию, что впервые за все годы их любви Жанна сама предложила: « Может, поспим?» Прежде ей, никогда не успевавшей насытиться своим любимым, казалось – такое она не скажет Алику ни за что и никогда.

«Медовый месяц!» – блаженно подумала Жанна, засыпая на широченном раскладном диване, который ровно в три раза (она померила) был шире их общежитской кровати.

В квартире Кирилла обнаружились невиданные доселе блага цивилизации.

На кухне тостер, поджаривающий восхитительно-иноземные хлебцы (за месяц жизни с таким тостером Жанна с ужасом заметила, что не влезает в джинсы). В ванной комнате пол с подогревом и биде. А в общаге и унитазы работали с перебоями, регулярно, раз в два-три месяца засоряясь так, что упорно не желающие промываться фекалии плавали на поверхности. Весь длиннющий коридор – легче повеситься, чем по такому ходить! – в такие дни пропитывался ужасающей вонью, и будущие богини сцены по пути на автобусную остановку еще долго принюхивались, не несет ли от них соответствующим ароматом.

Но кроме сих бытовых роскошеств нашлось и нечто совершенно умопомрачительное. Наличие такой вещи в обычной – казалось бы – советской квартире начала восьмидесятых было сродни проживанию в одной коммуналке с Маргарет Тэтчер, Рональдом Рейганом и Лайзой Минелли. В квартире Кирилла имелся привезенный родителями из Лондона видеомагнитофон. Волшебный ящик, позволяющий смотреть недоступное, приобщаться к невиданному, упиваться тем, что простому смертному, шествующему под окнами даже этого вполне элитарного дома, недоступно.

В дополнение к чуду имелось и несколько привезенных теми же родителями кассет. «Крестный отец», «Кабаре», «Механический апельсин», «Последнее танго в Париже». Едва получившие в своем театральном училище трояки по английскому Алик и Жанна не понимали и половины в неадаптированных фильмах, но впитывали в себя это чудо – чудо недоступности и чудо постижения того, что бывает и иной мир, и иное кино.

В их однокомнатное пристанище набивались не только студенты-бедолаги, но и вполне известные всей стране люди. Едва ли не вся труппа театра, готового выпустить на свои подмостки молодого героя-любовника Бехтерева, и добрая половина киностудии, включая первого режиссера поколения, который здесь же, на тринадцатиметровой кухне и предложил Алику сниматься в его новом фильме: «После такой роли ты проснешься не знаменитым. Нет – ты проснешься великим, величайшим!»

Проснуться пришлось раньше.

Идиллия закончилась в одночасье. Кто-то из завистников навел, или соседи, недовольные образовавшимся в дипломатическом доме гуляющим глубоко за полночь богемным табором, настучали в милицию. Или, может, за дипломатическим внучком помимо отменного мгимошного образования водилось кое-что посуровее, и квартира эта давно была на подозрении, но случилось то, что случилось.

В один из вечеров раздался резкий звонок в дверь, и нагрянувшие милиционеры, обвинив Алика в распространении порнографии (под которую был списан оказавшийся в тот момент в видеомагнитофоне «Крестный отец») и организации притона (в кармане рубашки одного из актеров была найдена доза), увезли ее возлюбленного с собой.

Квартиру опечатали. Жанну, даже не дав забрать из холодильника купленные на полстипендии продукты, отправили обратно в общагу. Иди, иди, красавица! Без своего уголовника целее будешь! И скажи спасибо, что тебя саму не привлекли за соучастие!

Дипломатического внучка спасло его физическое отсутствие в обысканной квартире – доказать, кому принадлежал изъятый «Крестный отец», хозяину или временному жильцу, было невозможно. Подсуетившиеся кто из Лондона, кто из Куала-Лумпура, кто из Барвихи мамы-папы-бабушки-дедушки и сам будущий дипломат сумели повернуть дело так, что все, изъятое из квартиры, могло быть принесено туда только случайным жильцом: «Что с актера взять, богема! А еще молодого Ленина играл!»

Приговор был нелеп и ужасен. Два года колонии. Назначенный адвокат намекал Жанне, что определенная сумма может если не отменить, то хотя бы сократить срок, но фантастическую для нищей студентки сумму в три тысячи рублей найти было негде. О помощи со стороны его металлургических или своих шахтерских родителей не могло быть и речи. Отцы у обоих от вредности производства или от пьянства или от того и другого успели умереть, не дотянув и до сорока, а оставшиеся в своих рабочих поселка бабки-мамки с младшими братьями-сестрами сами едва сводили концы с концами.

Ни один из пивших с ними на дипломатической квартире «друзей» дать ей в долг не захотел, а кое-кто и вовсе делал вид, что и знать не знает, и помнить не помнит какую-то там студенточку из театрального. Жанна и на панель пошла бы, только б собрать эти злополучные три тысячи, но в ту «доинтердевочкину» пору она знать не знала, как выглядит эта панель и где искать тот спрос, который рождает предложение.

Во время суда из «обязьянника» на Жанну смотрел уже другой человек. В нем не было Алькиной сводящей с ума вольности. Лишь недоумение и растерянность, постепенно сменяющаяся озлобленностью. На нее, на дипломатического внучка, на весь мир, так нелепо и жестоко обошедшийся с тем, кто должен бы со дня на день стать признанным гением, самым популярным актером, и вообще самым-самым.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю