355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Афанасьева » Колодец в небо » Текст книги (страница 19)
Колодец в небо
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Колодец в небо"


Автор книги: Елена Афанасьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 19 (всего у книги 31 страниц)

Откуда в этих захламленных старьем задворках странная сила, с вольностью носящая меня по эпохам и столетиям – век туда, век назад – подумаешь! Кто жил в этих стенах, кто глядел на эти задворки прежде? Кто будет глядеть из окна Его квартиры после Ляли? Кто будет жить в Его комнате, кого будут любить в Его нынешней спальне? И останутся ли на Его потолке призраки тех теней, что отравили мою жизнь?..

Сидела на поломанном ящике посреди буйной крапивы и никак не могла найти в себе сил, чтобы встать и уйти. Все хотелось напиться, вдоволь напиться странной энергией этого заворожившего, впускающего в себя пространства…

Ливень начался внезапно. Буйный, отчаянно буйный, такой бесконечный и буйный, что от капель его не спасали и закрывшие почти все пространство этих задворков ветви деревьев. Вымокла в минуту. И бежать было некуда, и стоять в арке дома боялась: что как возвращающаяся домой Ляля заметит?

Подземелье! Можно спрятаться в том подземелье. Заодно и попрощаться. С зимы я ни разу не вспоминала о Хмыре и его друзьях, а стоило бы и спасибо за «охранную грамоту» железной кружки сказать, и о Хивре узнать – не выпустили ли?

Стала вглядываться в запертые двери подвального этажа и в проемы выглядывающих из-под земли окон. Не похоже. Тогда, зимой, я стояла на большом сугробе, с которого лучше всего были видны окна Его спальни. Вот здесь. Да-да, здесь! Только зимой от наметенного снега все казалось выше. Я стояла здесь, поскользнулась, нога поехала и оказалась в дыре, ведущей в подземный мир.

Посмотрела вниз. Ничего. Грязные ящики и намертво заваренная железная решетка заколоченного окна.

Их замуровали? Хмырю, Сухаря, Скелета и прочих благородных и не очень благородных разбойников замуровали? Или нашли и осудили? За что? Хотя, если нашли, то уж явно придумали – за что. Или замуровали только этот ход, а подземный Модильяни с его сподвижниками ушли своими бесконечными подземными тропами? Может, в Кремль ушли, а может, и дальше…

Я пыталась вспомнить, куда вела та бесконечная подземельная дорога, вдоль которой на закопченных и заплесневелых стенах оставались блистательно лаконичные рисунки Хмыри. И вспомнить не могла. Как не могла теперь поверить, что и вправду была в том подземелье. Что все, что случилось за этот неполный год, случилось со мной, а не с кем-то другим. Что все это не сон.

А может, все же сон? И нужно только проснуться. Проснуться сейчас на своей кровати, и тогда окажется, что все-все – и отчисление с факультета, и «чистка» из издательства, и закрытие «Макиза», и арест, и та бесконечная вереница смертей, что окружила меня прошлой зимой, что весь этот бесконечный ужас мне только приснился.

Сейчас открою глаза и пойму, что это сон. Ничего не было. И я не в заросшем крапивой дворе, а потягиваюсь на своей постели, а в соседней комнате под звуки настроенного рояля распевается Ильза Михайловна, а Елена Францевна стучит мне в стену, просит с очередными ее часами сбегать в комиссионный и после чего-нибудь «ненынешнего» купить. И я сбегаю, и после пойду на лекции или в свое издательство. И, захлебываясь смехом, стану дальше отстукивать на машинке новые главы «Двенадцати стульев», а нарочито строгий Нарбут улыбнется и, достав прямо с машинки отпечатанную страницу, станет читать вслух… И будет та спокойная добрая допрошлогодняя жизнь, в которой нет еще ни выселений, ни чисток, ни арестов, ни смертей…

Но… Если зачеркнуть прожитый год, забыть все его несчастья, заменить их, заснуть и проснуться в прошлом, то не будет всех нынешних бедствий, но не будет и Его. Он случился в моей жизни, когда жизнь уже сошла с рельс.

Хотела бы я, чтобы в жизни моей не было бед?

Да.

Могла бы я заплатить за это «безбедье» Его отсутствием в моей жизни?

Нет!

Нет, и еще раз нет!

За тридцать километров от Москвы, в нелепой Капитоновке, но с надеждой хоть редко, но все же видеть Его все же лучше, чем в относительно устроенной жизни, с работой, университетом и комнатой в Звонарском, но без Него…

Ливень стих, хотя мне, вымокшей до нитки, уже все равно.

Бурлящий между моих ног поток воды мочит и без того мокрые ноги. Я выбегаю из арочки, но, не успев сделать и нескольких шагов по направлению к спасительному шумному бульвару, вижу то, чего страшилась больше всего. На извозчике к дому подъезжает Ляля. Еще мгновение, и Его жена заметит меня, мокрую, растрепанную, неизвестно что делающую около их дома.

Бежать назад – не успею. Идти вперед – значит разговаривать с Лялей. А это выше моих сил…

Лицо меня выдает, что ли, – перепуганное, нездешнее лицо. Но выходящая из обнимаемой этим домом церкви старушка в сухом чистеньком платочке хватает меня за руку.

– Ты, деточка, в церкву-то зайди. Зайди в церкву, все одно храм скоро закроють. Последние службы нонче идут. Зайди, и легше станет!

Почти не слыша старушку, понимаю, что церковь – это спасение, возможность скрыться от Лялиных глаз. Закутанная в платочек старушка продолжает.

– Не стыдись души своей! Не стыдись, деточка! Помолись! Попроси избавления, от чего душа хворая.

А от чего она хворая, моя душа?

От свалившихся на меня бед?

От любви?

Но разве от любви должна болеть душа?

Я, глупенькая, все любви ждала, и думала, что любовь – это счастье. А это боль. И нет больше сил эту боль терпеть. И не терпеть сил нет.

Не будет боли, не будет и всего того пространства, которое с этой болью в меня вошло. Не будет пространства, в котором я становлюсь сама собой и в котором хочу жить вечно…

Убранная к Троице зелеными ветками и цветами маленькая церковь пуста. N.N. говорил мне, что храм Сергия в Крапивниках построен еще 1591 году. Значит, стояли на этом холодном полу боярышни, припадали лбом к кресту и жарко молились.

Я на такую истовость молитвы не способна. Тогда на Лубянке следователь Пустухин спрашивал, верю ли я в Бога. Я ответила, что вопрос слишком личный, все равно что спрашивать у постороннего человека, с кем он спит. Ответила и испугалась, что навлеку беду на Него. Разумеется, я была крещена. И ходила в церковь, но не умела, не могла молиться истово, как молились прихожане ближнего к моему дому храма Николы в Звонарях в нашем Звонарском переулке, куда я всегда ходила заказывать заупокойные службы по отцу и мамочке. В последние полгода заказывать заупокойные приходилось намного чаще – и по Елене Францевне, и по Клавдии с Кондратом, и партийной калмычке, даром что она другой веры, хотя какая вера могла быть у партийной активистки… И по Ильзе Михайловне. Горестный список все рос, на этой стороне жизни я осталась почти одна.

Теперь, испуганная и промокшая, я прижалась лбом к потемневшему, источающему какой-то необъяснимый запах вечности кресту. И прошептала:

– Не могу так мучиться больше! Нет сил. Пусть! Если нам быть вместе суждено, то пусть все случится! А если не суждено ничего, пусть Он из меня уйдет! Пусть уйдет из моих мыслей, из памяти моей, из всего существа моего! Пусть отпустит мою душу, отпустит! Отпустит… И как я буду жить без него?

Выйдя из церкви, почти бегом бросаюсь из рокового Крапивенского переулка и замедляю шаги только на Петровском бульваре. И вдыхаю пьянящий аромат разморенной летним ливнем листвы, и травы, и просыпанного из привязанных к лошадиным задам мешочков навоза, и растворяющегося в этом июньском предвечерье чадящего запаха машин.

Что-то необычное в этот час на бульваре. На проезжей части между трамвайными рельсами стоит человек. Обычный такой человек в кепке, тенниске и штанах галифе. Обычный человек, но с киноаппаратом.

Человек склоняется над своим чудо-ящиком и, не замечая ничего вокруг, с упоением крутит ручку. Из случившегося в доме Ляли разговора с киношником со странным именем Дзига я знаю, что в этом громоздком аппарате находится кинопленка, значит, теперь, крутя ручку, человек этот запечатлевает на пленку и этот бульвар, и эти трамваи, и меня, и все вокруг.

И на минуту мне кажется, что это не я, Ирина Тенишева, девятнадцати, вернее, уже почти двадцати лет от роду, за день до собственного выселения из Москвы стою здесь, на бурлящем потоками стекающей воды Петровском бульваре, а кто-то совсем другой много-много лет спустя смотрит в кинозале снятую нынче фильму. И видит меня, мокрую и красивую (о Боже, неужели красивую?!), и уже знает все, что станет со мною потом.

Или не знает, а, случайно заметив мелькнувшую в кадре девушку, снова и снова просит киномеханика остановить проекционный аппарат и, вглядываясь в мое замершее изображение, силится понять – что же с этой девушкой стало? Как жизнь свою она прожила, кому жизнь дала, кого любила?

А может, кадр этот найдут в архиве, чтобы вклеить в большой фильм о моем великом сыне или внуке. «Бабушка великого ученого в 1929 году».

Или используют этот эпизод в хронике нынешнего века. Какой подложат под него титр? «Будущее Страны Советов»? Или «Борьба с нэпманским укладом»? Или к тому времени будут уже звучные фильмы, и обо мне и о моем времени что-то расскажут вслух. Знать бы – что?

Киносъемщик крутит и крутит ручку своего установленного на треноге киноящика, и этот чудо-ящик впитывает все, что есть теперь вокруг. И укрывшегося от дождя под бульварной скамейкой, да там и придремавшего мальчишку-беспризорника. И сидящего на корточках наперсточника, забредшего сюда с Хитровки, а теперь при виде приближающегося со стороны Рождественского бульвара милиционера быстро вскакивающего и убегающего. И выглядывающую из окошка трамвая № 23 дамочку в модной «шляпке-горшке». Это И.М. так называла вошедшие прошлым летом в моду шляпки – и точно, перевернутый горшок, лишь ручки не хватает. Но вместо ручки на «горшке» этой дамочки букет размокших от ливня искусственных цветов, а в окно выставлен зонтик. Зонтик сломался и закрываться не хочет. Так и едет дамочка в трамвае с выставленным из окна зонтиком, которым то и дело задевает проезжающих рядом лошадей. Лошади шевелят ушами и, чуть повернув головы набок, фырчат. Пастораль!

Июньская городская пастораль тысяча девятьсот двадцать девятого…

Киносъемщик крутит и крутит ручку своего ящика, пока из стоящей у тротуара пролетки его не окликает человек в кепи:

– Миша, скорей!

Ой! Это же не кто иной, как виденный мною зимой в гостиной у Ляли человек по имени Дзига. Хочется его окликнуть, да как-то неловко. Может, оттого, что видела его в доме законной жены N.N., или оттого, что человек по имени Дзига спросит сейчас, как моя жизнь, а я не смогу выговорить, что меня выселяют. И солгать, что жизнь моя нормально, тоже не смогу.

Так и отъезжает пролетка с торопящим своего киносъемщика человеком по имени Дзига. А я еще какое-то время гляжу той пролетке вслед. Доведется ли мне хоть когда-нибудь увидеть снятое нынче кино?

Лежащее в моем кармане уведомление о выселении из Москвы намокло и буквы, наверное, уже растеклись в одно сплошное чернильное пятно. Но от этого суть расплывшихся букв не стала иной. Выселение. И всей московской жизни мне осталось двадцать четыре часа. Хотя нет, теперь уже только двадцать…

– Ириночка! – доносится из-за моей спины знакомый голос.

Оборачиваюсь.

– Владимир Иванович!

Внешне Нарбут все тот же. Знакомая хромающая походка, дорогой костюм, желтые ботинки «от Зеленкина», наброшенная на левый рукав со спрятанной в нем культей шляпа-канотье.

За год, что я не видела уволенного прошлым летом директора «ЗиФа», он не изменился. Внешне. Но глаза. Побитого зверя глаза.

– Вы больны?

– … б-болен, – эхом отзывается бывший директор. – «Друг мой, я болен, я очень болен…» – начинает читать таким странным голосом, что я не сразу понимаю, что это стихи. – Не слышали прежде? Есенин. Его черный человек. Все знал! Все предчувствовал. Настоящий поэт не может не знать. Свои же стихи ворожат свою смерть…

– А ваши?

– Мои?

Нарбут переспрашивает, словно разговаривает не со мной, а с кем-то там, в вечности. И, как всегда при малейшем волнении, чуть заикаясь, начинает не читать, почти бубнить себе под нос

– Жизнь моя, как летопись, з-загублена, киноварь не вьется по письму. Я и сам не знаю, почему мне рука вторая не отрублена… Разве мало мною крови п-пролито, мало перетуплено ножей? А в яру, а за курганом, в поле, до самой ночи поджидать гостей!..

Нарбут бормочет и бормочет, не замечая, что я ежусь. И от холода (в насквозь промокшем платье и в июне зябко), и от жутковатости его стихов, и от мучающей меня мысли, не приходил ли N.N. ко мне в квартиру в мое отсутствие.

– …А потом, трясясь от рясных судорог, к-кожу колупать из-под ногтей, и – опять в ярок, и ждать гостей на дороге в город из-за хутора…

Бормочет, словно с не проговоренными некогда вслух строчками вываливает из себя все скопившиеся терзания, невольно втягивая в круг этих терзаний и меня.

– …И пришла чернявая, безусая (рукоять и губы набекрень) муза с совестью (иль совесть с музою?) успокаивать мою мигрень. Шевелит отрубленною кистью, червяками робкими пятью…

И не дав мне до конца ужаснуться, разглядев в пустеющем мокром рукаве пятерню робких червяков, уже без рифм, но в ритм, нерифмованный, но ворожащий ритм, некогда влюбленный в мою юную мамочку Нарбут продолжает:

– Ты начинаешь писать, и тебе хочется с-славы. Все равно как, все равно зачем, только славы… и славы! И Славы! И только потом понимаешь, что написанные строки умеют мстить. И колдовать на судьбу. И за каждую, за каждую – ты слышишь, девочка! – за каждую из них приходится платить. Кровью, и жизнью. Кусками мяса, вырванными из собственного сердца… А в сердце есть мясо? Нет, наверное. Плох образ, совсем ни к черту! Все не так. Все забыл… Все предал…

– Что вы, Владимир Иванович. Ильза Михайловна говорила о ваших прежних стихах, – начинаю возражать, но понимаю, что напрасно начала. Как соль на рану. Нарбут, кажется, и не слышит. Все говорит. Сам с собой.

– Где предал? Когда? На каком перекрестке пошел не туда? В восемнадцатом, когда в Новый год без ладони остался, и не знаю, зачем выжил? Может, выжить не должен был. Так и должен быть там, под навозом с другими трупами сдохнуть. Они прострелили меня и с прочими трупами в навозную яму свалили. А навоз т-теплый. И трупы не остыли. Грели. Так и протянул ночь…

Нарбут и не замечает, что мне все холоднее, вся дрожу. Продолжает:

– Что если я и теперь под теми же трупами, в том же навозе? Только не выбраться и не умереть. Или я после пошел не туда, в девятнадцатом, в Ростове, когда не послушал Парамонова и не подался с ним. Мильонщик был, но книжки дешевые печатал. Я его по Петербургу и Москве знал. В Ростове он меня увидел и плыть, из Новороссийска плыть звал. А мне казалось, куда плыть? Мне казалось, лишь бы выжить. Но сам же писал: «Революции б-бьют барабаны, и чеканит ЧеКа гильотину…» Стихи понять успели, а сам не понял. Сам не понял…

Нарбут говорит и говорит. Я уже не слышу, что он говорит, чувствую только, что у меня стучат зубы. То ли от прорвавшегося после ливня ветра, продувающего мокрые волосы и платье, то ли от могильного холода, идущего от этого, недавно еще такого живого человека.

– Сам не понял… Как забыть о громоздком уроне? Как не помнить гвоздей пулемета? А Россия? Все та же дремота в Петербурге и на Ланжероне…

– Каком Ланжероне? – Я уже не понимаю, что это стихи. Что если N.N. теперь, стесняясь, ждет под дверью?!

– …и все той же малиновой пудрой посыпаются в полдень ключицы; и стучится, стучится, стучится та же кровь, так же пьяно и мудро… Или после, когда Симу у Олеши увел. Юра ее любил. А я увел. Красивую. Вздорную. С ней было легче, чем с Ниной. Не больно. Понимаешь, не больно. Светло. С Ниной – как долг. Как плата. И все время, все время в постели чудились остывающие на мне т-трупы и навоз.

Я не знаю, о каких трупах говорит Владимир Иванович, но невольно вздрагиваю уже не только от холода, но и от вдруг почувствованного ощущения – трупы на живом. А Нарбут продолжает:

– И тягость той ночи, когда брат Сережа погиб, а я лишь этого куска кожи да кости лишился, а жизни нет. Или и я жизни лишился тогда? Умер. А кто же теперь живет? Кто живет? С тобой говорит, с Симкой в постель ложится, и не хочет ее никому отдавать. Кто? …тоска, сверчок, поющий дни и ночи: ни погубить, ни приласкать, а жизнь – все глуше, все короче.

Не понимаю, когда Нарбут со мной говорит, когда снова на свои стихи переходит. Ветер холодит мокрое прилипшее к телу платье. Стук зубов все громче. От холода? От страха? Что как N.N. придет, не застанет и уйдет, а я это время с Нарбутом проговорила?!

– Владимир Иванович, мне идти.. Выселяют меня… Из Москвы выселяют…

Нарбут не сразу переключается со своих мыслей на мои слова.

– …а жизнь – все глуше, все короче… Да-да, идти. Дело молодое, идти… Да-да выселяют… Что значит, выселяют. Куда?

– Никуда. Главное, чтоб из Москвы…

Нарбут закрывает глаза. И так страшно скрежещет зубами. Кажется, его зубы не выдержат той яростной силы, с которой сжимает их этот обреченный человек.

– В-выселяют, – рычит Нарбут, почти не разжимая зубов.– И я теперь тебе помочь не могу.

– Я и не прошу. Понимаю. Мне только идти надо. Утром подвода приедет, а ничего еще не собрано… Что с вами, Владимир Иванович?! Не надо! Что вы! Что…

И Нарбут, который еще недавно с упоением сам себя называл «генералом пропагандистских битв», этот железный поэт и железный солдат, падает как подкошенный. Передо мной на колени. Прохожие, которых в этот час так много на Петровском бульваре, шарахаются в сторону от нашей странной пары. И я не знаю, что делать. Просто уйти неприлично. Окликнуть – не получается. Нарбут слов не слышит. Так и стоит на коленях, ничего не говоря и не шевелясь. Только по еще не старому, пугающему и красивому лицу медленно стекает слеза…

24. «Только» и «уже»

(Владимир Нарбут. 1918-1929 год. Москва)

…Трупы расстрелянных и зарубленных родных и соседей бандиты свалили на еще теплый навоз в хлеву – «шоб смрадны туши гулевать не мешали». И его свалили. И придавили холодеющим трупом брата Сережи, того Сережи, которого в детстве они с Егором тащили домой, задыхаясь от благословенной тяжести и счастья – брат жив, не утоп в колодце, значит, их не заругают, значит, и на них греха нет! В ту ночь совсем иная тяжесть мертвеющего брата давила и спасала израненного Владимира. И скрывала стоны, которые вырывались у него в бреду и могли выдать.

Наутро протрезвевшие бандиты наведались и в хлев, но ничего, кроме скрюченных окаменевших порубленных тел не заметили. Набив тюки хозяйским добром и запив похмелье рассолом из пробитой кадки с солеными огурцами, уже без лихих гиканий убрались восвояси.

К полудню до смерти перепуганная Нина, оставив в спасшем ее дальнем погребе за другой кадкой с мочеными яблоками уже в голос ревущего сына, стала выбираться наружу. Не плача и не крича, в каком-то обреченном яростном молчании, женщина растаскивала трупы близких, чтобы после, выдолбив в мерзлой земле неглубокую яму, хоть как-то похоронить тех, кто до этой ночи был ее семьей. Но хоронить погибших в тот день не пришлось. Мертвые должны были уступить очередь живым.

Отыскав под застывшим в нелепой позе трупом Сережи своего еще живого мужа с кровящей раной под сердцем и наполовину отрубленной кистью, женщина кинулась за помощью. Но не нашла во всем вымершем – воистину вымершем – хуторе ни одного живого существа. Спасшиеся бежали, а мертвые встать не могли. Кричащая в голос на весь хутор от беспомощности Нина каким-то чудом сумела перевалить тяжеленного мужа в повозку. И, засыпав рваньем, причитая и молясь, побежала в дом – кутать сына. Бросить мальчика одного в разграбленном хуторе было невозможно. Везти полуторагодовалого ребенка на открытой повозке по продуваемой ледяным ветром январской степи было для мальчика смерти подобно. Но выбора не было.

Пуховой шалью привязала к себе сына, сверху укутав его чудом уцелевшей после грабежа поеденной молью телогреей, и стала стегать найденную в последнем бедняцком дворе лошаденку, не угнанную по причине старости и дохлости. Нина не знала, успеет ли довезти до больницы то, что лежало под этим наваленным в повозку рваньем и все еще считалось ее мужем. Уже не утирая стынущие на морозном ветру слезы, она стегала и стегала едва семенящую сквозь пургу клячу, умоляя Господа отпустить мужу на этой земле еще хоть какой-то срок.

Моления Нины сбылись. Наполовину. Муж выжил. Штыковые и пулевые раны под сердцем затянулись, но кисть пришлось ампутировать и простреленное колено перестало сгибаться, так что Владимир обречен был хромать.

Муж выжил. Да только мужем ее вскоре быть перестал. Что-то сломалось в нем в ту январскую ночь.

Умом и сердцем понимал, что жизнью он обязан Нине. Но в первую же после двух месяцев больницы их общую ночь, чуть обняв жену, он явственно почувствовал запах навоза, и ощутил ту тяжесть Сережи, что всю страшную ночь давила его в хлеву, и в снах продолжала давить теперь. И это давление, эта боль, этот смрад отчего-то совпали в его подсознании со спасшей его женщиной…

Нина не торопила, и не судила. Он судил себя сам. Перед наступлением Добровольческой армии, объяснив жене, что увозить ее с сыном с относительно сытой Черниговщины он не имеет права, а оставаться сам не может, его большевистские пристрастия в глуховском уезде известны всем, Владимир сбежал в Воронеж. Редактировал местные «Известия губернских депутатов», силился издавать журнал, да не знал, кому теперь его поэтический литературный журнал нужен.

После, скитаясь, оказался в занятом Деникиным Ростове, где встретил давнего знакомца Парамонова.

– Просрали Россию! – пробормотал вчерашний мильонщик.

Николай Елпидифорович от младой революционности отошел давно. В родном городе служил заведующим отделом пропаганды Особого совещания при Деникине, но и Добровольческую армию, годом ранее начинавшую путь от парадной лестницы его роскошного особняка на Пушкинской улице в Ростове, поносил на чем свет стоит. Программа кадета Парамонова привлечь к работе в своем отделе социалистов не встретила поддержки командования. Он подал в отставку и собирался уезжать в Костантинополь.

– Буденный с конницей вот-вот нагрянет, никому здесь мало не покажется! – проговорился Парамонов и предложил Владимиру место на «Принципе», отплывающем из Новороссийска собственном пароходе.

Нарбут отказался, сославшись на разбросанную по всей недавней империи семью – жена с сыном на Черниговщине, мать с сестрой в Тифлисе, брат Егор в Киеве. Не говорить же здесь, в деникинском Ростове, о собственном большевизме. Но прежде, чем в город успела нагрянуть красная конница, все еще исправно функционирующая деникинская контрразведка успела вычислить сотрудничавшего с большевиками Нарбута. И арестовать.

В лихорадке последних ростовских дней деникинцам было не до длительных следствий. Большевиков пускали в расход, десятками выводя во двор старой тюрьмы на Богатяновском проспекте. Выбор был невелик. Или пополнить штабеля не убранных из тюремного двора трупов, или подписать предложенную чахоточного вида штабс-капитаном бумагу с отречением от большевистской деятельности.

Подписал. Чем еще раз спас себя. Или обрек?

Нарбута и после того отречения наверняка расстреляли бы, если бы в город не ворвалась буденновская конница. Красноармейцы выпускали из тюрьмы всех без разбору – застенки требовались теперь совсем для других узников. Отступая, деникинская армия бросала заключенных, но аккуратно увозила все документы всех незавершенных следствий, среди которых в неведомом направлении теперь уезжало и собственноручно подписанное отречение Нарбута.

Стоя на продуваемом острым степным ветром донском берегу, Владимир смотрел на реку. Осколки успевшего за ночь замерзнуть льда смешивались со все еще сражающимся за жизнь, стремящимся вниз, к морю, потоком. Судорожно вдыхая колючий от сгущающегося ноябрьского морозца воздух после спертого духа забитой шестью десятками не слишком здоровых тел камеры, Владимир думал о еще раз подаренной ему жизни. Но дышать полной грудью не получалось. При каждом вдохе израненную в прошлую зиму грудь пронзали тысячи острых булавочек.

Кроме больной груди, иголочки эти забирались и в сознание, разливая в нем необъяснимую, но все более силящуюся тревогу. Нарбут не знал, отчего в нем, снова спасшемся, силится эта тревога. Не знал, что все уже случилось. Что он уже подписал свою растянутую во времени смерть, уже обрек себя и близких на все, что случится с ними потом.

Бывшего мильонщика Парамонова он еще раз встретил в Берлине, куда прошлой зимой заехал после большой выставки печати в Кельне, на которой он, Нарбут, представлял советский павильон.

О прошлом не говорили. Как, впрочем, не говорили и о будущем. Им двоим – уехавшему и оставшемуся – вдруг показалось неприличным говорить лозунгами, все одно, эмигрантские это лозунги или советские. Просто случайно встретились в берлинской кофейне два давних знакомца. Спросили друг у друга про общих приятелей, поговорили о чем-то вроде бы пустом. Нарбут озаботился купить Симочке заказанное ею джерси, невиданные в Советах застежки «zip-zip», «настоящий «Лориган» от Коти, «а не ту подделку, что выдают за «Лориган» возле «Мюра и Мерилиза».

Но, кроме заказанных женой общеупотребимых вещей, хотелось чего-то иного, важного, главного. Парамонов посоветовал зайти к старику-старьевщику, прячущему свое благородное антикварное дело за суетой магазинчика подержанных вещей на …. штрассе. Посмотрев на дорогой, только купленный в Кельне костюм Нарбута, старик полез куда-то за груду старых посеребренных ложечек, лопаточек и портсигаров, вытащил затертую по бокам коробочку, открыл.

На сафьяне лежала камея с двумя точеными профилями.

– Говорят, таких камей две по миру бродят, никак не встретятся, – сухонько покашливая, говорил старик. – Одна из древнего Рима, времен императора Адриана. Другая времен Борджиа. Обе числились в коллекции герцогини Гонзага, потом растерялись по миру. Говорили и о коллекции герцога Орлеанского, в которой эти камеи якобы были, и о тайных дарах фаворитам русской императрицы Екатерины. Сдавший мне эту камею русский эмигрант уверял, что она была похищена из Патриаршей ризницы в вашем Кремле.

– Мой господин изволит покупать? – поинтересовался старичок-антиквар.

«Господин» сомневался. Сима, при всей ее страсти к затейливым вещицам, вряд ли оценит, если он не привезет жене ни заказанных духов, ни тонких чулок, ни нарядного – «на твой вкус, но смотри, не выбери чего-нибудь чудовищно нэпмановского!» – платья для вечеринки у Бриков, куда Симочку заранее звала Лиля. Нарбут к Брикам не ходил, но жене в подобном развлечении отказать не мог.

«Господин» сомневался, но все же купил. И в поезде по дороге домой даже подумывал, должен ли он, член партии и руководитель крупного советского издательства, вернуть украденное из Патриаршей ризницы достояние, но по мере приближения к Москве об этих своих мыслях как-то забыл, отдал вместе со привезенными по списку покупками жене.

Но Сима камеей не впечатлилась. Приколола пару раз к блузе, а когда после его увольнения в прошлом году в доме вдруг стали кончаться деньги, снесла в ноябре в комиссионный, где то, что берлинский антиквар приписывал времени императора Августа или, на худой конец, времени Борджиа, оценили в двадцать восемь рублей сорок три копейки.

Симочку он отыскал в Харькове, у Олеши, но прежде узнал о ней еще в Одессе.

«От птичьего шеврона до лампаса полковника все погрузилось в дым. О, город Ришелье и Де-Рибаса! Забудь себя, умри и стань другим!»

Чтоб город стал другим, нужно было другое сознание и, как его предтеча, другая промывающая это сознание печать. Поднимать революционную украинскую печать в Одессу в 1920 году и был послан входящий в свою лучшую пору Нарбут. К организованному им ОДУКРОСТу – Одесскому Украинскому отделению Российского Телеграфного Агентства – прибился пишущий местный молодняк. Печатающийся под псевдонимом Багрицкий Дзюбин, Кессельман, Катаев, Олеша…

Жившую с Олешей в Одессе молодую женщину Нарбут тогда не видел. Знал лишь, что из-за какой-то вздорной девицы, даже не «молоденькой», а, скорее, еще «маленькой» шестнадцатилетней Серафимы Юра остался в Советской России.

Сима была сестрой Лиды Суок, жены Дзюбина-Багрицкого, и часто приходивший к Дзюбиным в гости Олеша влюбился в девочку с большими глазами. Да так влюбился, что разругался с родителями, которые после смерти от тифа его сестры Ванды собрались уезжать в Гродно. Симочка Суок с ним в Польшу явно бы не поехала, так и пришлось Олеше остаться в Одессе.

Судя по разговорам, возникавшим то в одном, то в другом углу большой общей комнаты ОДУКРОСТА, юная красотка «крутила Юриком как хотела». То к уходила «замуж к буржуину», то, нагруженная провизией, реквизированной друзьями Олеши у незадачливого мужа, возвращалась к Юре.

Вошедший в свой зрелый (как ему тогда казалось) тридцатидвухлетний возраст Нарбут весело посмеивался, наблюдая, как двадцатилетний Юра, без всякого преувеличения, сходит с ума от любви.

Воочию сам предмет любви Нарбут увидел лишь в Харькове, куда уехал поднимать местный агитпроп и куда к нему вскоре потянулись прикормленные в Одессе молодые поэты. Зашел в гости в крохотную комнатеночку, где ютились Валька Катаев и Юра Олеша со своей Симочкой-Серафимочкой, и застыл. Похожая на выросшую куклу девочка-женщина обворожила мгновенно и навсегда.

Тоненькая (ни намека на телеса мадам Пфуль!), чистенькая (забыть, забыть, навсегда забыть пытающий при каждом прикосновении к Нине запах навоза!), легонькая (не помнить и давящую тяжесть холодеющего брата!) Симочка посмотрела на него так, как не смотрят на начальника своего мужа.

Ворожаще.

Вызывающе.

Глаза в глаза.

И кто кого пересмотрит.

Он шумно сглотнул, и с трудом закончил начатую на пороге фразу. Единственной ладонью огладил быстро лысеющую, оттого и нарочно обритую наголо голову, не зная, как бы незаметнее прикрыть второй, прячущий культяпку и ничем не заканчивающийся рукав. Неловкое движение не укрылось от взгляда юной женщины, которая, несмотря на свою юность, была слишком женщиной, чтобы не заметить его смущение. И не понять, что отныне может делать с Юриным начальником все, что хочет.

– «Чтобы кровь стекала, а не стихи с отрубленной Нарбута руки», – процитировала Зенкевича если не начитанная, то «наслышанная» от мужа и его друзей Симочка.

И тоненькими пальчиками погладила неловко припрятываемый им пустующий рукав. Ласково так погладила.

Теперь она действительно могла делать с ним все, что хотела.

В тот вечер, как в прежние случавшиеся и до приезда Симочки вечера, он что-то слушал, что-то читал своим непоэтическим, чуть заикающимся голосом. «Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя ребенка старичка»… Делал вид, что читает стихи, но душа уже сукой гончей летела в другую сторону от тоски…


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю