355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Елена Афанасьева » Колодец в небо » Текст книги (страница 12)
Колодец в небо
  • Текст добавлен: 5 октября 2016, 20:29

Текст книги "Колодец в небо"


Автор книги: Елена Афанасьева



сообщить о нарушении

Текущая страница: 12 (всего у книги 31 страниц)

Сочтя появившийся автобус за знак, я поехала в приют. Почти без скандала выспросила у уже принявшей «в честь праздника» сторожихи позволения пробраться в среднюю группу. Подсунула пыхтящему во сне малышу – носик у него так и не вылечили – узелок с печеньем и на цыпочках стала пробираться между длинными рядами одинаковых железных кроваток к выходу. Но меня настиг чуть гундосый от заложенного носа голосок:

– Тотачка! Тотачка, забери меня!

Теперь слово «тотачка» звучало совсем не смешно.

Виленчик рыдал так, что я еле ушла. Рассовывала разбуженным его плачем детям печенье. Пыталась всунуть и в его ручонку крошащегося ангела, но цепляющийся за меня Вилли ни ангела, ни звездочку брать не хотел.

– Забери меня, тотачка, до дому!

Прибежавшая на шум сторожиха, без всякого смущения перед детьми покрыла меня благим матом:

– На порог боле не пущу! Ишь, чего натворила, всех перебудила! Щас как инспекторша случится, и турнет за нарушение режима! Будет тебе проведование!

И рявкнула на детей хуже виденного мной в детстве жандарма:

– Спать! Кто рты не позатыкаеть, не буду на горшок пущать. В своих ссаках спать будете!

Преддверье Нового года получилось нерадостное. Уже пешком шла от приюта в сторону Пречистенки и, глотая слезы вперемешку с крошками от оставшегося в руке испеченного ангела, уговаривала себя, что ничего плохого не произошло. Новый год еще не наступил. И горечь, придавившая мое сердце этой ужасной картинкой ревущих малышей и тетки, грозящей продержать детей новогоднюю ночь в мокрых кроватках, это не знак. Просто несчастная уставшая женщина не выдержала, испугалась, что и ее «за нарушение режима», как она сказала, «турнут», и свой испуг на детях вымещать стала. Ничего, ничего. Сейчас все наладится. Малыши успокоятся и уснут. И Виленчик утром найдет под подушкой остатки печенья, и ему будет радостно.

Но сколь ни уговаривала я себя, предвкушать предстоящее новогодье не получалось. Не радовал вкусный крюшон, который сестры Голицыны сделали из клюквенного морса и какой-то особой, изготовленной бабушкой Олечки Шуваловой лимонно-имбирной настойки (у бабушки Шуваловой в отличие от Ильзы Михайловны, видимо, дореволюционный имбирь закончиться еще не успел). Не развлекали танцы под запрещенный фокстрот, когда кузены Голицыны, хозяин дома Кирюша Урусов и Юша Самарин наперебой приглашали меня. Не веселили приготовленные каждому гостю подарочки «со смыслом».

На натянутой из угла в угол комнаты веревочке висели завернутые в папиросную бумагу презенты. А дальше, как в детстве на утреннике в доме моего дяди Константина Александровича, куда меня, полукровку, раз в год на Рождество соизволяли пригласить, – платком завязывают глаза, ножницы в руки, и срезай тот подарок, что приготовила тебе судьба.

Олечке Шуваловой достался целлулоидный карапуз, и предположения о грядущем материнстве юной Олечки посыпались со всех сторон. Мишенька Раевский даже пропел красивым баритоном: «Пою тебе, о, Гименей…» Андрюша Раевский срезал пакетик с изготовленной из папье-маше маской, что вызвало живейший интерес – Андрюша учился в театральной студии Хмелева и мечтал стать артистом. В моей папиросной бумаге оказалась телега. Симпатичная такая игрушечная тележка с колесиками.

– «Я ехала домой, я думала о вас!

Тревожно мысль моя и путалась и рвалась.

Тревога сладкая моих коснулась глаз.

Ах, если б никогда я вновь не просыпалась…» – пропел Мишенька Раевский.

Но сердце отчего-то сжалось. Нелепость, конечно. Телега как телега, что в ней может быть пророческого или рокового? Просто игрушечная тележка. Где было Урусовым на всех гостей подарочков с хорошим значением набрать, вот и досталась мне тележка.

И что в ней плохого? Ничего. Тем более что главный мой подарок случился несколькими часами раньше, когда, вырвавшись из дома, ко мне в Звонарский прибежал N.N. И мы любили друг друга. И я проваливалась в него, как в счастье. И не помнила ничего, кроме теней на потолке – наших мечущихся, сливающихся, совпадающих теней. А тележка… Может, это тележка для счастья. Наполню ее всю-всю счастьем, впрягусь, как маленький мул, и потащу…

Когда часы стали бить двенадцать, мы принялись писать и сжигать свои желания – давний, принятый и у Ильзы Михайловны, и в доме Урусовых обычай. Пока бьют часы, на крохотном листочке – большой не успеет прогореть – надо написать желание, записку сжечь и, сбросив пепел в шампанское, которое принесла из дома своего англичанина Соня Бобринская, с двенадцатым ударом свое желание допить. Тогда сбудется.

В прежние годы я загадывала целый ворох желаний. Что толку. В двадцать седьмом из университета отчислили, в двадцать восьмом с работы вычистили. Что толку загадывать кучу желаний на новый тысяча девятьсот двадцать девятый? Знать бы, каким он будет! Или, если все знать, то невозможно и жить?

Нынешний мой секрет состоял в том, что теперь я не спешила загадывать все желания сразу. Всего сразу мне теперь не нужно. Мне нужно только одно. Главное, без чего совершенно неважным становится все остальное.

За те несколько мгновений, что по просторной урусовской квартире разносился гулкий бой часов, я написала, сожгла и, сбросив пепел в бокал с шампанским, выпила всего одно желание: «Я хочу быть с Ним».

Не все ли равно, «вычищена» ты или не «вычищена», машинистка ли ты, рискующая потерять свою последнюю работу, или Мэри Пикфорд! Что толку быть Мэри Пикфорд, если Его рядом нет.

После того, как меня вычистили из «ЗиФа», И.М. стала всерьез обдумывать, как получить для меня разрешение на поездку к бабушке в Берлин. Разрешение на однократный выезд давние клиенты Модеста Карловича, занимающие ныне какое-то высокое положение в Наркомате иностранных дел, смогли бы устроить.

– Уезжать тебе надо, девочка, – весь последний месяц твердила моя «больше чем соседка». – Не ждать, когда захлопнется последняя форточка, уезжать! К бабушке Тенишевой в Берлин, к тетке своей Демидовой во Флоренцию, к черту на рога – хуже не будет!

Но я знаю, что будет. Без Него мне будет хуже! Да и никогда не признававшей мою мамочку бабушке Тенишевой свалившаяся на ее голову с социалистической родины внучка вряд ли станет в радость.

Слушаю все эти дни рассуждения И.М. и улыбаюсь. И думаю о нем. О его руках, губах, щекочущих и колющихся усах – интересно, папины усы тоже щекотали маму в самый неподходящий момент?! О его спине в крапушках родинок, такой родной-родной, бесконечно привычной моим рукам спине… Мне все равно, что теперь за строй, что за век, что за страна. Но знаю – строй-век-страна, в которых нет Его, мне не подходят. Не нужны.

После новогодней ночи пешком – трамваи и автобусы давно уже не ходят – бульварами иду от Пречистенки в сторону Неглинки. От угла Петровского бульвара замерзшие ноги сами несут меня в Крапивенский.

Прижимаясь к стене церкви – не дай бог, заметят! – разглядываю ярко освещенные окна большой комнаты на третьем этаже. В Его квартире еще празднуют. Мелькают танцующие тени, кто-то целуется у окна. Снова тот киношный Лев увлек какую-то новую красотку?

Ужасно замерзнув по дороге с Пречистенки, теперь я не чувствую холода. Боюсь лишь, чтобы никто не заметил меня, прячущуюся за церковью. И вглядываюсь в те окна, за которыми сейчас Он. Вглядываюсь, словно пью незаметную глазу энергию, скрытую в самом его присутствии где-то рядом.

Еще немного, и свет в большой комнате погас. Из дверей скрытого от меня дровяным сараем подъезда вывалилась шумная компания. Возникшая на пороге Ляля не терпящим возражений тоном отдает распоряжения – кому провожать до дому какую-то там Лизаньку, кому бежать за извозчиком и сколько давать, чтоб довез до Волхонки.

Моего камейного профессора среди вывалившей на улицу компании нет.

Вжалась в церковь – только б не заметили, что я здесь! Пьяная толпа проходит мимо. Только еле стоящий на ногах мужчина, в котором я узнаю Бориса, мужа, вернее, теперь уже вдовца белокурой Веры, сделав несколько шагов, оборачивается. Смотрит на слившуюся с метелью и с церковью меня, и еле выговаривает:

– Вы ангел?!

Одолженный у И.М. белый вязаный палантин, наверное, кажется ему крыльями. Спрашивает и, не дожидаясь ответа, машет рукой. Бредет дальше. Вскоре шум в конце бульвара стихает, мадам шествует мимо меня обратно к дому и скрывается в подъезде.

Окна большой комнаты гаснут. И я, шмыгнув в притаившуюся за подъездом арочку, попадаю в крохотный, заваленный мусором, коробками и рванью дворик, по запущенному виду которого трудно предположить, что он находится в центре столицы. Забытый цивилизацией Конотоп – не больше.

Становлюсь повыше, на наметенный снегом сугробчик, с которого лучше видны окна спальни, которую я запомнила в свой единственный приход в Его дом. Свет в спальне взметнулся и притих – зажгли и пригасили лампу? Отсюда, со двора, мне виден только край занавески и… тени, отраженные на потолке.

Не знаю, что я здесь делаю? С ума схожу? Зачем я пытаю себя? Ведь не маленькая, знаю, что муж с женою ложатся в постель. И принадлежат друг другу… как мы с ним принадлежали друг другу несколько часов назад. Неужели совершенно так же?

Не маленькая… Понимаю… Все понимаю. Не понимаю одного – как мне жить?

Тени на потолке заметались. Мадам сняла платье. Мадам пригасила свет. Мадам идет к кровати. Ляля идет к кровати, в которой лежит Он.

Не могу! Не под силу! И почти кричу – беззвучно, внутри себя, но истошно, истошно, всей своей болью кричу, заклинаю: не смей без меня быть счастливым! Не смей быть счастливым без меня! Не смей без меня быть!.. Слышишь? Николенька! Солнышко мое, всем святым заклинаю, не смей быть счастливым без меня! Не предавай меня! Не смей!

Что я здесь делаю?!

Сошла с ума!

Мамочка моя не поверила бы, что ее девочка может так стоять и ждать, когда любимый мужчина ляжет со своей женой в постель. Мамочка не поверила бы… Мамочка… Мамочка!

Что я здесь делаю? Почему, будто ноги намертво к сугробу примерзли, не могу отсюда уйти? Почему не смогла пойти на этот праздник рабоче-крестьянских корреспондентов в Дом печати, куда звал Федорцов? Почему не пошла? Почему сбежала от ухаживаний красивого Мишеньки Раевского, который вызывался провожать меня до дому? Почему не пошла с Мишенькой?

Он проводил бы. И зашел в мою узкую буфетную. А уж если дозволила бы остаться, так и голос свой чудесный проглотил бы от счастья. Мишенька уже не первое «дворянское собрание» бросает на меня то робкие, а то и вызывающие взгляды. И все могло бы сложиться. Оба «бывшие». Это тебе не классовое неравенство, которое столь по-разному понимали в пору папиного мезальянса с недворянского происхождения мамой, и теперь, когда я снова не ровня передовому журналисту Федорцову.

Кроме того, Мишенька молод – не преклонный профессорский возраст сорока с лишним лет. Мишенька в меня явно влюблен. И свободен. Хоть завтра под венец. В этой церкви Сергия в Крапивниках, на глазах у моего профессора и его благоверной. Пусть смотрят, как старорежимная дурочка венчаться станет.

И ноги замерзшие Мишенька мне бы целовал. А я стою и этих замерзших ног не чую. Битый час стою под околдовавшими меня проклятыми окнами. И не могу уйти. С места двинуться не могу. Только молюсь, молюсь какой-то неканонической, собственной молитвой. Не смей быть счастливым без меня! Не смей быть счастливым без меня! Не смей без меня быть…

Сейчас соберу все силы. Волю всю соберу. И уйду. Попробую уйти. Сейчас. Сейчас-сейчас, оторву ногу от земли, сделаю шаг и…

Я делаю шаг, и нога проваливается в дыру. Мой сугробчик, с которого так отчетливо видны пытающие меня тени на потолке Его спальни, оказывается заваленной снегом горой мусора, под которым скрыт ход в какую-то дыру.

Нога застряла в дыре. И на помощь никого не позовешь. Кричать нельзя. Вдруг на шум выглянут мой N.N. с Лялей и застанут меня под окнами своей спальни! Лучше в преисподнюю провалиться! Уж лучше в преисподнюю!

И проваливаюсь. Ботинок скользит по запорошенному снегом хламу, и подвернувшаяся нога все глубже проваливается в дыру. Хочу выдернуть ногу, но чувствую, как откуда-то изнутри, из преисподней, кто-то за ногу меня цап, и словно клещами тянет и тянет вниз.

Я уже наполовину в дыре. Пальтишко и юбка задрались, и тому, кто тянет меня снизу, должно быть, видно мое не слишком роскошное белье – у Ляли, поди, белье совсем другое, кружевное! Виден и пояс со старенькими резинками – денег на новый пояс нет. И чулки! Стыд какой! Нелепо думать о недостаточной изящности собственного белья, когда чья-то неведомая сила влечет тебя в ад. Но ведь думается же, думается!

Что это? Расплата? Расплата за что?! За попытку не дозволить Ему счастья с другой?

Неведомая сила тянет и тянет меня вниз, пока все тело не протискивается в узкую щель заваленного ящиками и коробами потайного лаза. И только голова моя оказывается внутри этого подземелья, я чувствую на шее прикосновение чего-то холодного. И острого.

– Пикнешь – прирежем, – не самый добрый голос прямо над моим ухом.

Нож!

И от страха я только крепче зажмуриваю и без того не видящие ничего в темноте глаза.

14. Дубровицкий затворник

(Матвей Дмитриев-Мамонов. Июль 1825 года. Дубровицы)

«Я обещал Вам наказывать Вас! Не заставьте исполнить оный обет над Вами, дурным блюстителем правосудия в вверенной Вам губернии, робким кадетом, воришкою, подлецом и мошенником, того, которого Ваши подлецы родственники называют беззащитным человеком. Но который есть и всегда пребудет

Граф Дмитриев-Мамонов».

– Неужто и после того, что он пишет генерал-губернатору, следует еще сомневаться в его вменяемости? Умалишен! Одно слово, почтенный Владимир Иванович, умалишен!

Подольский предводитель дворянства князь Васильчиков со всей присущей ему горячностью обращался к адъютанту московского генерал-губернатора князя Голицына поручику Толстому, вместе с которым теперь ехал по неприметной дороге, по виду которой трудно было предположить, что ведет она к одному из богатейших имений России.

– При папеньке его, Александре Матвеевиче, разве такая дорога в Дубровицы вела! Тракт был. Истинный тракт! Не то что две – и три, и четыре повозки разъехаться могли. А нынче?.. Не дорога, а просека, неприятеля на манер Сусанина в дебри заманивать, – все более возмущался князь. – И стены эти крепостные, только поглядите на эти стены, Владимир Иванович! Станет ли человек в здравом рассудке теперь, на втором десятке лет после Наполеонова нашествия, подобные фортификации на своей земле обустраивать. Чего ради? От какого такого неприятеля обороняться?! Нет, вы скажите мне, от кого обороняться и какие такие тайны за подобными стенами прятать? Разве что новые пасквильные послания генерал-губернатору!

Карета князя тряслась по размытой после недавнего бурного ливня дороге вдоль крепостной стены с острыми зубцами. Бесконечная стена скрывала всю усадьбу – и главный усадебный дом, и церковь, и парк, и хозяйственные постройки, и конный двор. Уже вторые готические ворота, встречающиеся на пути вдоль этой стены, оказывались безнадежно закрытыми, и карета продолжала трястись дальше.

Вынужденные попутчики, направленные московским головой с целью ареста графа Дмитриева-Мамонова, весь не столь долгий, сколь утомительный по нынешней хляби путь от Москвы спорили, вменяем ли подлежащий аресту граф? Или же просто инакомыслие одного из самых богатых и, следовательно, самых независимых людей России принято властью и обществом за инакомыслие?

Толки о странностях графа ходили давно. Но особенно распространились они после назначения в 1820 году на пост московского генерал-губернатора князя Дмитрия Владимировича Голицына. Все знали, что личные неудовольствия между графом Мамоновым и князем Голицыным начались еще в 1813 году в чужих краях «вследствие непомерной заносчивости графа».

– Со всей серьезностью утверждения делать, что сам более родовит, чем князь! В своем ли уме человек, сподобившийся на эдакое? «Всего лишь Гедиминович!» – князь Васильчиков передразнил гулявшие по Москве утверждения графа Мамонова. – А сам, стало быть, Рюрикович! «В отличие от особ царствующего дома!» Умалишен, и не иначе как умалишен!

Подольский предводитель уездного дворянства иной возможности в отношении вверенного их заботам будущего пленника не допускал.

– Генерал-губернатора на дуэль вызывать! Безумен!

В отличие от вынужденного своего спутника поручик Толстой подобного мнения составить не успел. Получив от начальника не самое приятное поручение, он изрядно расстроился. Свалившаяся на него поездка в Дубровицы грозила лишить Владимира Ивановича куда как более приятного общества. Нынешним вечером он зван на дачу Пекарских в Кунцево, где должен был увидеть Лизаньку. А теперь, если выявление умственной вменяемости некогда всемогущего графа затянется, Лизаньку он может сегодня и не увидеть. И мучайся тогда до следующей среды, приезжал ли в его отсутствии корнет Ерофеев и разводил ли прозрачные намеки кунцевский сосед Пекарских граф Андрей Илларионович Стромин. И гадай, улыбалась ли им Лизанька так же таинственно и прекрасно, как в прошлую среду во время послеобеденной прогулки по дачным окрестностям она улыбалась ему?

Поручение градоначальника было обременительным не только оттого, что грозило лишить поручика нынешним вечером общества любимой девушки. Особая деликатность крылась в том, что никому другому граф Дмитрий Васильевич доверить подобного поручения не мог. Слишком много пересудов ходило по Москве и о дубровицком затворнике, и о его бранной переписке с Голицыным, и сам оскорбленный его начальник, задержав адъютанта, тихим голосом попросил «получше поглядеть, заговор там или же дурь одна!»

Толстой теперь и ехал «глядеть». Но в искренности намерений ему отчаянно мешал подольский предводитель, который то клял умственную несостоятельность графа, лицезреть которого им только предстояло, то пускался в пространные суждения на предмет архитектуры здешнего поместья.

– И ежели б мамоновская заслуга была в красоте эдакой! Но не Мамоновы все здесь создали! Не Мамоновы, а проклинаемые ныне графом Голицыны из века в век Дубровицы обустраивали, пока Потемкин усадьбу не приобрел, а государыня Екатерина Алексеевна для папеньки нынешнего графа не откупила. Папенька-то, Александр Матвеевич, фаворитом государыни был, хоть из кратковременных, – не унимался мерно раскачивающийся из стороны в сторону в тряской карете князь Васильчиков. – Было бы чем гордиться! Даров от государыни получил не на одну сотню тыщ, только счастия эти дары роду мамоновскому не принесли. Двое из четырех детей Александра Матвеевича и Дарьи Федоровны умерли во младенчестве. Оставшаяся сестра Марья Александровна в девках до неприличности засиделась. Да и сам граф, ведомо ли, вместо блестящей партии вона какие фортеля выкидывать изволит! Наш предок Васильчиков при матушке-императрице прежде мамоновского в фаворитах состоял, да только наш род императрицыно проклятие миновало…

Ни на минуту не умолкавший князь донельзя раздражал Владимира Ивановича. С другим спутником и он не преминул бы обсудить таинственную судьбу столь загадочного персонажа новейшей российской трагедии, на подмостках которой выступить ныне надлежало и ему, поручику Толстому.

У самого Толстого в жизни не случилось ни влиятельного родства, ни большого наследства. Из всех даров фортуны ему досталось лишь усердие и упорство, с которыми поручик пробивал дорогу ко всему, от чего граф Мамонов добровольно и безоглядно отказывался. Во всей необъяснимой истории жизни Матвея Александровича Толстого волновал один вопрос: почему судьбой воздается не тому, кто этого страстно желает, а тому, кто способен от дарованного столь бездумно отказываться? Почему человек, как он, родовитый, но небогатый, вынужден все силы положить на путь к положению, в которое этот граф самим своим рождением был поставлен и от которого отрекается каждым своим необдуманным или нарочито обдуманным шагом?

Почему дается не тому, кто желает?

О странной и загадочной жизни графа Дмитриева-Мамонова поручик Толстой слышал немало. Родившийся в девяностом году минувшего восемнадцатого столетия, Матвей Александрович был сыном Александра Дмитриева-Мамонова, одного из быстро сменявших друг друга фаворитов императрицы Екатерины, и фрейлины Дарьи Щербатовой. Случившийся едва ли не на глазах государыни амур ее Красного Кафтана с перезрелой (двадцатишестилетней, но все же молодой на фоне пятидесятивосьмилетней императрицы) фрейлиной стал причиной изгнания молодоженов из столиц. И вынужденного их заточения в подмосковном имении Дубровицы.

От матушки своей Владимир Иванович не раз слышал о пересудах, шелестевших по Первопрестольной в пору рождения маленького Матвея. Поговаривали, что Александр Матвеевич, после всего с ним случившегося став суеверным, решил соблюсти народное поверье, гласившее, что ребенок непременно станет счастливым, ежели его крестным отцом окажется первый случайный прохожий. И наследника богатейшего российского рода, ведущего свою родословную от Рюриковичей, крестил горбатый зеленщик-крестьянин по имени Семен, который после частенько навещал крестника, получая по золотому за свой визит и подносимые незатейливые гостинцы.

Но и соблюдение народных примет счастия ни самому Матвею, ни всему мамоновскому семейству не принесло. Прав занудно бубнящий теперь подольский уездный предводитель. Двое из четырех рожденных Дарьей Федоровной детей умерли во младенчестве. В восемьсот первом году тридцати девяти лет от роду преставилась и супруга, а еще через два года отошел в мир иной и сам Александр Матвеевич, совсем не старый, но выдохнувший из себя жизнь.

Тринадцатилетний сын Матвей и меньшая дочка Марья остались на попечении деда Матвея Васильевича, который до своей кончины успел дать внуку достойное образование и определить юного графа Дмитриева-Мамонова в обер-прокуроры Московского отделения Сената. С того обер-прокурорства первые слухи о странностях графа и начались.

Говаривали, что от отца Матвей Александрович унаследовал редкую красоту, важное благородство осанки, щегольство, страсть к литературе, огромное тщеславие и непомерное самомнение. Свет счел его «человеком недюжинного закала, но избалованного своими благоприятными обстоятельствами». Несмотря на молодость, в обществе он держался значительно.

На таинственную сдержанность юного графа обратил внимание даже император Александр Павлович. Во время пребывания в Москве государь удивился, что красавец граф на балах не танцует, но следом прибавил: «Да, я знаю, граф, вы любите заниматься более делами…»

«Ох уж, право, лучше бы танцевал!» – договаривали ныне те, кто припоминал прежние слова государя.

Первое же появление на службе молодого, энергичного и самоуверенного обер-прокурора произвело сенсацию. Он не только имел дерзость не согласиться с постановлением Сената по одному из дел, но тут же с ходу продиктовал старцам-сенаторам свой вариант решения и заставил не успевших опомниться от подобной дерзости сановников утвердить его. Подобный поступок всех поразил, но в тот год еще не был списан на сумасшествие.

Знал поручик Толстой и прочие странности обер-прокурорского бытования графа Мамонова, а что не знал прежде, нынче утром прочел в секретной папке. Папку эту генерал-губернатор предоставил своему адъютанту для ознакомления перед тем, как сие деликатное дело ему поручить.

В той папке содержалась и помеченная восемьсот одиннадцатым годом депеша в Тайное отделение от одного из осведомителей из московского сенатского ведомства. В донесении сообщалось, что служивший под началом Мамонова чиновник Павлицкий был обвинен в написании пасквильных стихов на ряд известных в столице личностей. По приказу тогдашнего московского главнокомандующего графа Ивана Васильевича Гудовича без согласования с молодым обер-прокурором Павлицкий был посажен под арест, что вызвало у Матвея Александровича вспышку гнева. В общем собрании Сената Дмитриев-Мамонов в резкой форме потребовал у главнокомандующего объяснений. Это происшествие повлекло за собой письменный выговор графу от имени императора. Но далее подоспела война.

В 1812 году, когда наполеоновская армия стремительно продвигалась к Москве, император Александр Павлович прибыл в Первопрестольную, и в Слободском дворце состоялась его встреча с московским дворянством и купечеством. Мамонов вновь изумил всех, объявив, что все свое огромное состояние жертвует на спасение отчизны, оставляя для себя только жалких – по меркам его богатства – десять тысяч годового содержания. Император счел невозможным принять такое разорительное пожертвование, но объявил Мамонову, что тот куда лучше сделает, если вооружит и станет содержать на свои средства полк.

Матвей Александрович с жаром принялся за дело, создав казачий полк, получивший название Мамоновского. Но и в военной, как и в статской службе, графа недолюбливали из-за его вспыльчивости, излишней самостоятельности и гордости. В прочитанной ныне Толстым секретной папке нашелся список с послания тогдашнего губернатора Растопчина министру полиции Балашову: «Не весьма я рад пришествию в Серпухов полка графа Мамонова: кроме неприятности иметь дело и с ним самим, от умничества его и самолюбия, вербованные его могут причинить вред жителям, и я на сей случай принял все меры предосторожности». Предшественник Дмитрия Васильевича Голицына на московском губернаторском поприще как в воду глядел. Мамоновский полк с первых своих дней приобрел скандальную славу буйной вольницы, а его пылкий командующий чуть было не подрался на дуэли с одним из своих офицеров.

Пока полк формировался, сам Мамонов сражался на Бородинском поле, под Тарутином и Малоярославцем. После, когда мамоновцы догнали русскую армию в заграничном походе, под знаменами полка сражались виднейшие российские пииты Василий Андреевич Жуковский и князь Вяземский. Сам Мамонов в 1813 году был возведен в генерал-майоры. В генерал-губернаторской папке помимо частых доносов обнаружились бумаги и совершенно иного толка, оценивающие истинные достоинства Матвея Александровича. «Употреблен был во время нескольких сражениев по кавалерии с разными поручениями в самых опасных местах, которые исполнил с отличием и храбростию, как наидостойнейший офицер, заслуживший особенное замечание, чем и был мне совершенным помощником», – писалось про графа в представленном генералом Уваровым наградном списке офицеров ополчения. Но следом прилагалось и иного рода донесение.

В одном из городков герцогства Баденского мамоновцы поссорились с офицерами стоявшего неподалеку австрийского отряда. В письме к императору Мамонов выказывал неудовольствие, что русских, победителей Наполеона, в немецких землях безнаказанно унижают: «Всякому немцу предоставлено оскорблять русского солдата наиоскорбительнейшим для глаз русского образом…» Мамонов сообщал государю, что в порыве благородного негодования «вынужденным нашел себя приказать тут же схватить одного из самых бунтующих и наказать его, как наказывают виноватых солдат в Российской империи». Из чего следовало, что австрийцу пришлось отведать русских шпицрутенов, а это уже было чревато дипломатическим скандалом. Мамоновский полк был немедленно расформирован, а граф Мамонов демонстративно вышел в отставку.

Нашелся в тайной папочке и список с донесения агента Кудяки, сообщавшего в тайное отделение о высказывании Павла Андреевича Вяземского: «Таким образом патриотический подвиг Мамонова затерян. Жаль! Полк этот, по именем Мамоновского, должен бы сохраниться в нашей армии в память 1812 года и патриотизма, который одушевлял русское общество».

В папке недоставало лишь разъяснений тому, что случилось с графом со дня его выхода в отставку.

За дюжину минувших лет Матвей Александрович почти не выезжал из Дубровиц и принимать у себя никого, кроме графа Михаила Орлова, не желал. Разговоры в московских салонах на предмет Дубровицкого затворника год от года становились все более странными. Менее богатые – а быть беднее «самого Мамонова» не составляло труда – возмущались слухами, что Матвей Александрович своим крестьянами оброк понизил «аж в восемь раз».

«Кабы было у него не пятнадцать тысяч душ крепостных, а лишь две или даже пять, каждый рубль оброка считал бы. Нет, чтобы так оброками разбрасываться!..» – возмущался в салоне Волконской вечно считающий золотые в чужом кошельке граф Панин.

После пошли слухи о фортификационных укреплениях, да о пушках, привезенных в Дубровицы, да о знамени Пожарского, откупленном Мамоновым из Нижнего Новгорода.

В довершение всех пересудов стали сказывать, что собственным слугам запрещено видеть графа. В доме, мол, он завел порядок, что с утра камердинеры приносят одежду в туалетную, а слуги подают кушанья на стол без хозяина и без хозяина все убирают. И приказания все барин оставляет в записках, и дела с управляющими и приказчицами ведет в письмах.

По округе начали ходить легенды о барине-«невидимке», что не могло не явиться темой для вечных пересудов тех, кто утомился судить лишь о меняющихся списках первых московских женихов и невест. Но все ж в те годы далее пересудов дело не шло. Да, странен! Но на то и первейший богач, дабы странности себе позволять!

Первый истинный гром грянул в январе сего, 1825 года. Подколотая сверх всех доносов собственная жалоба графа Мамонова генерал-губернатору Голицыну всячески характеризовала нервную натуру Матвея Александровича.

«Вдоль бульвара, находящегося против моего московского дома, обоего пола испражняются всячески, как водится в нужных местах люди, вероятно, служители генерал-майора Шульгина 1-го…» – злился граф. И продолжал послание в непечатных выражениях. В тех же выражениях он требовал перенести полицейскую будку ближе к его дому, «дабы непотребство впредь дозволено не было», а также «высечь нагайками занимающегося извозом крестьянина княгини Голицыной Михаила Евдокимова за учиненный оным на графском дворе шум с приехавшим погребщиком».

Толстой нынешней зимой присутствовал при том, как князь Голицын читал мамоновское письмо. Читал и весь закипал от неудовольствия. Но распорядился отписать графу отчет, в коем объяснить невозможность переноса будки и внушить Мамонову – «наказание вольных людей относится к компетенции правительства».

Толстой все честь по чести отписал и как можно более деликатно изложил угрозу Дмитрия Васильевича о возможности учреждения опеки над графом.

Ответил граф Мамонов форменным вызовом генерал-губернатора на дуэль. Мало что подобное пасквильное послание не постеснялся Голицыну направить, так еще и копии с оного разослал всем друзьям и знакомым! Да в таком количестве, что вскоре о «безродности Гедиминовичей Голицыных против Рюриковичей Мамоновых» спорили уже в каждой московской гостиной, да и здешний предводитель Васильчиков всю дорогу только и делал, что этот список зачитывал.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю